Текст книги "Иван Великий (СИ)"
Автор книги: Михаил Шерр
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Иван Великий
Глава 1
В лето 6965-е на Москву, ко двору Великого Князя Василия Васильевича, пришла весть: Хаджи-Гирей, крымский хан, разбил татар Седи-Ахмата. И его татары, что ещё третьего лета лезли из-за реки на Русь, зализывают раны. Разметал Хаджи-Гирей Седи-Ахматовых по степи между Днепром и Доном. А сам волк хищный, хан Седи-Ахмат, то ли в плену у литвинов, то ли забился, аки пёс смрадный, в какую-то нору. И там подыхает.
Весть была радостная. Но значит ли она, что бере́г, обычная служба московских служилых людей, и даже самого Иоанна Васильевича, сына и соправителя Великого Князя, закончен?
Нет, не закончен бере́г. Степь никуда не делась оттого, что одному из её волков вырвали зубы. Степь вот она, стоит, только руку протяни. Только стрелу пусти через Оку-реку. Да и сами татарские волчата никуда не делись. Это только матерому волку спину сломали. А волчата как были голодные, так и остались. Может, ещё и хуже: стая без волка злей бывает.
Так что собираются служилые люди русские на бере́г, в обжитые лагеря от Калуги до Коломны, в сеть станов и разъездов московских.
В лето 6965-е на бере́г вышло тысячи три служилых: бояре, дети боярские, и послужильцы, те, кто служит за жалование, за кормление, за земельное пожалование, за поместье. Дело это новое, только-только обещанное. Потому что денег на Руси-матушке мало, а через это и таких воинов немного. А вот земли покамест достаточно, чего её жалеть. Служи, воин, Великому Князю и соправителю его Ивану Васильевичу, и будет тебе и дом, и двор, и земля, и жена справная, и детишки на том дворе. Всё будет, ежели только Господь отведёт руку вражью, и минует тебя стрела татарская да сабля литовская.
Сам Иван Васильевич, соправитель Великого Князя Василия Васильевича, тоже собирается на бере́г. Не пристало ему воину, юному годами, но уже не обделённому воинским опытом, лебяжью перину пролёживать, когда его полки уходят на рубежи. А опыта у него уже и вправду немало.
Пять зим назад он формальной головой ходил на Шемяку, на Кокшенгу-реку, а третьего лета уже ходил с полками на бере́г, к Оке. С четырнадцати лет не отрок, а воин, который наравне с другими, в случае чего, подставит грудь, пусть и прикрытую кольчугой доброй да пансырем, под татарскую стрелу или саблю. Такое сейчас время, и такой мир: четырнадцать лет возраст взросления, уже не мальчики, а мужи, которые наравне с отцами встают в строй, защищают и умирают. Ну а в семнадцать так и вовсе самый настоящий мужчина.
А там, в оставшейся за спиной Москве, Ивана Васильевича ждёт молодая непраздная жена, которая недавно понесла первенца. Муж, наследник Великого Князя, едет на бере́г с воинами, а жена ждет в светёлке, в бремени и томительном ожидании: а ну как вместо солнышка красного, вместо её Ванечки, привезут в Кремль изрубленный саблями, исколотый стрелами и копьями кусок мяса? Так и кончится жизнь бабья, которая сейчас не сахар, но всё же таки она есть. Есть светёлка, терем, церковь, семья, двор и челядь, всё, что пристало русской православной женщине, жене следующего Великого Князя. И всё это в любой момент может закончиться, и начаться монастырь. Это тоже жизнь, это тоже смысл, честь и призвание для многих. Но для молодой женщины и жены зачастую приговор.
Так что сидит непраздная жена молодого наследника в своей светёлке, ждёт и кручинится. Ну а сам Иван Васильевич в это время вместе со своими ближниками всё дальше и дальше от Москвы.
От Москвы до Каширы три дня неспешного конного хода, и все три дня почти сплошным лесом.
Дорога, наезженная и торная, та самая, что зовётся Ордынской, потому что по ней испокон ездили в Орду и из Орды, идёт просеками и опушками, ныряет в тень и выныривает на свет. Лес по сторонам не глухой, а светлый, летний и тёплый: берёза с осиной, а чем дальше на полдень, еще больше дуба и липы; липа как раз зацветает, и на иных вёрстах мёдом пахнет так, что кони фыркают. По низинам чёрная ольха да комарьё, а по песчаным гривам сосна, звон и сушь.
