Текст книги "Иван Великий (СИ)"
Автор книги: Михаил Шерр
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Я ехал по земле человека, чья династия в итоге проиграет всё, и считал его дворы.
* * *
Вечером того же дня князь Холмский отправил в Тверь гонца. Перед тем он поговорил с боярином Шетневым, который встречал вместе с ним.
– Что писать-то князю? – спросил Шетнев.
– Пиши: едет весел, здоров, обиды не показал.
– Так и есть.
– Так и есть. – Холмский помолчал. – Ещё припиши: смотрит поля.
– Чего?
– Поля смотрит. Второй день. Дворы считает, пустоши считает, у Мишука Борозды спросил, сколько ржи с десятины берут и почём соль в Торжку. Я думал, для разговору. А он ответ запомнил.
Шетнев подумал.
– Молодой ведь.
– Молодой, – согласился Холмский. – Ты пиши, а князь пусть сам решает. Он велел наряд с вечера выкатить. Так пущай выкатывает.
* * *
Тверь открылась с последнего подъёма, за две версты.
Шли мы с юго-востока, правым берегом Волги, и берег этот тот же самый, на котором стоит город. Волгу переходить не пришлось. Она легла справа, широкая, светлая, и по ней шли лодки.
Сперва стал виден посад. Он был большой, больше, чем я ждал, и тянулся вдоль воды на добрую версту: дворы, огороды, вымолы у берега, лодейный ряд, дым от смолокурен.
Потом над посадом поднялся город.
Вал, а на валу стены. Дерево, не камень: рубленые городни, тарасы, башни по углам и над воротами. Всё это стояло высоко, потому что вал был старый и насыпанный ещё до всех строений на нем, и всё это было в хорошем состоянии. Тёс на кровлях светлый, местами совсем свежий.
А над стенами стоял собор – Спас Златоверхий.
Я его знал по книгам и по обмерам, и обмеры эти делали на руинах. Сейчас он стоял целиком. Белый камень, тяжёлый барабан, и купол действительно золочёный, и на солнце он взял и ударил по глазам за полторы версты.
Это первый каменный храм, построенный на Руси после нашествия. Тысяча двести восьмидесятые годы. До Москвы, до всего. Когда его ставили, Москва была деревянным городком при удельном князе, и до первого её камня оставалось ещё семьдесят лет.
Собор стоял ровно. Без подпор, без стяжек, без трещины по закомарам.
Три дня назад я проходил мимо московского Успенского. У него по углам стоят брёвна, наклонно, комлями в землю, по три и по четыре с угла. Их подвели, потому что иначе он не стоит. Лет через пятнадцать митрополит Филипп решится его разобрать и поставить заново, и поставленное рухнет.
Ударили колокола. Сначала соборный, потом остальные. Из ворот пошёл ход с крестами. Впереди несли образ, духовенство шло в облачении. Народу по обе стороны дороги стояло столько, сколько его в Твери есть.
Я ехал шагом и кланялся на обе стороны, и Холмский держался справа на полшага сзади, и всё шло правильно.
А глаза у меня работали отдельно.
Потому что на стене, на прясле между угловой башней и надвратной, вдоль всего хода, стояли стволы.
Их выкатили на верхний бой и поставили в ряд, и стояли они не как оружие, а как товар на торгу. Лицом к дороге, по которой я ехал.
Тюфяки короткие, с раструбом, такие бьют дробом по людям вблизи (тюфяк – короткая пушка, стреляющая каменной или железной сечкой). Пушки подлиннее, на колодах. Две совсем длинные, и они были литые, я это видел по тому, как ложился на них свет.
Я посчитал всё, что увидел. Одиннадцать на этом прясле. Ещё четыре в надвратной. Дальше стена уходила за угол, и что стояло там, я не видел, но там что-то стояло, потому что оттуда несло дымом от фитильных жаровен.
В Москве я спускался в пушечную казну и пересчитал всё, что там есть. Четырнадцать стволов. Четыре из них негодные, с раздутыми казёнными частями, лежат отдельно и ждут перековки.
Здесь пятнадцать выкатили на одну сторону. Для встречи.
