Текст книги "Иван Великий (СИ)"
Автор книги: Михаил Шерр
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
Ветер тянул от церковки, и слова доходили не все, но это был практически то же чин, что я слушал одиннадцать дней назад из-под полотна. Тот же чин, только вывернутый как бы наизнанку: там просили о здравии, а тут поминали. Голоса были бабьи, много бабьих, и они держались, а потом переставали держаться, и тогда мужской хор впереди вытягивал за них, и они догоняли.
И под Вязьмой было почти также. Но там никакой молитвы вслух не было, там было по-другому: стояли у свежей насыпи, шапки и пилотки в руках, и старшина Панкратов, донбасский, партийный с тридцать девятого года, шевелил губами и думал, что никто не видит. Но я видел и тогда ничего ему не сказал, а потом его убило под Гжатском, и до сих пор не знаю, правильно ли сделал, что промолчал.
В окопах атеистов нет. Я это знал давно и у меня с Ним с сорок первого было что-то вроде перемирия: я о Нём не спрашиваю, Он меня не трогает; и надо сказать, все эти годы условия соблюдались обеими сторонами добросовестно.
Рука моя как бы сама поднялась и я перекрестился.
Сотня человек в шатре просили здравия болящему рабу Божию Иоанну. Через одиннадцать дней здравие пришло. Не то, о котором просили, но пришло: раб Божий Иоанн стоит вот тут, на своих ногах, дышит, считает, помнит, только это уже не совсем он.
Вашу молитву услышали, ребята. Не так, как вы хотели.
Отпели. Толпа стала оборачиваться, увидела нас, и по ней пошло движение. Меня узнали, зашептались и стали кланяться. Я остался стоять, где стоял, с непокрытой головой, до самого конца. Врать этим людям как-то не хотелось.
Третий день начался хорошо. Я проснулся до света в шатре на выпасе под селом, полежал, прислушался к себе и не нашёл ничего плохого. Ушиб отпустил. Он ещё сидел где-то глубоко в боку, тупым камнем, но нож пропал совсем, и я вздохнул полной грудью первый раз за все эти дни.
Мы шли рысью с рассвета. Дорога сделалась торная, широкая, битая; пошли обозы, встречные и попутные, деревни чаще, огороды, покосы, дымы. Страна густела на глазах.
И на этой рыси, на третий день, у меня наконец сложилось.
Ducunt volentem fata, nolentem trahunt.
Сенека, письмо к Луцилию, сто седьмое, ближе к концу. У нас в университете это переводили красиво: «Согласного судьба ведёт, несогласного – тащит». Я знал эту строчку с первого курса латыни и до сегодняшнего утра считал её изящным утешением для тех, кому не повезло.
А сегодня утром до меня дошло, кто именно оказался прав. Вся моя библиотека из четыресот томов, лучшее, что написано о законах, по которым движется материя и живёт общество, про мой случай не говорила ничего. Ни строчки. Не потому, что глупа, а потому, что мой случай в неё не влезает: он её опровергает самим фактом своего существования, и всё, чем она может ответить, «такого не бывает». Верно. Не бывает, но вот произошло.
А буквально, дословно, по существу вопроса, прав оказался единственный автор, который о законах материи не сказал вообще ничего, потому что у него там не законы, а fata. Судьба.
Материалисты не предусмотрели, а стоики предусмотрели.
Смешно? Смешно. Ну и ладно. Потому что дальше в этой строчке не утешение, а инструкция, и притом единственная, какая у меня есть. Втащили меня сюда, тут не поспоришь: я в ту ночь ехал за колхозными лошадьми и смотрел на спутник, и никто моего согласия не спрашивал. Хорошо, втащили. Дальше-то что делать будем?
Разница между «тащат» и «ведут» заключается в осанке. Я выпрямился в седле. Вышло само собой, я даже не заметил, как. Заметил только, что Фёдор сзади крякнул одобрительно.
И в этот момент я поднял глаза. Дорога поднималась на последний перелесок; берёзы разошлись, и внизу в излучине, на холме, открылась Москва.
Она была маленькая. Вот первое, что я понял, и понял с обидой. Маленькая, вся видна разом, и умещается в поле зрения, без всякого усилия. Холм при впадении речки, стена, посад, слободы, огороды, поля до самого края и дымы. Тысяч тридцать не больше. Переписи еще не проводились и историки в будущем делали только оценки по косвенным данным.