Через каждые несколько вёрст лес расступается и открывается сделанное человеком. Поля ржи, уже наливающейся, тяжёлой; полосы овса, ячменя, реже пшеницы; серые деревеньки по-над речками, по два-три двора, но есть и по пять и даже более, с банями по-чёрному у воды. Деревенька от деревеньки стоят рукой подать, а всё врозь: тут пашет один род, там другой. Изредка попадаются села: дворов поболе, а самое главное церковка деревянная, а при ней поп и погост. Мужики от дороги ломают шапки, бабы глядят из-под руки: войско идёт к берегу, стало быть, лето как лето, всё по чину.
Но есть и другое, и глаз воина цепляет это другое сам собою. Пустоши. Вот поляна, а на ней не лес и не поле: бурьян в пояс, крапива жирная, одичалая яблоня и чёрные венцы сгнившего сруба. Была деревня и нет деревни. Когда её не стало и от чего: от татар ли, от усобицы, от мора, зачастую уже и не спросишь, просто некого. Земля отдыхает от человека и ждёт его назад, зарастая сперва иван-чаем, потом березняком. Таких полян по дороге не одна и не две.
А на третий день, с высокого левого берега, открывается Ока: широкая и блескучая, вся в лугах. И за ней все вроде бы то же самое: леса, перелески, синь до окоёма. Только леса за рекой там идут всё реже и разорваннее, и где-то там, за два-три дневных перехода, они истончаются вовсе. И начинается Поле. Отсюда его не видать, но ты знаешь: оно там.
Бере́г устроен просто и разумно, как всё, что делается не по указу, а по опыту.
От Калуги до Коломны по течению Оки вёрст триста с лишним. Стеречь всю реку сплошь невозможно, да и не нужно: конное войско через реку идёт не где вздумается, а по бродам и перелазам, которых на этом отрезке считанное число, и все они известны и русским, и татарам. Возле каждого стоит либо город, либо стан.
Города это узлы: Калуга, Алексин, Таруса, Серпухов, Кашира, Коломна. В каждом есть свой отряд: где сотня, где три, смотря по важности брода и близости степной дороги. Отряд стоит станом под городом или у самой переправы: шатры, шалаши, коновязи, у самого речного берега сторожевые вышки из жердей, вязанки хвороста для дымов. Днём переправу видно и так, а ночью слушают воду.
Между этими городами-узлами постоянные разъезды. Пять-десять конных идут вдоль берега от стана до стана, встреч друг другу, и так весь день, посменно, чтобы ни одна верста окского берега не оставалась без глаза дольше нескольких часов. У разъезда дело не биться, а видеть: заметил на той стороне пыль, огонь, всадников, сразу гони к своему стану, а стан дальше даёт весть дымом и гонцами по цепи.
А за рекой службу несут сторóжи: малые дозоры, по три-четыре человека. Они стоят скрытно на степной стороне, на шляхах и у водопоев, и смотрят не на реку, а в Поле. Их дело упредить не за час, а за день-два: большая орда идёт медленно, тысячи коней не спрячешь, пыль от них видна за десятки вёрст. Сторожа первыми и гибнут, если проглядели или не успели уйти.
Вся эта паутина держится на гонцах и дымах. Из любого стана весть до соседних доходит за часы, а до ставки к исходу дня. И тогда паутина стягивается: ближние отряды идут к угрожаемому броду, дальние подтягиваются следом, а у переправы тем временем первые сотни должны продержаться и не дать татарам стать на этом, уже русском берегу. Через реку из воды не больно повоюешь: конь плывёт, лучник не стреляет, а доспешного стаскивает на дно. Кто держит речной берег, тот и хозяин.