Борис Александрович знал день моего приезда, знал час и знал, зачем я еду. Вслух этого не сказал ни один человек ни в Москве, ни здесь. И он выставил мне это на стену, как купец выкладывает на прилавок лучший постав.
Гляди там, сказал мне на прощание отец. Гляди там, сказал митрополит Иона и не объяснил, на что. И вот сейчас я понял, что больше объяснять было и не надо.
Глава 10
Коня у меня приняли шагов за сто до паперти, и дальше я шёл пешком, как и положено.
Внутри очень холодно. Снаружи стояла пятая неделя суши и жара, а тут потянуло погребом, и я даже вздрогнул. Стены каменные, толстые, окна узкие, и всё это держит зиму до самого августа.
И полумрак, свечи, лампады, косой столб из барабана. Роспись на стенах я разглядел не сразу, а разглядев, понял, что она старая и подновлялась не раз, потому что нижний пояс ярче верхнего.
Врата были медные, золочёные, с фигурами. Такие в моё время были наперечёт, и я знал их по описаниям, а не по фотографиям. Вдоль стен стояли гробницы.
В соборе лежат тверские князья, и первый среди них Михаил Ярославич. Он был Великим Князем Владимирским, то есть старшим на всей Руси, и в тысяча триста восемнадцатом году его убили в Орде. Сначала правда судили. Дело против него вели московские люди, а вёл их Юрий Данилович, мой родственник в шестом колене.
Тело убитого князя выпросили не сразу и привезли в Тверь только через год с лишним. Через семь лет сын убитого, Дмитрий, встретил Юрия в Орде и зарубил его сам, за что был казнён.
Всё это здесь помнят. Не по книгам, а как своё кровное. Михаила почитают святым. Всей русской церковью его прославят ещё нескоро, а в Твери ему служат давно и делают это в этом соборе, над самой гробницей. К ней меня и подвели.
Борис Александрович стоял слева от меня, на полшага впереди. Он был крепкий, невысокий, с широким лицом и с сединой, которая на рыжем видна плохо. Ему шёл шестой десяток. Стоял ровно, кланялся спокойно, и по лицу его нельзя было прочесть решительно ничего.
Никто мне ничего не сказал, и не показал взглядом.
Служили молебен о здравии великой княгини Марии Борисовны. Пели по-тверски, чуть иначе, чем у нас, растягивая на концах. Поп Селиван стоял сзади меня и слушал внимательно, склонив голову набок, как слушают чужое. Я отстоял службу, приложился и вышел.
Первый стол был парадный, и дела на нём не было никакого. Сидели долго. Столы стояли покоем, свечей нажгли столько, что в палате сделалось жарко. Подавали рыбу всех родов, несмотря на пост: осетрину, стерлядь, судака, щуку паровую, икру трёх сортов. Пироги с горохом и с грибами. Мёд ставленый, светлый, я его попробовал но пил мало. Не знаю какие пищевые пристрастия были у княжича до, но лично я не фанат медовых продуктов.
Говорили о дороге, о жниве, о том, как в этом году с солью в Торжку. Про здоровье отца спросили трижды, каждый раз в новых словах.
Борис Александрович спрашивал сам и слушал ответ до конца, не перебивая. Я успел заметить, что он вообще не перебивает и что за столом это замечают все.
Про стволы на стене не сказал никто, и я тоже промолчал.
Холмский сидел ниже, через двух человек, и весь вечер молчал. Боярин Шетнев, тот, что встречал нас на рубеже, наоборот, говорил много и складно, и трижды упомянул, сколько лодей прошло вверх по Волге этим летом. Цифру он называл одну и ту же, а я её запомнил.
Разошлись поздно, наутро я сказал, что хочу посмотреть город, и мне его показали. Возили не спеша, шагом, с подробными объяснениями, из которых я сделал вывод, что в Твери я бывал уже дважды, но особо её красотами не интересовался, так был вместе Марией Борисовной.
Со мной поехали Челяднин и Тучко, и оба помалкивали, но смотрели во все глаза, потому что им отец велел то же самое, что и мне.
