Текст книги "Иван Великий (СИ)"
Автор книги: Михаил Шерр
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Глава 6
Утром пришел Челяднин, и сказал, что государь велел быть на сиденье с боярами, и по тому, как он это сказал, кланяясь ровно настолько, насколько кланяются доброй вести, я понял, что зовут меня не слушать. Слушать зовут отроков. Семнадцатилетнего соправителя, который через несколько дней уходит с поездом к чужому государю, зовут показываться самому.
Я шёл переходом и ловил себя на том, что иду на экзамен, к которому готовился много лет и который всё равно сдам не так. Я шёл на заседание Боярской думы. Так это называлось в билете на третьем курсе; так называлась книга с синим корешком, по которой я тот билет учил, «Боярская дума древней Руси», шестьсот страниц про это учреждение.
Название Боярская дума появится позже уже в моё правление. Сейчас это скорее совещательный совет при Великом Князе, которому и названия еще нет. Также как и постоянного состава и какого-либо регламента деятельности. Но я буду называть его Боярской думой, так мне проще и привычнее.
И первое, что я увидел, войдя, было то, что учреждения как такого нет. Была палата, побольше вчерашней, светлее, в два ряда окон. Были лавки вдоль стен, крытые сукном. И были люди, сидевшие на лавках так, как сидят не на заседании, а в доме, куда ходят каждое утро тридцать лет: вольно, обжито, каждый на своём, годами насиженном месте, и место это не было записано нигде, кроме как в них самих. Ни столов, ни бумаг, кроме как у дьяка в углу, у поставца. Ни начала, потому что не было и конца: это не собиралось и не распускалось, это просто было, как бывает утро. Десять человек пришли к своему князю, потому что приходят всегда. Учреждение к этой привычке допишут потом историки, задним числом, на шестистах страницах. А страной пока правила привычка.
Отец сидел в переднем углу, под образами, вполоборота к окну. И оно, отметил я, было у него по левую руку, тоже раскрытое: пункт был оборудован и тут. По правую его руку, отдельно ото всех, на своей скамье сидел старик в чёрном.
Этого старика я, княжич, сын Великого Князя, знал и помнил лучше всех в этой палате. Особенно помнилось событие почти десятилетней давности: зима, Муром, чужие руки передают меня с братом из алтаря под омофор, и омофор пахнет воском и дорогой, и человек под омофором говорит кому-то невидимому, что берёт нас на свою душу. Взял. Довёз. А его поручительство растоптали, и детей отдали туда, откуда он их выводил, и с того обмана, говорят, он и стал тем, чем стал. Иона, митрополит Киевский и всея Руси, семьдесят с лишним лет, из которых последние девять он держал на себе церковь, которую не признавал никто в мире, кроме этой земли.
Митрополит на утреннем сиденье бояр у Великого Князя это была не привычка, а повестка. Я ещё не знал какая, но уже знал, что часть её сидит на отдельной скамье и молчит.
Остальных, сидящих по лавкам, я слева направо обвел взглядом и в памяти тут же всплывало: кто есть кто.
Ближний к отцу, сухой, собранный, с лицом счетовода и глазами хозяина, – Иван Юрьевич Патрикеев, двоюродный брат государя, первый человек этого дома после Великого Князя естественно. Через сорок два года его насильно пострижут в монахи. Рядом тяжёлый старик за пятьдесят с воеводской посадкой, Оболенский Василий Иванович; рядом с сын Иван по прозвищу Стрига, сейчас одна лучшая сабля страны. Он умрёт в службе, в походе, как хотело бы умереть большинство из сидящих. Дальше сидит Ряполовский, старший из троих братьев, что вывозили княжича Иоанна из Мурома; сына его казнят за одно дело с Патрикеевым, топором, на льду. Ховрин единственный, кто сидел так, как сидят люди, у которых деньги: спокойнее всех. И у самого окна, наискось от меня, Басёнок.