У ставка наследника обычное место Коломна. Главный узел берега, ключ и к московской дороге, и к рязанской, там ставили свой стяг и отец, и дед. Но приглянулась Ивану Васильевичу в прошлое лето Кашира. И в это его стяг возвышается там, в самой середине паутины, на полпути между Калугой и Коломной. Невелика вольность: гонцы на добрых конях долетят до любого края берега мигом, а случись что у Коломны, так тамошние воеводы своё дело знают и без княжича. Да и сила под рукой у Ивана в Кашире добрая: сотня воинов, притом лучших, дворовых: кованой конницы, из тех, что при нём с первых его выходов на берег.
Весть пришла накануне Петрова дня, уже под вечер.
Сначала был дым. Его подняла сторожевая вышка ниже Каширы, вёрст за пятнадцать. И не успел его черный столб растечься по небу, как со стороны реки уже стучали копыта. Гонец влетел в стан на шатающемся коне: из заречной сторóжи, из тех, что сидят в Поле скрытно, у шляха. Морда у коня в пене, а у самого гонца стрела просадила епанчу под левой рукой, на вершок бы правее, и весть везти было бы некому.
Говорил он коротко, как учат: татары перешли реку у Колтовского перелаза. Ватага малая: сотня, может чуть больше. Шли скрытно, ночами, малым числом, оттого сторожа и проглядели их в Поле: такую горсть в степи не увидишь, пыли от неё нет. Спохватились, когда те уже были у воды. Двое из сторóжи легли там же, у перелаза, а он ушёл.
Сотня это не орда, а именно ватага. Голодные татарские волчата, скорее всего без хана, с простым замыслом: перескочить реку, выхватить полон по ближним деревням, пожечь, что горит, и уйти за Оку прежде, чем бере́г стянется. Обычное степное воровство.
По всему разумению, наследнику тут и делать нечего. Дело малое: дать весть в Коломну и Серпухов, и послать сотню детей боярских с добрым головой: перенять воров на обратном пути, у перелаза, когда пойдут назад, отягощённые полоном и оттого медленные. Так делалось десять раз и так будет делаться ещё сто. А самому сидеть в стане, при стяге, как и пристало ставке: паук не бегает по паутине за каждой мухой.
Иван Васильевич всё это разумел не хуже своих воевод. И воеводы ему всё это сказали, осторожно, как говорят с семнадцатилетним, но который уже завтра станет твоим государем.
Но есть разумение, а есть кровь.
Кровь говорила простое: там, за пятнадцать вёрст, татары сейчас вяжут русских баб и режут русских мужиков. Его людей, тех самых, кому обещано, что Великий Князь и сын его оборонят. И если сын Великого Князя отсидится в стане за полтора десятка вёрст от такого, какая цена тому обещанию? И ещё проще говорила кровь, совсем уж без слов: семнадцать лет, лето, конь под седлом, сотня лучшей конницы бере́га стоит, смотрит и ждет что скажет княжич.
– Седлать, – коротко приказал Великий Князь.
И стан выдохнул: весело, зло, в сотню глоток, которые этого слова ждали.
Вышли, не мешкая, оставив при стяге малую сторожу. Впереди гонец, показывать дорогу, за ним Иван с ближниками, следом сотня с кованой конницы, на рысях, в летних сумерках, что в июле не темнеют до конца. Успеть было можно: татары с полоном быстро не ходят, а до перелаза, которым они полезут назад, от Каширы ближе, чем от разграбленных деревень.
Может иной и отсиделся бы, дело-то малое. Но не трус наследник. И кровь в нём молодая.
Их увидели с холма над поймой в тот самый час, когда июльская ночь наконец сдалась и по-над Окой пополз серый предрассветный свет.
Татары шли к воде. Ватага растянулась по луговине неровной цепью: впереди и по бокам шли конные, посередине полон. Десятка три пеших, связанных по рукам, гнали скорым шагом, подхлёстывая: бабы, подростки и всего несколько мужиков. Позади вьючные лошади с награбленным и небольшой табунок угнанной скотины, которую скорее всего бросят: скотина через реку не пловец. До перелаза им оставалось с версту.
Шли скоро, но не бежали. Ночь съела погоню: сотня каширских прошла её на рысях, стороной от шляха, по балкам. И теперь стояла там, где татарам меньше всего хотелось бы их видеть: между ватагой и водой, за гривой ивняка у самого перелаза.