А смотреть было на что. Городни стояли целые (городня – сруб, набитый землёй и камнем, из таких городень и складывают стену). Тёс на кровлях светлый, местами совсем новый. Забор стоял целым по всему обходу. Мосты через ров не провисали, настил везде уложен вплотную.
Мостовые в городе плашником, и он не гнилой. Я нарочно проехал там, где сыро, у поварен, и нигде не провалилось. У нас в Кремле в двух местах такая же беда случилась при мне, и один раз даже с конём.
Ручьи везде перекрыты мостками. Проезды между дворами широкие, телеги легко в них разъезжаются. Дворы стоят в заборах и они прямые и ролвные.
Пустырей от пожаров не нашёл ни одного. Ни в городе, ни в посаде, а он большой, я его объехал почти весь.
Торг работал. Ряды по товарам: рыбный, кожевенный, железный и суконный. Сукна лежало много, и много было западного, не нашего. Соль, воск и хмель. У воды стоял лодейный ряд, и там строили, а не чинили.
Дым от смолокурен шёл ровно, как идёт от дела, которое делают каждый день.
Москва, из которой я ушёл в октябре пятьдесят седьмого, вся стояла в стройках. Она сносила себя и ставила заново, и делала это без передышки уже лет десять подряд.
Семь высотных домов подняли за это время, и последний, гостиницу «Украина», открыли в мае. В Лужниках поставили стадион на сто тысяч мест и справились за два года. Кольцевую линию метро замкнули в пятьдесят четвёртом. За городом, по Калужской дороге, начали ставить дома нового образца, дешёвые и быстрые. Прежде так не строил никто, и от них должно было пойти всё остальное. Вокруг города начали строить кольцевую дорогу, но я её уже не увидел.
А летом пятьдесят седьмого в Москву пустили массу иностранцев. Всемирный Фестиваль молодежи и студентов. Они ходили по улицам тысячами и со всего света. На на них смотрели, как на чудо, потому это так и было. Город был обращён в будущее и при этом весь.
Литейный двор Твери стоял на посаде, ближе к воде, за отдельным тыном.
Повёл меня туда Борис Александрович сам, и это надо понимать правильно: он не разрешил мне туда попасть одному, но сам меня туда привёл. Разница большая.
За тыном стояли навесы, горн, поленницы в человеческий рост, глиняные бунты под рогожей и яма. Яма была прикрыта тёсом, и на тёсе лежал камень, чтобы не сдуло.
От горна несло гарью и жжёной глиной и оттуда же вышел мастер.
Микула Кречетников оказался мужиком лет сорока, может, чуть больше. Плотный, среднего роста, с руками не по росту. Борода короткая, рыжеватая, и в ней слева прожог, старый, зарубцевавшийся вместе с волосом. Двигался и говорил он быстро и резко.
Я это имя знал из одной строки, и строка эта тверская.
Тысяча четыреста сорок седьмой год. Отец осадил Углич, но взять его не смог. И тогда он послал гонца сюда, к Борису, с такими словами: без тебя, брате, и малый город мне не отворится.
А Борис послал ему своего сына боярского (сын боярский – служилый человек невысокого разряда), и с ним пушечника с пушками, именем Микулу Кречетникова.
Углич в итоге взяли.
В Москве этой истории не рассказывают. Понятно почему: Великий Князь всея Руси признаётся вслух, что своими силами не взял малого городка. У нас про Углич говорят коротко и без подробностей.
А в Твери её записали. Со всеми словами, с прямой речью и с именем мастера. И я её прочёл через пятьсот лет, в печатном издании, на бумаге.
Есть еще и второе.
В сорок шестом я княжич Иоанн сидел в Угличе. Не гостил, сидел взаперти, вместе с отцом, которого только что ослепили, и было мне шесть лет. А через его эти стены разбили пушки человека, который стоял сейчас передо мной и вытирал руки о передник.
– Здоров будь, государь, – сказал он, поклонившись Борису Александровичу, а затем мне.
– Здравствуй, мастер.