Фёдор Басёнок, удалой воевода, любовь всего войска, человек, который один на всю страну не поцеловал креста Шемяке, сидел в утреннем свете, щурился на солнце, и я знал про его глаза то, чего не знал он сам. Скоро его по приказу Великого Князя Ивана Васильевича ослепят. Причину не знает никто; источники молчат, а историки разводят руками. Я всю жизнь хотел разгадать эту загадку. Теперь я могу узнать ответ из первых рук, прожить до этого оставалось всего ничего, и впервые в жизни не хотел знать.
Но скорее всего, что теперь жизнь этих людей сложится по-другому. Однозначно я, когда стану Великим князем Московским, не буду приказывать никого ослеплять.
Отдельно от всех сидел дьяк Степан Бородатый.
Смотрели, разумеется, на меня. Десять пар глаз, некоторые знавшие княжича с крестин, делали ту же работу, что перевоз и двор: цел ли, прям ли, тот ли. Только эти смотрели умнее. Я сел, куда указал отец, по правую руку, ниже митрополита Ионы, и стал тем, чем и был зван: выставочным образцом. Наследник, битый татарами и Богом хранимый. Смотрите, бояре и они смотрели.
– Скажи им, – велел отец, – что мне сказывал. Про татар.
Я рассказал. Доклад был вчерашний, слово в слово: что, где, когда, сколько, чем кончилось. Рассказывать его второй раз было легче лёгкого. Интересно было другое: как слушают. Отец брал голосом, эти брали всем, и по тому, кто на чём шевельнулся, палата читалась, как разрез.
На «сторожи их не упредили» шевельнулся Басёнок. Не словом, подбородком: старый строевой рефлекс на слово «проспали». Когда я договорил, он и заговорил первым, не чинясь:
– Сторожи на том плече, государь, не наши стоят. Рязанские. Со своей стороны рязанцы глядят, а промеж двух сторон щель. В щель и лезут.
– Со щелью что делать, думано? – спросил отец. Спросил палату, но смотрел, если это слово тут годится, на меня.
– Думано, батюшка, – сказал я. – Но не додумано. Дознаюсь до конца, тогда скажу.
– С Рязанью говорить надо, государь, – ровно сказал Патрикеев. – Сирота сиротой, а земля его дырами глядит на нашу сторону.
– После Твери, – сказал отец, и по тому, как это было принято, молча и кивками, я понял, что «после Твери» здесь означает решение, а не отсрочку.
Потом говорили о кормах по станам, здесь солировал Челяднин, он подробно рассказал о каждом стане. О дарах которые преподносят великому князю и какие в свою очередь он, Ховрин рассказал коротко и вкусно, как говорят о деньгах люди, у которых они есть: сукна такие-то, кубок такой-то, тестю – то, зятю от тестя навстречу ждать того-то. А потом о ближней сотне отчитался Басёнок, назвавший почти половину сотни поимённо.
Боярская дума в итоге окончательно для меня стала не учреждением для управления государством, а домашними посиделками с уже почти столетней историей. И я сидел внутри неё и делал единственное, что было моей работой: молчал вовремя и иногда коротко спрашивал. Вроде бы у меня это получилось. По крайней мере, на меня перестали смотреть как на выставочный образец.
А потом отец повернул голову вправо и сказал другим голосом:
– Святой Владыко. Сказывай теперь ты своё.
Митрополит Иона поднялся со своего место с видом человека который знает вес каждого своего движения. В руках у него оказалась небольшая, серая, сложенную вчетверо грамота.
– Печалуюсь, государь, – сказал он.
Слово упало в палату, и палата его узнала. И напряглась. Я тоже узнал, зная его по книгам. Печалование, древнее право церкви просить за опальных, термин из того же билета, что и дума. Только в билете это был институт, а тут был старик, держащий на весу серую бумажку, и в палате стало тихо особенной тишиной, но не той, когда не говорят, а той, когда все уже знают, о ком.
– С Углича дошло, – сказал Иона. – Через обитель, как таким путём и доходит. Князь Василей Ярославич бьёт челом: просит, государь, ангельского образа. В чернецы просится. Пишет: мира-де мне больше не надобно и не будет, отпусти душу Богу, вели постричь: хоть на Белоозере, хоть где укажешь и под каким хочешь началом.