Иван смотрел из-под руки, и сердце у него стучало где-то в горле, но не от страха, он это ясно про себя понял, а от того, что всё было правильно. Успели, перекрыли татарам путь отхода, и волчата теперь сами ползли в пасть.
Голова его дворовых, старый Фёдор, тот, что ходил ещё с его отцом на Шемяку, шепнул, наклонясь с седла:
– Как первые полезут в воду, тут и ударим. Половина в реке, половина на берегу, полон бросят. В самой воде их надо бить, княже.
Разумно. Так и делалось всегда: подпустить, дать втянуться в переправу, разрезать ватагу рекой надвое, и топить ту половину, что в воде, пока береговая мечется при полоне. Иван кивнул и в ту же минуту всё пошло не по-писаному.
То ли ветер довернул и татарские кони почуяли чужих, то ли у кого из своих звякнуло железо, то ли передовой татарин просто был старым и битым волком, но передние всадники ватаги вдруг стали. Один вскинулся в стременах, глядя на ивняк и протяжно гортанно крикнул.
И ватага разом рассыпалась, как рассыпается ртуть: полон и вьючных бросили на луговине, и сотня всадников, ломая строй, пошла не к перелазу, а веером, вдоль берега, в сторону.
– Ушли-и! – зло, тонко крикнул кто-то в ивняке.
– Не ушли, – сказал Фёдор. И уже не шёпотом, а в голос, страшно и весело скомандовал. – По коням дело! Княже держись за мной, серёдкой! Крыльями – обходи-и!
И грива ивняка взорвалась конницей.
Иван пошёл в атаку вместе со всеми, серёдкой, при Фёдоре, как было сказано. Мог не пойти. Никто бы слова не молвил: княжичу довольно и того, что привёл. Но не для того он столько верст ночью на рысях шёл, чтобы с холма смотреть.
Первого он снял луком: на скаку, как учили с семи лет, как дышал. Татарин уходил вдоль берега, привстав в стременах, и стрела взяла его под лопатку. Снял его, аки ворона с ветви, и тот мешком свалился под копыта своего же коня. Второй вывернулся сбоку, из-за ивняка, и Иван его достал саблей, наотмашь, не думая, рука сама сделала всё, что надо. Хрястнуло и это было последнее, что в том бою вышло по-задуманному.
Потому что третий тать по своей татевской натуре дарил не в Ивана, а в коня.
Стрела ли, копьё – Иван не понял и не увидел. Конь под ним просто сломался: только что было под седлом живое, несущее, единое с ним, и вдруг вперед, подламываясь, ухнул вниз, и земля крутанулась навстречу. Упал Иван удачно: не кулём, а как воин, которому это хоть и непривычно, но обычно. Он успел выдернуть ноги из стремян, ушёл с переката, вскочил на колено, ещё и саблю не потерял. На всё один вздох.
Второго вздоха ему не дали. Сбоку, откуда только что не было никого, налетел другой всадник, ударил княжича грудью коня, как тараном. Так тоже бьются, и на это тоже есть наука, только не для того, кто на земле и на одном колене. Ивана снесло, как сносит половодьем плетень. А потом по нему прошли копыта, своей ли конницы, подоспевшей сзади, татарского ли коня, – Бог весть. Железо помялось и под ним хрустнуло. Белый свет сжался в точку, и она тут же погасла.
Насилу вытащили ближники Великого Князя из сечи: Фёдор бросив и погоню, и татар, кричал так, что было слыхать, поди, до Каширы. Вынесли на плащах за ивняк, на чистое поле. Сеча к тому часу уже и кончалась: рассыпанную ватагу давили по луговине крыльями, полон отбили весь.
Тут же, на высоком месте над поймой, поставили шатёр.
Великий Князь лежал в нём в забытьи весь день и всю ночь. Дышал и то слава Богу. Каширский, из тех, что кости вправляют да раны шьют, ощупал, пошептал и развёл руками: помято, поломано ребро, а может, и не одно, голова целая ли, Бог его знает, ждать надо.
Фёдор поседел за эти сутки ещё раз, хотя, казалось, дальше уж некуда. В Каширу и в Москву гонцов пока не слали: что слать-то? Жив. А что писать наутро, про то никто даже думать не хотел.