Дальше он повёл меня по двору и стал рассказывать, и делал он это так, как отец, который который привёл ребенка на экскурсию. Вежливо, подробно, но заранее не ожидая вопросов.
Я стоял и молча слушал.
Пушку льют так. Сперва делают болван (болван – деревянный стержень, обмотанный верёвкой и обмазанный глиной; по нему набирают форму). Его обмазывают слоями, каждый отдельно сушат, поверх ведут восковую отделку с поясами и с буквами. По воску кладут глиняную рубашку. Потом всё это греют, воск вытапливают, и там, где он был, остаётся пустота.
Форму сушат неделями, на слабом огне, чтобы не пошла трещинами. Месяц уходит до того, как что-нибудь вообще начнет отливаться.
Плавят в тиглях. Мехи ножные и ручные, и качают их в шесть человек посменно. Воды тут нет и колеса нет, надо ходить на реку, а двор на берегу, и никому еще не пришло в голову свести одно с другим.
Медь привозная. Олово тоже, всё до последнего золотника, своего нет нигде. Идёт то и другое сверху по Волге и с литовского торга, через тверецкий волок, и цену Микула назвал мне на память, не задумываясь.
Канал не сверлят. Отливают сразу на сердечнике, а потом чистят вручную, скребком на длинной штанге, вдвоём, по многу дней.
– И ровно выходит? – спросил я.
– Как рука положит, – сказал он с удовольствием.
Он этим гордился. Он гордился правильно, потому что рука у него клала лучше всех на Руси.
Потом мы вышли к стенке, где лежали ядра. Их было много в восьми кучах. Я походил между ними и смотрел.
Ядра в первой куче были заметно крупнее, чем в третьей. В пятой шли мелкие, дробные. В седьмой камень был другой, серый, а в первой белый.
– Это к которой пушке?
– Это к Медведю, – сказал Микула. – А та к Барану. А эти вон к тюфякам, тем что на надвратной.
– А если Медведевы к Барану?
Он посмотрел на меня, как смотрят на человека, сказавшего глупость, и не стал этого скрывать.
– Не полезут, государь. Либо болтаться будут. У всякой пушки свой камень, на то и камнесечцы сидят. Обтёсывают под ствол, к каждому свой.
Вот и всё. Никакого кружала тут нет (кружало – кольцо-мера, которым проверяют, тот ли калибр). А нет, потому что мера никому не нужна. Пушка и её камень живут неразлучной парой и так же воюют. Если пушку разорвёт, куча остаётся сиротой и её растаскивают на что придётся.
Чертежей на дворе не было. Росписей то же, как и записей состава литья и всего остального.
Я спросил, где это записано, и Микула не понял вопроса. Не увильнул, а именно не понял. Пришлось спрашивать иначе. Выяснилось, что не записано нигде и ни у кого. Записывать такое незачем, мастер и так помнит. А ежели нет, то это не мастер. И бумаги на это ни у кого нет.
Ещё я узнал про пост. Мне сказали не сразу, и не он, а мужик при мехах, из старших, когда мастер отошёл.
Первую свою пушку Микула отлил в Великий пост, на первой седмице, в день сухоядения (сухоядение – хлеб и вода, без варёного и без масла). До того у него не выходило три раза подряд, а тут всё сложилось. С тех пор он перед всякой плавкой постится и всех своих держит впроголодь.
Я поискал, за что тут зацепиться. За холода, за сушку, за что угодно. Но не нашёл, и правильно, потому что и искать нечего.
Человек один раз сделал дело и запомнил всё, что при этом было. Так устроены все. У одного соседа свой зарок, у других второй, третий, и ни один не сходится с другим, и все работают.
Меня в этом касается одно: Великий пост не привязан строго к датам и каждый год по-своему. Значит работа к мастера по числам тоже не привязана.
Спорить про пост я буду. Я буду обсуждать только то, почему два ствола выходят разные.
Уже уходя, я спросил про ручницы. Сделал это между делом, глядя в сторону, как будто речь шла о пустяке.
– А ручницы делаете?
– Делаем, – пренебрежительно ответил Микула. – Ручница что? Тот же тюфяк, только малый, вроде как игрушечный. Их ковали, чего тут лить.