Митрополит помолчал и договорил то, что от него договаривать не требовалось и что он договорил именно поэтому:
– А я, государь, за него печалуюсь. Отпусти. Доброе дело будет, и перед Богом, и перед людьми.
Тишина, которая настала, была тишиной согласия. Я читал её по лавкам, как читал давеча доклад.
Ряполовский сидел, опустив голову, и в опущенной этой голове было облегчение, которого он стыдился: спаситель сорок шестого года выйдет из железа хотя бы в рясу, и совесть, одиннадцать лет ноющая у всего их рода, замолчит. Патрикеев смотрел перед собой с лицом человека, у которого сошёлся счёт: чернец – не князь, чернец – не знамя, статья закрыта навеки, и закрыта чисто, без крови, по доброй воле самого закрываемого. Отец молчал, но я уже различал эти его молчания. Постричь просящегося – это было со всех сторон хорошо: богоугодно, бескровно и самое главное окончательно.
Окончательно. Вот на этом слове внутри меня и лязгнуло.
Потому что про эту грамотку, – не про эту, а про ту, которой ещё не было, – я знал то, чего не знал в палате никто, включая писавшего.
Фёдорова неделя Великого поста. Шесть тысяч девятьсот семидесятый год, пять лет вперёд. Володька Давыдов, Парфён Бреин, Лука Посивьев «И иных многих». Я помнил эти имена наизусть, как и наизусть всякий, кто занимался профессионально этим веком: три имени и хвост, всё, что осталось от детей боярских серпуховского двора, которые поцеловали друг другу крест перед тем решиться выкрасть своего князя из Углича.
А потом свистящий кнут, кони, волочащие живых по торгам и плахи. А затем перо летописца, дрожащее от того, чего оно пишет: «яко николиже таковая ни слышаша, ниже видеша в русских князех бываемо, понеже бо и недостойно бяше православному великому оспадарю, по всей подсолнечной сущю, и такими казньми казнити, и кровь проливати во святыи великий пост». Первые казни, которые Москва увидела на своих площадях. А приказ о них отдаст с одра вот этот человек в переднем углу за три недели до собственной смерти, между подметной грамоткой и трутом, которым его будут жечь от сухотки.
Если только всю эту весну не переиграть. А переиграть её можно было единственным способом: чтобы через пять лет в Угличе сидел человек, которого есть ради чего выкрадывать живым, и и чтобы он сам, своей рукой, разоружил своих. Из чернецов не выкрадывают и чернецов не выпускают: ангельский образ – это навсегда, это знал нынешний век, это знал я. А темница бывает до времени.
До какого я знал тоже.
– Дозволь, батюшка, – сказал я, – слово молвить.
Палата повернулась ко мне вся. Я почувствовал это кожей раньше, чем увидел. Семнадцатилетний княжич, хоть и уже нареченный Великис Князем, говорящий поперёк митрополита, поперёк отца и поперёк общего облегчения, такое было впервые и это было событие само по себе, независимо от слов.
Слова у меня подобрались ещё когда говорил митрополит Иона. Их было два, оба были правдой, и оба были не всей. Я начинал осваивать это ремесло, главное ремесло моего нового века: говорить чистую правду слоями, как кладут кладку, лицевой стороной наружу.
– У князя Василия сын в Литве, – сказал я. – У короля. Кормление ему Казимир дал, держит при себе и бережёт. И не сироту, а его вотчину. Ныне вотчина та спит: князь в миру, хоть и в железах, и покуда он в миру, серпуховское его право при нас, под нашей рукой, и никуда от нас не денется. А пострижём, так право это в тот же час всё, целиком, перейдёт на сына. И станет у Казимира на руках не беглый недоросль, а единственный на всём свете серпуховской князь. Готовое знамя, только древко приделай. Мы своей рукой отдадим за рубеж то, что ныне лежит у нас в Угличе под замком.
Я перевёл дух и положил второй ряд кирпичей своих доводов:
– И иное ещё, батюшка. Земля-то скажет как? Из железа в чернецы доброй волей не просятся: так скажет земля, хоть трижды он сам просился. Скажут: неволею постригли, силой. На нас скажут. Нам такая молва не к чести, не нами такое велось, не нам и заводить.