Кремль был белый. Дмитриев, тот самый, ему девяносто лет, а девяносто лет это очень много для известняка, который клали на глину и не всегда на растворе. Он был белый пятнами. Прясла чинены деревом; северный угол в лесах; кое-где по низу выкрошено до бута; ров зарос. Крепость, которая работала против Тохтамыша, Едигея, Улу-Мухаммеда и Шемяки. Скоро её разберут по камню, и на её месте встанут другие стены, красные, зубчатые, с ласточкиными хвостами по-милански, и вот их-то и будет знать наизусть каждый ребёнок в моей стране, потому что они на всех значках, на всех обложках, на всех открытках к Первому мая. И это сделаю я, Великий Князь Московский Иван Васильевич Третий.
Посреди Кремля стоял собор.
Успенский. Калитин, постройки тысяча триста двадцать шестого года, маленький, приземистый, одноглавый и подпёртый брёвнами с южной стороны.
Толстые брёвна, косо, в упор, свежие. Я знал эти подпорки по летописи, дословно: «толстыми древы подпирали». Он на них достоит до семьдесят второго года, потом его разберут, спокойно, по решению, чтобы строить новый. Новый начнут Кривцов с Мышкиным, доведут до сводов, и в мае семьдесят четвёртого он рухнет ночью весь разом, и потом будут говорить, что известь была не клеевита. И только тогда, ещё через год, из Венеции привезут Аристотеля Фиораванти, и он снесёт остатки бараном, и научит их обжигать кирпич, и просеивать, и класть на железные связи, и поставит тот собор, который простоит пятьсот лет и в котором в мае пятьдесят четвёртого года я водил по хорам двух аспиранток и рассказывал им про белый камень.
Он уже существует сейчас, прямо в эту минуту.
Не в замысле Божием, не в чертеже, не в камне, которого для него ещё не наломали. Аристотелю уже за сорок и он сейчас, надо думать, что-то делает в Болонье, и известь, которая будет жидка, ещё не гашена.
Он существует в одной-единственной голове. Целиком: пять глав, четыре круглых столпа, хоры, аркатура по-владимирски, полностью весь, до кладки. И голова эта сидит верхом на смирном меринке в двух верстах от него и смотрит на подпорки.
И вся эта страна с обложек и открыток, вся, до последней башни, сейчас только тут в моей голове.
Внизу, в излучине, звонили, тонко и далеко, тонко, в два колокола; звук доходил через версту с опозданием и не совпадал с тем, что я видел.
Глава 4
С последнего перелеска Москва открылась нам ещё утром и тут же спряталась: дорога сошла в низину, в луга и огороды, и последние вёрсты город вёл нас к себе уже не видом, а запахом и звуком.
Запахи пришли почти за версту: жилой дым, навоз, тёплая река и поверх всего, кислой нитью, запахи кожи. Кожевенный дух ни с чем не спутаешь, он одинаков что над Клязьмой, что над Окой, что здесь: где-то ниже по течению мочили и мяли сыромять, и ветер тащил эту кислятину через весь посад. Город обозначил себя ремеслом раньше, чем стенами.
Звук пришёл вторым. Из-за реки, из-за невидимого ещё города, шёл частый вразнобой перестук, неумолчный, десятки молотков разом, каждый в своём ладу. Кузницы. Я знал, что их там целый пояс, за Неглинной и на Яузе, и всё равно поймал себя на том, что ухо моё ищет под этим перестуком другое: ровный, низкий, слитный гул, которым дышит всякий город, какой я знал в своей жизни. Гула не было. Молотки стучали как дождь по крыше. Города без гула я не слышал ни разу за тридцать семь лет своей жизни. А теперь слушал.
Мы ехали шагом. Полдень стоял такой тихий, что пыль из-под копыт не оседала, а висела. Улица, если можно назвать улицей дорогу, по сторонам которой редко стояли дворы, была пуста, как бывает пуст город только в страду и в жар разом. За плетнями лежали огороды, гряды, сады; на полосах, дальше, резали рожь. Те же согнутые спины, тот же поклон земле, что и всю дорогу от Каширы, только здесь между жнёй и жницей стояли не перелески, а тыны. Редкие встречные мужики ломали шапки и каждый, я заметил, прежде чем поклониться, коротко смотрел поверх нас, за наши спины, на небо над дорогой: не дым ли за нами, не пылим ли мы пожаром. Сушь. Город, сгоревший весь разом двенадцать лет назад, нюхал воздух.
Навстречу, держась тени плетней, прошёл человек с коробом на лямках, согнутый под своей лавкой на спине. Коробейник, подумал я и усмехнулся в себя: слово-то песенное, некрасовское, ему до рождения ещё четыреста лет. А как этого человека зовут здесь, сейчас, мне не известно. Вот тебе и специалист по эпохе. Спросить было не у кого: княжичу не положено не знать, как называется человек с коробом. Список вопросов, которые мне некому задать, рос с каждой верстой, и я уже понимал, что это будет до конца жизни.