Под утро, в тот же серый предрассветный час, в какой сутки назад увидали татар над поймой, Великий Князь пришёл в себя.
Открыл глаза. А затем тихо лежал и смотрел в скат шатра, слишком долго и тихо для человека, который очнулся среди боли в поломанном теле.
Вот только это был уже не Иван, вернее сказать не вполне Иван.
Глава 2
Пятого октября тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года мы жгли последний костёр сезона.
Раскоп был законсервирован ещё третьего дня: бровки обложены дёрном, квадраты закрыты щитами, отвалы разровнены, и весной начнём с того же колышка. Лагерь сворачивали не спеша, по-хозяйски. Утром из колхоза должна была прийти машина за снаряжением, а пока на весь берег нас оставалось шестеро: Глеб Максимович, я и четверо студентов, которым не хватило ума уехать с основной партией и хватило счастья остаться.
Октябрь стоял ясный и уже по-настоящему холодный. Ока внизу лежала чёрная, гладкая, без единого огня на том берегу, и небо над ней было такое, какое бывает только в первые заморозки: промытое, глубокое, звёзды не мигали, а горели. Мы сидели в телогрейках, подставив огню то спины, то колени, пили чай, заваренный до дегтярной черноты, и разговор у костра шёл двумя руслами сразу, как река в половодье.
Одно русло вёл Глеб Максимович. Он был всегда в ударе в последний вечер сезона, когда можно уже не считать квадраты и глубины, а просто рассказывать. Он рассказывал про бере́г. Про то, что вот здесь, где мы сидим, судя по подъёмному материалу, по наконечникам, по подковным гвоздям, по слою золы в третьем квадрате, стоял стан этой русской сторожевой службы. Что Ока от Калуги до Коломны была не рекой, а линией фронта, натянутой на триста вёрст. Что стеречь её сплошь было нельзя, да и не нужно: конница идёт бродами, а броды считаны, и у каждого город или стан, а между ними разъезды, а за рекой, в Поле, сторожа, которых назвали сторожи. Это три-четыре человека на шляху, чьё дело не биться, а видеть. Что вся эта паутина держалась на гонцах и дымах, и что дымы эти поднимались, может быть, вот с этого самого места.
– Дым, друзья мои, это телеграф пятнадцатого века, – говорил старик, и борода его светилась от огня. – Скорость распространения сигнала по цепи станов до ста вёрст в световой день. Сравните с любой европейской армией эпохи.
Второе русло вёл Юра, вернее, его приёмник «Родина» на батарейках, которую он таскал за собой весь сезон, как другие таскают гитару. Со вчерашнего дня приёмник был настроен на двадцать мегагерц, и Юра каждые полчаса нырял в эфир, в его треск и вой.
По радио передали сообщение ТАСС, и вся страна жила спутником: студенты мои то слушали про сторожи и перелазы, то разом, не сговариваясь, задирали головы, как будто его можно было увидеть простым глазом среди этих ледяных звёзд.
– Глеб Максимович, а он сейчас над нами?
– Кто, голубчик?
– Спутник.
– Над нами, – сказал старик без малейшей обиды на то, что его пятнадцатый век опять перебили двадцатым. – Он теперь всегда над кем-нибудь. В этом, собственно, и новость.
Я сидел между двумя этими руслами и молчал. Старика слушал вполуха не потому, что было неинтересно, а потому, что всё это я знал, пожалуй, лучше него: бере́г был моей темой, я по нему защищался, собирая эти станы и сторожи по разрядным книгам и грамотам почти десять лет, буква за буквой. Один раз всё-таки не удержался, когда старик, увлёкшись, повёл стан «со времён Донского».
– Позже, Глеб Максимович, – сказал я. – Вся керамика вторая половина пятнадцатого. И наконечники стрел.
– Вот, – сказал старик студентам с удовольствием, будто я подтвердил его мысль, а не поправил. – Учитесь. Человек не даёт красоте изложения заездить датировку.
Студенты вежливо посмеялись. О том, откуда у меня привычка к точности, они не спрашивали, как стесняясь, не спрашивали про орденские планки, которые видели весной на моём пиджаке. Стеснялись. Для них война уже становилась далеко, почти так же далеко, как иго. Она становится древностью, слоем истории.