Я кончил и стал смотреть на отца, потому что смотреть на митрополита было нельзя, а не смотреть стыдно, и я выбрал третье, честное: смотреть туда, где решают.
Тишина на этот раз была рабочая: палата мысленно считала. Я почти физически слышал мысли Патрикеев, он соображал быстрее всех и все его мысли были на его лице: сын в Литве, право переходит, знамя. Ряполовский поднял голову и смотрел на меня тяжело, и в тяжести этой было понимание худшего сорта: он понимал, что я прав, и не мог мне этого простить.
А митрополит сказал негромко:
– Душа у человека Бога просит, княже. А ты ей счёт литовский.
Он сказал это не палате, а мне, и сказал без гнева, что было хуже. Но мне удалось выдержать его взгляд: я один во всей палате знал, что спасаю сейчас не литовский счёт.
Но знание это лежало там, куда другим вход воспрещен, а снаружи я был ровно тем, чем выглядел: юношей, у которого на живую душу нашёлся государственный резон.
– Счёт, отче, – согласился я. – На мне счёт и есть. За душу его молиться тебе, а за землю считать нам.
Это было жестоко, и я знал, что это жестоко, и сказал это ровно поэтому: мягче было нельзя. Мягкое здесь запомнили бы как слабину. Жёсткое запомнят как жестокость. Из двух памятей я выбирал ту, с которой можно жить дальше, и уже понимал, что выбирать её мне теперь до конца.
Отец молчал по-своему долго, дослушивая всё до конца: и меня, и митрополита Иону, и тишину.
– Не бывать, – сказал он наконец. – В чернецы не отпущу.
И, не дав тишине лечь, добавил, смягчая произведенное впечатление:
– А ты, отче, не печалься даром. Печалование твоё не пропадёт: отпишу на Углич, чтоб нужды ему не было ни в чём: ни в столе, ни в тепле, ни в попе. Пусть живёт. А к Богу еще успеет.
Это было сделано умно, и я сразу же оценил: отказ, обёрнутый в милость, чтобы старику было что увезти с собой, кроме отказа. Митрополит Иона наклонил голову и принял. Не согласился, а именно принял; разница была видна простым глазом.
– Батюшка, – сказал я. – Дозволь ещё об одном.
Отец повернул ко мне лицо, и я в который раз поймал себя на том, что жду взгляда от человека, которому нечем смотреть.
– Ответ ему объявить надобно, – сказал я. – Такое грамотой не пишут: грамота дойдёт мёртвая, а живому слову он поверит. Дозволь я из Твери ворочусь Волгою: Кашином, Калязином, на Углич. Сам ему скажу, в глаза.
Слово «в глаза» вышло у меня раньше, чем я его услышал. Отец не шевельнулся. Пауза стояла долгая, и я не знал, что в ней: вчерашний сон, сегодняшний спор, простой дорожный расчёт. Или всё разом, слоями, как теперь ложилось всё в этой семье.
– Волгою так Волгою, – сказал он. – Сам так сам, – и помолчав, закончил. – Гляди там.
Что гляди, он не сказал. Может, и не знал. А может, знал лучше меня.
Бояре расходились вразнобой, по одному. Я подошёл к митрополиту под благословение, потому что не подойти было нельзя, и он благословил меня той же рукой, тем же крестом, что благословлял, надо думать, восьмилетнего под омофором. Рука была та же, но тепла в ней не было.
'Первая зарубка, – мысленно констатировал я. – Запомни этот день и это место, майор. Крепко запомни
В переходе меня ждала боярыня с поклоном от матери: великая княгиня велела зайти.
Женская половина смотрела на мир ушами. Я записал это себе на мысленную карточку ещё на въезде, у Якубова двора, и с тех пор карточка только пополнялась. Между большой палатой и теремом не было и сотни саженей, сиденье кончилось четверть часа назад, а меня уже ждали. Всё, что говорилось внизу, наверху было услышано, взвешено и оплакано раньше, чем внизу разошлись.