Живым на всей улице оказался всего один двор. Его ворота стояли приоткрытыми; в проёме была видна распряжённая телега и короба на земле. А поверх раскинутых рогож, во всю ширину двора, горело на солнце то единственное цветное, что попалось мне за весь въезд: развёрнутые штуки ткани. Багрец, лазорь, зелень с золотой искрой. После трёх дней ржи, пыли и серых венцов это глаз резануло, как крик.
Тут же торговали. Двое или трое по повадкам были приказчиками, сидельцами, а не хозяева. Они держали ткань на весу, на отлёте, поворачивая её к свету, и хвалили товар в голос, нараспев; хвалили в сторону крыльца, в тёмные сени, где никого не было видно. Из сеней им отвечали: бабий голос, немолодой, торгующийся; а за этим голосом, глубже, за занавесью, угадывались другие, которых слышно не было вовсе и для которых, собственно, всё и делалось. Женская половина смотрела товар ушами.
Я особо отметил это, как бы на свою привычную отдельную карточку.
Речь во дворе шла вперемешку, русская и татарская, через слово, без шва, и татарской было больше. Двор был Якубов: царевича Якуба, Улу-Махметова сына, того, кто одиннадцать лет вместе с братом привёл свои сотни служить слепому князю. Самого царевича тут не было и быть не должно было, а двор его жил дорогой, при которой стоял: Ордынской. Первая людская речь, которой встретил меня этот город, была татарская. Я не удивился. По этой дороге иначе и не бывало.
Нас увидели и торг оборвался на полуслове; шапки полетели с голов; кто-то во дворе сказал короткое слово, и за занавесью стихло. Мы проехали мимо, медленным шагом, как положено не поворотив головы. Я спиной слышал, как тишина за нами постояла ещё немного и закрылась: снова голоса нараспев и багрец на весу против солнца.
Дальше дорога пошла вниз, к реке, и под копытами задышала гать: брёвна, втоптанные в чёрную, высохшую до каменной корки грязь. Балчуг значит «грязь» по-татарски; в моём веке от всей этой грязи останется одно слово, назначенное улицей. Сейчас слово лежало подо мной в своём первом, прямом значении и глухо стучало под подковами.
И тут через реку пришёл звук, которого я не ждал.
Колокол, но не благовест, не зов: одиночный удар, кованый, мерный, потом ещё, ещё, с ровными, отсчитанными промежутками, так не звонят, так бьют. Я поймал себя на том, что считаю: пятый, шестой, седьмой. На восьмом стало тихо.
Часомерье, тут пришла мысль, объясняющая что это такое. Часы. Те самые, появившиеся в Московском Кремле в тысяча четыреста четвертом году, или шесть тысяч девятьсот двенадцатого года. Их установил Лазарь Сербин, серб со Святой горы, во дворе великого князя за Благовещением. У них автоматический бой, и бьют они «самозвонно и самодвижно», как писал летописец. Я эту запись своей рукой выписывал на карточку.
Больше полувека этот молот уже бил над городом часы, и вот они, часы: восьмой час дня, считая от восхода. Не полдень, которого здесь нет. Сутки здесь начинаются с рассвета, и я, прикинув всё по привычному получил «около двенадцати», так же как переводят вёрсты в километры. Время и то оказалось переводным.
Я ехал по гати и думал, что из всех звуков, какие подарил мне этот город за утро: перестук кузниц, торг на два языка, стук гати, этот первый который годился в датирующие. Дым, навоз и кожи пахнут одинаково в любом столетии. А городов, в котором время отбивают молотом, на всей земле в этом столетии можно пересчитать по пальцам, и один из них тот, в который я въезжаю.
У съезда к перевозу кончилось безлюдье. Тут стояла очередь, единственная толпа всего въезда: телеги с сеном и с горшечным товаром, мужики при возах, пара монахов, гурт овец, сбитый в пыльный, орущий ком. Над всем этим висел единственный торговый голос:
– Ква-асу! Квасу медвяного, холо-одного! – и в лад голосу стучал черпак о бочонок, звонко, зазывно, как в бубен.
Когда нас увидели крик квасника оборвался на «холо-о…». Очередь качнулась и стала подаваться к плетням: возы осаживались, овец сбивали в канаву, шапки шли с голов волной, докатываясь до самой воды быстрее нас. Мы прошли сквозь этот раздавшийся коридор шагом, и я чувствовал взгляды, но не на лице, а ниже. Все смотрели, как я сижу.