А я сидел и лениво, по-вечернему, думал, как это обычно бывает у последнего костра, что вся моя профессия велит смотреть вниз. В слой, в разрез, в почву, где время лежит спрессованное, сантиметр на столетие. Мне тридцать семь лет, из них шестнадцать я смотрю вниз: сначала в землю с бруствера, потом в землю с бровки раскопа.
А весь этот вечер я смотрел вверх. Туда, где над чёрной Окой стояло наше мирное небо. Таким его сделали мы, и знали, чем за это заплатили. И где-то по этому небу, невидимая, шла теперь первая рукотворная звезда, и Юрин приёмник время от времени выхватывал из треска её голос: бип… бип… бип… ровный и деловитый, как пульс.
И вот тут-то меня и сорвали от костра, буквально на полуслове, на полумысли.
– Лошади ушли! – Лида выбежала из темноты с фонарём, и фонарь прыгал в её руке. – Обе! Кол выворотили и в пойму!
Двух лошадей нам дал колхоз возить снаряжение к дороге. Рыжая Зорька была смирная, а от молодого мерина Мальчика, уезжающий конюх, велел «ждать фокусов». Он уехал вечером, и ожидание фокусов досталось нам.
Искать побежали все. Зорька ушла не далеко, стояла в сотне шагов, в лозняке, виновато поводя ушами, и волочила за собой верёвку с колом. А вот Мальчика не было. Только снизу, со стороны поймы, из чёрной луговой темноты, долетал удаляющийся, весёлый вольный топот.
– Утром найдём, – неуверенно сказал Юра. – Куда он денется.
Денется, еще как денется. В пойме старицы, промоины, есть оставшаяся с войны колючка, и до колхозного табуна на том краю луга вёрст пять: уйдёт в ночное к своим, запутается в чужой упряжи, обдерётся, а то и ноги переломает, а нам потом плати колхозу за мерина. Всё это я додумывал уже на бегу, разбирая Зорькину верёвку. Из шестерых верхом умел я один. Но в том-то и дело, что умел. Двенадцать лет, с лета сорок пятого, не садился на лошадь, и, честно говоря, полагал, что уже и не сяду.
Я взял Зорьку за холку и сел охлюпкой, без седла, с земли. Руки сделали всё сами, раньше, чем я успел что-либо подумать. Пальцы разобрали верёвку в подобие повода, колени сами нашли своё место, спина выпрямилась, хотя её двенадцать лет никто не просил выпрямляться. Тело всё вспомнило раньше меня. И что скрывать, обрадовалось.
– Фонарь не надо, – сказал я Лиде сверху. – Только глаза собьёт. Чай не пейте весь, оставьте.
И послал Зорьку с места в мах, вниз, в пойму, в темноту, прямо на топот.
Ночная пойма шла подо мной ровно и мягко: отава, песок и снова отава. Зорька, разобрав, что от неё хотят, бежала охотно и честно, топот Мальчика гулял впереди, то удаляясь, то дразня, и это было хорошо. Стыдно сказать, до чего хорошо: холодный воздух рвался в лицо, звёзды стояли во всё небо, от реки тянуло водой и тиной, и во мне, гвардии майоре запаса, что-то распрямлялось с каждым махом, то что с сорок пятого года лежало сложенным, как шинель на дне чемодана.
Топот впереди стих, Мальчик видимо остановился. Я придержал Зорьку, беря правее, к старице, наперерез, и в этот момент поверх лозняка, в чёрном промытом небе, между Кассиопеей и ковшом, я увидел движущуюся точку.
Она шла ровно, не мигая, не так, как ходят самолёты. Беззвучная, неторопливая искра, влекомая через созвездия, и я задрал голову, как последний мальчишка, как мои студенты у костра, забыв всё, чему меня учили и война, и профессия: смотреть, куда едешь, смотреть вниз, под ноги, в землю. Потому что вот же он, вот, идёт, первая наша звезда над мирной Окой, и я успел ещё подумать, что надо будет сказать Юре, что видел, а Зорька уже оступилась передними ногами в промоину, в старую, с прошлого сезона, оплывшую бровку, и земля полетела мне навстречу.