– Ехать когда? – спросила она наконец, оборотясь от окна у которого опять стояла ожидая меня. Лицо у неё было убранное, ровное, только глаза были материнские и в них легко читалось волнение за сына, который зачем-то рано начал заниматься взрослым и жестоким.
– Послезавтра, матушка.
– Волгою воротишься, – не вопрос, а констатация. Великая княгиня знает всё, что произошло на Боярской думе. – Угличем.
– Угличем, матушка.
Она быстро подошла. Походка у неё была лёгкая, намного моложе лица и вложила мне в ладонь маленький медный образок на шнуре, стёртый до гладкости, целованный не одно десятилетие. Святитель Николай, кто ж ещё.
– Брату свезёшь, – сказала она. – Наш, боровский ещё, из дому. Он знает.
Я сжал образок в кулаке. Она смотрела на меня снизу, старший сын давно её перерос, и в материнском взгляде не было ни упрёка, ни просьбы, ничего, к чему я приготовился, идучи сюда. Было хуже: матушка смотрела так, будто знала, что везу её брату племянник везет не образок и не какие-то слова Великого князя, а что-то другое. Но спрашивать не стала, и не потому, что нельзя, а потому, что сама вырастила сына и знала: не скажет.
– Не будь к нему студён, Иване, – сказала она только. – Что везешь, то вези, на то ты государев сын. А студён не будь. Он тебя из Мурома на руках нёс.
– Помню, матушка, – сказал я.
И это была правда. У меня сразу же всплыло детское воспоминание княжича: зимняя дорога, чужой полушубок и руки, которым можно было довериться. Я не лгал ей. Мне окончательно стало ясно, что в этом доме родителям лгать бесполезно: отец слышит, а мать видит, в тот момент когда переступил порог материнских покоев. Поэтому моё помню чистая правда.
Но всей правды, что везу его брату и зачем, и чем это кончится для троих детей боярских, которых ещё никто не собирался казнить, и когда отворятся угличские двери, этого не знал никто, кроме меня. На то я и был государев сын, но уже новой чеканки.
Выезжал я, если по совести, за пушечным мастером, тем, тверским, которого княжич помнил с шести лет и которому пока я один во всём этом веке знал цену. Мастер живет в Твери. А в перемётной суме, рядом с дарами тестю, теперь лежало другое: милость родному дяде, обёрнутая в отказ Великого князя, и медный Святитель Николай, которым сестра благословляла брата в темницу.
Дорога, ещё не начавшись, уже стала вдвое длиннее.
Глава 7
От матери Великой Княгине Марии Ярославне я пошел к дьяку Степану Бородатому.
Его я нашёл в казённой избе, при ларях. Он был невысок, сутул и стар для своей должности. Летописи он знал наизусть и умел выложить прецедент на любое дело за полдня. Про него говорили разное, и разное было похоже на правду. Четыре года назад в Новгороде отравили Шемяку, и повара звали Поганкой, и через кого шло дело, при дворе не спрашивали вслух.
Я велел ему подать три вещи.
Роспись рати, что ходила на Новгород позапрошлой зимой: кто вышел, откуда, сколько. Приходную и расходную книгу казны за прошлый год. Список дворовых детей боярских с окладами и кормлениями.
Он выслушал до конца, не перебивая, и переспросил только последнее.
– Список чего, государь?
– Людей. Поимённо.
– Кормленые грамоты есть, – сказал он. – Кому что дано.
– Это не то. Мне нужны люди, а не волости.
Бородатый помолчал.
– Такого нет.
– Открой лари.
Он открыл.
В ларях лежало целиком лежало все письмо этого государства, все бумаги, какие сейчас есть.
Духовные грамоты князей, деда и прадеда, с перечнем городов и волостей, кому что после смерти. Договорные с удельными и с Тверью: кто кому брат, кто старший, кто на кого не пойдёт и кто с кем выходит на службу. Жалованные монастырям и вотчинникам, с оговорками, какой суд и какая дань. Кормленые, купчие, меновные, данные. Посольские дела с ханами и с королём.
Отдельно были тетради счётного письма по сохам: сколько сох в волости, сколько с них дани.
Тут была земля. Кому она принадлежит, кто на ней сидит, и кто с неё что берёт. Тут было право, и право это писано на пятьсот лет вперёд, потому что грамота переживает человека.