Слух о том, что наследник и соправитель Великого Князя упал с лошади и расшибся, дошёл сюда раньше меня. Гонец вёз его в Кремль, а дорога разнесла по сторонам, это всегда было так. И теперь полсотни глаз проверяли слух единственным доступным им способом: цел ли, прям ли, сам ли держит повод.
Я сидел прямо. Спина этого тела делала своё дело сама, без моего участия. А рёбра за целый день кольнули разок и смолкли.
Мост лежал на самой воде: плоты, связанные в нитку от берега до берега, с жердевыми перилами, притопленные так, что река шла вровень с брёвнами. Лошадей повели в повод. И под ногами начался звук, какого не даёт ни одна переправа на свете: брёвна дышали. Под каждым шагом плот подавался, всхлипывал, а затем отпускал, и так много раз; вода дышала под брёвнами, а они под копытами, и весь мост жил, как грудь спящего. По каменному мосту едешь как по мёртвому; по этому идешь и едешь по живому, и он честно сообщал реке каждый наш шаг.
С середины реки я поднял глаза. Кремль стоял над водой во весь свой холм: белокаменный, низкий против того, который я знал, с частыми зубцами и латаный. Свежие заплаты камня сидели на старой кладке, как светлые нашивки на выгоревшей гимнастёрке, а где не хватило камня там темнело дерево. Ему было уже девяносто лет, всем этим стенам и башням, и эти девяносто были хорошо видны.
Я смотрел недолго. Про эти стены и про то, чем они станут, было уже думано передумано на подъезде в перелесках, а на живом мосту положено смотреть под ноги.
За перевозом, под самой стеной, лежал подол и стена здесь давала тень. Она была первой за весь этот день; кони сами прибавили шагу, входя в неё, как в воду, стремясь скорее погрузиться в живительную прохладу.
От воды наверх шёл взвоз, и с первых же саженей копыта сменили голос: под ними теперь была мостовая. Она была сделана из брёвен, тёсаных понизу и уложенных поперёк хода. По ним подковы стучали кругло, дробно, с деревянным отзвоном, и стук этот покатился с нами вверх, отражаясь от заборов. Город, который до сих пор молчал, тут, под стеной, оказался гулким, как сени.
Ворота в стене стояли распахнутые настежь. Сейчас они называются Тимофеевские. Я знал их под другим именем и знал глухими: в моей Москве в этой башне ворот нет, проём заложен камнем невесть с какого века, и как все москвичи ходил мимо этой слепой кладки по брусчатке вниз, к реке, раз, наверное, сто, и ни разу не задержал на ней глаз. Теперь слепая стена стояла отворённой, и в проёме была полутьма в которой виднелись сторожа, уже успевшие согнуться в почтительном поклоне.
Предание поздней записи и сомнительной достоверности, я сам ставил эту пометку, выводило этими воротами Великого Князя Дмитрия Ивановича Донского на Куликово поле. Проверить эту запись теперь было очень просто: спросить любого здешнего старика, который мальчиком слышал стариков.
«Некому подшивать такую справку, – подумал я. – Пользуйся так».
Под аркой звук из-под копыт стал каменным, но буквально на пару-тройку секунд, только на три конских шага, но за весь день, за все эти вёрсты земли, гати, воды и дерева, это было первое каменное эхо: свод взял стук подков, умножил, обжал со всех сторон и вернул сверху, холодным и равнодушным. Город принял нас в единственные свои каменные ладони и тут же быстро выпустил обратно.
За воротами Кремль оказался городом в городе: у крепостных стен теснились дворы, срубы, клети, всё вперемешку и вплотную, и между ними вверх, к маковкам церквей, шатрам и бочкам теремов, шла всё та же бревенчатая мостовая. Здесь уже было многолюдно: везде толклась дворня, сторожа, чей-то конюх с парой коней в поводу, все они делали одно: снимали шапки и внимательно разглядывали как я сижу в седле. Взвоз стал круче. Рёбра на вдохе отметили подъём, знакомой и тонкой болью, которая тут же стихла.
А потом дворы расступились, и открылась площадь. Успенский собор я увидел сперва весь и лишь потом подпоры. Сейчас в середине пятнадцатого века его хорошо видно при подъезде к Кремлю. По мере приближения к Боровицкому холму собор, стоящий на его вершине, постепенно вырастал из-за других построек и рельефа, становясь всё более отчётливым силуэтом. Это в дальнейшем, когда вырастут в высоту кремлевкие стены и вокруг поднимуться многочисленные более высокие здания, он даже с относительно близких точек станет виден лишь фрагментарно, да и то эти точки надо знать и уметь с них смотреть.