* * *
Сначала была боль. Она была внизу справа, в рёбрах, и дышала вместе со мной: на вдохе как ножом, на выдохе тупо. Я знал эту боль, она была знакома. Ничего страшного, если конечно только они одни.
Потом был запах. Это был не наш костровый, а другой, застоявшийся, жилой: кожа, много кожи; конский пот; воск; какая-то горькая трава, вроде как полынь. И под всем этим, очень тонко, кровь. Я открыл глаза и увидел над собой в полутьме косой скат, но не потолок и не брезент палатки, а полотно, тяжёлое, домотканое, уходящее вверх, к невидимой маковице.
«Медсанбат, – подумал я спокойно. – Опять».
Мысль была старая, обкатанная, она пришла сама, по знакомой колее. Вот так в сорок третьем, я так же выплыл из черноты в скат палатки, в запах и боль, и первое, что сделал, пошевелил пальцами ног. Я и теперь сделал тоже самое. Они пошевелились и это хорошо. Дальше по списку: руки.
Я потянулся правой рукой к рёбрам и она дотянувшись туда, куда я её послал, но легла выше и ближе, чем следовало. На пол-ладони.
Я полежал, глядя в скат, и послал её снова, сосредоточившись на этом. Рука дошла, но опять не так: короче был сам жест, короче было плечо. И пальцы, легшие на рёбра поверх повязки, были не мои: тонкие, длинные, без затвердения от ручки на среднем, и на левой кисти, которую поднёс в сером полумраке к глазам, не было шрама. Белого кривого, поперёк костяшек. Он со мной шестнадцать лет, с сорок первого.
И ещё одно, самое смутное, но самое нехорошее: тело слушалось слишком быстро. Между «хочу» и «сделал» не было моего уже привычного зазора, тех неощутимых долей секунды, из которых к тридцати семи годам сложилась походка, осанка и манера вставать со стула. Тело отзывалось сразу, с полуслова, с полувздоха, легко и жадно, как Зорька с места в мах. Оно было молодое и чужое.
Я не испугался, для этого у меня не было ни сил, ни ясности в голове. И это был пока не страх, а зуд: зуд несовпадения, как бывает, когда наденешь чужие очки.
«Контузия, – сказал я себе. – Бредишь, майор. Лежать тебе надо, брат».
И я стал лежать и слушать, как говорили за полотном.
Сперва это была просто русская речь: тихая вполголоса, явно ночная. И я поймал себя на том, что улыбаюсь: свои. Речь была странная, круглая, окающая, «во́да», «моло́денек», ну так что ж, мало ли откуда родом народ. У нас в эскадроне вологодские вот так же окали.
Потом ухо зацепило слово.
– … сторо́жу за реку о полу́ночи слал, топе́рво сменить пора́, – сказал голос, немолодой и сипловатый.
Топе́рво. Я знал это слово, но не из жизни, его никто не знает уже лет триста, а из грамот, из тех листов, которые беру в хранилище перчатками. И «сторóжа». Не «сторож», а она, сторóжа, женского рода, дозор за рекой. Это слово я выписывал на карточки, у меня их ящик, этих карточек.
– Полон-то весь ли отбили? – спросил второй молодой голос.
– Весь, дал Бог. И скотину лони́шнюю… – дальше я не разобрал.
Лони́. Слово уже ушло из живой речи, но когда? Я лежал с закрытыми глазами, и внутри меня, помимо и раньше моей воли, уже стучало профессиональное, то самое, что не даёт красоте изложения заездить датировку: полное оканье; ять чистый, закрытый; «топерво», «лони». Так не говорили наверное уже при Грозном, но писали в актах середины пятнадцатого века, и я мог бы назвать фонд и номер дела.
Я ещё держался за бред и говорил себе: контузия, ты наслушался собственных карточек, мозг играет в твои же игры. Но профессиональное стучало, и ужас, который пришел, был не в том, что я не понимаю, где я.
Ужас был в том, что я понимаю всё слишком хорошо. С точностью до полувека.
Полотно откинулось, качнулся свет живого огня плошки, и надо мной наклонились двое. Один почти старик: седая борода надвое, лицо тёмное, резаное, от него пахло железом, кожей и потом. В в полутьме на плечах его тускло шевелилось кольчужное плетение. Второй сухонький, простоволосый, руки его пахли той самой горькой травой.