А про войско не было ни строки.
Я перебрал ещё раз, медленно, уже понимая, что ищу зря. Ни числа людей, ни имён, ни того, кто с чем вышел и когда вернулся. Ни разу, ни за один год.
– Степан, – сказал я. – Позапрошлая зима. Двенадцать тысяч человек ходили месяц. Из этого не записали ничего?
– Записали, – сказал он спокойно. – В летопись.
Он снял с полки тетрадь и показал.
Ходил князь великий на Новгород, взял Русу, стоял в Яжелбицах, взял с новгородцев восемь тысяч рублей, вернулся с миром. Пять строк.
Для летописца тут было сказано всё, что бывает нужно. Кто ходил, куда, чем кончилось. Остальное не события, чтобы рассказом о них бумагу марать.
– А приход казны? – спросил я.
– У Владимира Григорьевича в голове, – сказал Бородатый, и это была не насмешка, а ответ по существу.
Я поблагодарил и вышел на воздух.
Вечером я сел считать, и считать пришлось по памяти, как всё и всем тут.
Своей памяти, впрочем, у меня на это хватало.
Всей силы в Московской земли двенадцать тысяч конных. Двор государев с послужильцами две с половиной. Бояре и служилые князья со своими дворами четыре с половиной, и это главная масса. Городовые полки еще две, удельные полторы. И царевичи со своими, самое большое до до тысячи.
Двенадцать тысяч. Это не мало. Столько не выставит ни Тверь, ни Рязань, ни Новгород.
А вот Казимир выставит. Втрое против нашего, если поднимет всё. Только поднимать он это будет год, а то и дольше. У него две страны под одной шапкой, и войска в них тоже два, на особицу. Польские паны рядятся на своих съездах, литовские на своих, и каждый решает отдельно, идти ли ему. Пока они договорятся, лето кончится.
Вот в этом и вся моя удача, и понимаю её тут я один. Будь у соседа настоящее единое государство, шансов у меня не было бы никаких. А так лет десять точно, а скорее и поболее.
Дальше начинается то, из-за чего это число ничего не стоит.
Собрать все двенадцать можно один раз в год, зимой. Зимой татарин не ходит, берег пустой, конница вся свободна. Так и делали позапрошлой зимой, и потому Новгород взяли за месяц, санным путём, без наряда.
Летом такого сбора нет и быть не может. Летом три тысячи стоят на Оке от большой воды до Покрова, а остальные жнут. Три тысячи составляют четверть силы. Три четверти в поле и правы, потому что если они не сожнут, зимой не будет ни войска, ни двора, ни меня.
Кормится всё это само. В походе по чужой земле корм берётся с чужой земли, и казна не тратит ни денги. Дома всё наоборот: свои волости объедают за две недели. Отсюда простая вещь, которую тут знает каждый и никто не считает нужным произносить. Война здесь дешевле мира. Стоять на своём берегу разорительнее, чем взять Русу.
И платят тут не деньгами.
Позапрошлой зимой Басёнок с Карамышевым взяли Русу с ходу. Добра вышло столько, что больше половины рати воеводы отпустили домой с обозом на другой день. У них осталось человек двести, детей боярских, своих. Наутро пришли новгородцы, и держали их эти двести.
Двести из пяти тысяч.
Никто в этом не увидел ничего дурного. Ни воеводы, ни отец, ни сам Басёнок. Взяли город, взяли добычу, добычу отправили, а кто остался, тот и дрался. Порядок вещей. А я вижу приговор.
Вины отдельного человека тут нет. Служилый служит за землю, за честь и за добычу. Добычу взял, уложил на воз, и дело его кончилось. Держать его дальше значит перевести службу в неволю, а неволи здесь ещё нет, и вводить её я не стану.
Но войско, которое расходится по домам на другой день после удачи, годится ровно на один удачный день. Им нельзя занять землю и удержать её. Нельзя сесть под городом и сидеть до конца. Нельзя пройти вторым переходом туда, где добычи уже не будет. Всякое большое дело кончается в тот час, когда нагружен обоз.