Но вблизи собор был бедой. Брёвна стояли к белому камню наклонно, упёршись комлями в землю, по три и четыре с угла. Это были костыли, подведённые чтобы держать старика, который сам уже стоять не может и дай ему волю тут же не задумываясь ляжет на землю, разметав себя по сторонам. Поверху, вдоль закомар, шла трещина, старая и тёмная, а в самой белизне камня, когда-то, наверно, светившейся, теперь было больше серого, чем белого.
Калитин камень, которому уже сто тридцать лет. Так его называли потому что собор был заложен и освящен при Иване Калите, сыне первого московского удельного князя, при котором и началось возвышение Москвы.
Я знаю про этот собор то, чего не знает никто на площади: сколько ему ещё стоять и в какую ночь он просто сложится как карточный домик. Знаю и буду молчать даже об этом. Не всякую карточку моего архива знаний можно доставать.
Площадь лежала в полуденном жару пустая. Голуби ходили по горячим брёвнам мостовой пешком, ленясь взлетать. Лествичник стоял со своими колоколами молча, до вечерни было еще далеко. Пахло камнем, нагретым деревом и очень тонко, со стороны соборов, воском.
Двор великого князя был на том краю площади, за Благовещением: крыльца, переходы, терема всё из дерева на белокаменных подклетах. Где-то там, наверху, в тереме, была пятнадцатилетняя женщина, которая ждала своего семнадцатилетнего мужа, и носила под сердцем его сына; про неё я знал дату достаточно скорого окончания её жизни, которую здесь не положено знать никому. И там же, внизу, в палатах, был человек, к которому меня везли эти три дня.
Мы ехали через площадь шагом, и я слушал, как идёт звук подков по дереву, ровно, без сбоев, как он отражается от соборных стен, уходит вдоль переходов, вперёд, к крыльцу, в раскрытые по жаре окна. Там, в палатах, сидел человек, который не видит уже целых одиннадцать лет.
Наверняка долгих одиннадцать лет весь мир приходит к нему так, как этот век пришёл ко мне в шатре под Каширой: звуком. Речью, шагами, голосами, дыханием и он читает по ним, как я читаю историю по слоям раскопов, и обмануть его лицом нельзя, потому что лица для него полностью отменены.
Он уже слышал нас. Я знал это так же точно, как если бы видел его сквозь стены: он услышал часы, отбившие восьмой час, и гул перевоза, и первый круглый стук мостовой под стеной. И сейчас слушал, как через его площадь, ровно и не торопясь, едут двое, один из которых его сын.
Ворота государева двора отворили раньше, чем мы к ним подъехали. Нас наверняка вели глазами от самой площади.
За воротами лежал передний двор: утоптанная до каменного состояния и очень чисто метённая и убранная от конских выделений земля, коновязь в тени, службы по сторонам и людская суета, которая при нашем появлении перестала быть суетой. Дворня замерла и шапки пошли с голов так же волной, как и в других местах где я проезжал, только тише: здесь не глазели, здесь стояли по чину, но и у чина были глаза. Все смотрели на одно. Я знал, на что.
Слухи о случившемся со мной въехал в этот двор намного раньше меня: один – расшибся, татары помяли, потом другой – везут в Москву. И теперь весь двор, не поднимая глаз, ждал одного: как молодой Великий Князь сойдёт с коня: сведут липод руки, подставив скамеечку или как прежде сам сделает это по-молодецки.
Расчёт был секундный, и делать его, честно говоря, было нечего: он был сделан ещё на подъезде к Москве. Я перекинул ногу и соскочил с седла, разом, по-строевому, как соскакивал раньше в расположении, где на меня смотрел весь эскадрон или полк.
Земля тут же ударила в подошвы, и внизу справа в ребрах прострелило коротко и бело, до искор в глазах. Но на моем лице это никак не отразилось. Я сохранил спокойное и даже чуть скучающее выражение, как и было положено. Этому я был обучен давно и не здесь.
Двор разом выдохнул. Но не звуком, а скорее движением: суета отмерла и пошла дальше, но уже какая-то другая, полегчавшая. Малый в холщовой рубахе как-то довольно принял повод, поклонившись в пояс, и повёл коня к коновязи, и я отметил, что сделал это он умело и ласково.
Слух благополучно умер прямо здесь, на этом месте, не прожив и нескольких дней. И очень дёшево, всего лишь за одну вспышку боли в боку, которую надо было просто перемочь. А ведь часто они слухи живут годами всего лишь из-за того, что кто-то не приучен держать в узде свои чувства и эмоции.




