Сухонький взял меня за запястье, пожевал губами. Старик наклонился ниже. Глаза у него были не злые, а страшные тем, сколько в них всего стояло: надежда, и вина, и бессонная ночь, и ещё что-то, чему я не знал имени.
– Княже, слышишь ли меня? – сказал он тихо. – Узнаёшь ли?
Слово упало в меня, как камень в колодец, и полетело вниз, и летело долго, и дна я пока не услышал.
Я хотел ответить, сказать: «пить», простое, первое госпитальное слово всех очнувшихся. Я собрал его во рту, и послал его, а горло, язык, гортань этого тела сложили его сами, без меня, по-своему:
– Пи-ити…
Ломкий, высокий, юношеский голос. Чистое, круглое «и». Чужой выговор, тот самый, который я реконструировал в двух статьях, за одну из которых меня ругали на учёном совете за излишнюю смелость.
Тело ответило раньше сознания. Второй раз за эту ночь. Первый раз были руки на Зорькиной холке.
Дали пить с ложки, чего-то тёплого, отдающего мёдом и травой. На третьей ложке контузия взяла своё: меня скрутило и вырвало желчью, горько, постыдно, с рёберной болью на каждом спазме.
Но я запомнил из этого не стыд и не боль, а руки, которые меня взяли и повернули на бок: привычные, солдатские и ловкие. Они бывают у тех, кто поворачивает других сотни раз: в ста шатрах, после ста сеч, без брезгливости и суеты. Кто-то третий, невидимый, охнул, а сухонький, придерживая мне голову, зашептал скороговоркой, полушёпотом:
– Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй раба Твоего…
Под эту чужую молитву я и ушёл, как под воду. А под водой были кошмары, и было их три, и все три были про одно.
Горела Вязьма, октябрьская сорок первого года, и мы уходили лесами, конно, и сзади по полю разворачивалась лава, и я знал, не оборачиваясь, что это немецкие мотоциклы, но топот был конский, татарский, тысячекопытный, и уходили мы уже не лесом, а полем. И дымы стояли не над Вязьмой.
Они стояли по берегу, сторожевые, чёрные столбы через каждые пятнадцать вёрст, телеграф пятнадцатого века, и у костра сидели мои студенты, подняв лица к небу. Только руки у них были связаны, и сидели они не у костра, а на луговине, среди трех десятков баб, подростков и трех мужиков.
И все смотрели вверх, где среди ледяных звёзд шла ровная, немигающая точка, и я знал, что это спутник, а старик с бородой надвое говорил:
– Сигнальная звезда, княже, сторóжа весть подала, – а точка снижалась, и была она уже не звезда, а стрела, и шла она сюда.
И в каждом из трёх снов подо мной ломался конь, не рыжая Зорька, а вороной строевой Казбек, до боли знакомый, серый в яблоках. И я падал, и земля крутилась навстречу, но не долетал. Ни разу, ни в одном сне. Падал, и не долетал. А затем снова конь, небо и падение.
Я снова открыл глаза в серый предрассветный час. В шатре стоял ровный сумрак, плошка уже догорела. Боль в рёбрах была, но какая-то ровная. Голова была ясная. Она бывает у меня такой особенной, вымытой и звенящей после рвоты и чёрного сна, когда организм выбрасывает всё лишнее и оставляет только необходимое.
Снаружи, за полотном, звучало многоголосье.
Мужские голоса, которых на слух было не меньше сотни, пели вполголоса, сдержанно, в четверть силы, как поют над спящим или над больным. Знакомые интонационные формулы всплывали одна за другой, и в моей голове тут же проплыла мысль: молебен, походный о здравии. Чин я знал по требникам и по описаниям, а также по одной диссертации, которую рецензировал. Я слушал, как слушают запись, сделанную чудом. Какой фонограф, какая экспедиция и какая Академия наук дала бы мне это: живой обиходный распев середины пятнадцатого столетия, сотни мужских глоток, узус, а не реконструкция.
Пение шло к своему концу, к тому месту, где в него вставляется имя, и вот оно прозвучало:




