Значит, из двенадцати тысяч в любой день года мне принадлежат двести человек. Вот с этого места и надо начинать.
Владимира Григорьевича Ховрина пришёл ко мне в тёмном платье, без единой цепи. Богатейший человек города одевался беднее любого из вчерашней думы.
Род его сурожский, из Кафы, в Москве с дедовых времён. Боярин, который торгует. Такого больше нет ни у кого, и никого это не смущает, потому что деньги он давал в усобицу и давал вовремя. Каменную церковь поставил на свои и строил ещё.
Я сказал ему задачу без предисловий.
– Тысяча человек. Служат круглый год, дома не сидят, хозяйства не имеют. Едят с казны, одеты с казны, оружие и кони с казны. Считай.
Он не удивился и не стал спрашивать, зачем. Взял с моего стола церу (вощёную дощечку, на ней тут считают наскоро) и придвинул к себе.
– Хлеба человеку четверти три в год, – сказал он. – Овса коню больше. Соль, крупа, рыба в посты. Это хлебом, из волостей, и это ещё полбеды.
– Деньгами считай.
– Деньгами платить придётся, коли он не пашет и кормления не имеет. Мало не дашь: уйдёт или начнёт брать по дворам. Много не дашь: не из чего. Рубля три-четыре в год человеку.
– На тысячу считай.
– Три-четыре тысячи рублей, – сказал он ровно. – Каждый год. Одними деньгами, без хлеба и без железа.
Он положил стило.
– Государь. Выход в Орду мы платим не всякий год, а этим платить надо всякий.
Больше он ничего не сказал. Ни что это невозможно, ни что я молод. Назвал цену и замолчал, и в эту минуту я понял, почему Ховриных держат при казне второе поколение.
– Новгородские восемь тысяч ещё целы?
– Разошлись, – сказал он. – На выход, на постройку, на выкуп полона. Государь, они разошлись в тот же год.
Я это знал и спрашивал не за этим.
Один зимний поход дал казне больше, чем годовая дань Орде. Всё, что я собираюсь делать, дохода не даёт ни рубля. Тысяча не берёт добычи, она стоит и учится, и всякий её год будет чистый вычет.
– Откуда серебро вообще? – спросил я.
– Своего нет ни золотника. Всё привозное, из немцев через Новгород и с юга через Кафу, слитком и чужой монетой. Мы её перебиваем на свою.
Уходя, он задержался у двери.
– Про коней ты не спрашивал. Конь простой рубля два, добрый пять и выше. Гонят снизу, ногайскими табунами через Рязань, каждый год тысячами голов, покуда дорога цела. И по той же дороге к нам идёт всё южное, из Кафы. Хорошо бы её держать.
Сказал он это между делом, как говорят о своём, и вышел.
Теперь надо сказать про то, чего в этом доме нет, потому что это оказалось важнее всего, что я за два дня узнал.
Вчера я перебрал руками всё письмо государства и не нашёл в нём ни одного числа про людей. Сегодня казначей назвал мне цену тысячи по памяти, и записать её было некуда.
Разложим по порядку.
Я собираюсь посадить тысячу человек на казённый корм и денежное жалованье. Чтобы платить, надо знать, кому. Значит, нужен список: имя, отец, откуда взят, когда верстан, в какой сотне, жив ли, на месте ли. Список править каждый год, потому что люди умирают, бегут и стареют.
Чтобы кормить, надо знать, сколько хлеба вышло из волости и сколько дошло. Вторая книга.
Чтобы вооружить, надо знать, сколько стволов заказано, сколько принято, сколько негодных. Третья.
Чтобы всё это оплатить, надо видеть годовой приход и расход одной страницей, а не по грамотам в ларях. Четвёртая.
И надо, чтобы это писали люди, которые больше ничем не заняты. Не воеводы и не казначеи, а писцы. Над писцами старшие, над старшими те, кто со старших спрашивает.
По-русски называется просто: Ведомство, учреждение, штат.
Я сидел и усмехался, и усмешка была нехорошая.
Я волком бы выгрыз бюрократизм, к мандатам почтения нету. Учил в школе и при том хорошо. Бумажная душа, чернильная крыса, столоначальник, отписка, волокита – весь словарь мне выдали готовым, и не зря, там было что ругать. Царизму ставили в вину казённый дух, губивший всякое живое дело, и он его действительно губил.
А теперь я сижу в тысяча четыреста пятьдесят седьмом году, и главное, чего мне не хватает для любого начинания называется канцелярия.
Не порох, не мастера и даже не деньги.
Дьяков во всём государстве десяток. Ни одного присутственного места. Ни одной книги, куда два года подряд записывают одно и то же по одной форме.
Пока их нет, всякая моя затея держится на том, что я лично помню, кому что велел. То есть держится ровно столько, сколько я жив и в памяти.
Стихи, кстати, были про паспорт. Человек выгрызает бюрократизм и тут же достаёт из широких штанин её изделие, и гордится им, и правильно гордится. Я заметил это ещё студентом и никому не сказал.
Я упёрся в вещь, которой не ждал вовсе. Не в людей. Писцов выучить можно, при монастырях грамотных довольно. В бумагу.
Пергамен идёт на книги и на жалованные грамоты, и на него режут телят. Бумага вся привозная, итальянская и немецкая, через Новгород, и стоит она столько, что деловое письмо на ней экономят. Тетрадь в двадцать листов стоит огромные деньги.
А учёт это горы бумаги. Не одна тетрадь, а сотни, каждый год заново, и половина уйдёт в мусор с ошибками.
Значит, прежде чем заводить приказы, надо где-то брать бумагу тысячами листов и дёшево.
Я записал это отдельной строкой и на том остановился.
Свечу зажигать я не стал, было ещё светло. Стёр церу и написал сверху два слова.
Государева тысяча.
Формулирую задачу, потому что без неё нет смысла считать.
Мне нужны войска постоянной готовности. Соединение, которое не надо собирать по всей стране полтора месяца через гонцов. Которое стоит на плацу через три часа после того, как я об этом сказал, и выходит на марш через сутки. Круглый год, включая страду и все праздники, в том числе Рождество и Пасху.
Откуда люди.
Первый вопрос, и самый неприятный.
Взять тысячу человек мне неоткуда. Дети боярские служат за землю, у каждого своё хозяйство, и в казарму под Москвой они не пойдут: для них это понижение. Боярские послужильцы мне не принадлежат. Холопов брать нельзя, вооружённый холоп на постоянной службе разрушает всю здешнюю конструкцию собственности, и я получу против себя думу в полном составе.
Остаются те, кого никто не считает.
Младшие сыновья служилых людей, которым земли не досталось и не достанется. Посадские без ремесла в наследство. Охочие люди всякого звания. Люди без места, которых в стране много и которые сейчас идут в холопы, в монастырь или в разбой.
Значит, тысяча набирается вне сословной системы. Ни один разряд её не поставляет. Комплектуется она по личным качествам, а не по происхождению, и это здесь беспрецедентно.
Отсюда первое политическое следствие. Люди, взятые ниоткуда и посаженные на казённое жалованье, зависят только от того, кто платит. Ни вотчины, ни рода, ни покровителя. Это лучшая гарантия лояльности, какая существует, и одновременно то, за что меня будут ненавидеть, когда поймут.
Структура.
Пять полков, батальонов или эскадронов, не важно как это сразу назвать, по двести человек. В каждом две сотни, в сотне десять десятков.
Дальше сотники и десятники, и вот здесь дыра, которую я вижу и заткнуть пока нечем.
Мне нужно пятнадцать-двадцать человек, умеющих командовать двумя сотнями в бою, и сотня сержантов или унтеров. Строевых, а не удалых. Умеющих держать строй под огнём, считать вслух хотя до тридцати, вести учёт зарядам и не побежать первыми.
Таких в стране нет. Не потому что люди плохие, а потому что здесь нет пехоты. Есть конница, которая дерётся врассыпную и дерётся хорошо. Есть городовые, которые сидят в осаде. Строевой пехоты нет ни у нас, ни у Литвы, ни у Орды.




