– Много?
– Да сколько скажут. Недосуг с безделицами сидеть, государь. Мне к осени два ствола ставить.
Он был прав. Человеку, который льет пушки, которые валят стены, ручница ни к чему.
Наряд смотрели после обеда, и вот тут показали всё. Стволы стояли в подклете и на дворе, снятые со стены после вчерашнего. Я прошёл вдоль и пересчитал ещё раз. Девятнадцать. Из них литых четыре, остальные кованые, сварные из полосы, с обручами.
В углу лежали ручницы. Их было десятка полтора, и они лежали грудой, как лежит то, чем не дорожат.
Я взял одну и внимательно рассмотрел. Ствол короткий, кованый, чуть не с палец толщиной в стенке. Канал широкий, я прикинул на глаз миллиметров под тридцать. Пуля к нему шла свинцовая, с крупный орех, и лежали эти пули в мешке навалом, разного веса.
Приклада не было. Вместо него в колоду вбит железный прут, и его суют под мышку либо упирают в грудь.
Замка не было совсем. Фитиль ты держишь в руке, а второй держишь ствол. Целишься чем хочешь, прицела тоже нет и спуска тоже. Огонь к затравке подносишь той самой рукой, которой должен был держать оружие.
Я взял вторую. Канал у неё был уже. Взял третью, у третьей колода стояла косо и прут торчал под другим углом.
Три штуки и все разные изделия. Уродство, а не оружие. А я стоял с этим уродством в руках и чувствовал себя прекрасно.
Ну вот, теперь всё сходится.
Змейка, то есть рычажок, который сам подносит фитиль вместо руки, в Европе уже нарисована, и уже прилично, лет двадцать назад. Простая железка, её сделает любой кузнец за день. Сюда она не дошла и дойдёт нескоро.
А ложа, спуск и замок, собранные вместе в один узел, не придуманы ещё нигде и никем. Ни в немцах, ни во фрягах, ни у турок.
Колесцовый замок, с которого начнётся нормальная система, будет через полвека. По учебнику, по которому меня учили, его придумал Леонардо да Винчи. Леонардо сейчас пять лет, он живёт под Флоренцией и ещё не умеет писать.
Значит, догонять некого. Никто в мире не знает, как должно выглядеть ручное огнестрельное оружие. Все делают вот это. И я один знаю, чем это кончится через триста лет.
Мне не надо никого догонять. Мне надо просто делать то, что я и так помню.
Я положил ручницу обратно в груду и вытер руки.
* * *
Вечером Микула сидел у себя и ужинал, а при нём был Ондрейка, старший из его молодых.
– Ну что московский князь? – спросил Ондрейка.
– Молодой. Слушал хорошо.
Микула поел ещё.
– Про ядра спрашивал, – сказал он.
– Чего про ядра?
– А почему у всякой пушки своя куча. Я ему сказал, он покивал. А потом ещё раз спросил, с другого боку.
– Прям как дитё.
– Дитё, – согласился Микула. – Про ручницы тоже спрашивал. Ручницы ему зачем?
Ондрейка пожал плечами.
– Вот и я говорю, – сказал Микула.
* * *
Вечером позвали к малому столу, и там сидела семья.
Мать Марии умерла шесть лет назад, в феврале пятьдесят первого. Борис женился второй раз в пятьдесят третьем, взял Анастасию, дочь князя Александра Васильевича Шуйского-Глазатого. Ей сейчас лет двадцать пять, а может и того меньше. Она мачеха моей жене и старше её ненамного.
Сидела она тихо, распоряжалась вполголоса и на меня прямо не посмотрела ни разу.
Её сына привели мне показать. Михаилу три года и девять месяцев, родился в ноябре пятьдесят третьего. Его вывели, поставили, он посмотрел на меня, заревел и его тут же увели.
Судьба у этой семьи на самом деле была трагичная. Но будет ли теперь эта трагедия, зависит только от меня.
Про внука я сказал за столом просто: Мария в тягости, идёт четвёртый месяц, ждём зимой.
Борис Александрович отставил ковш, помолчал и сказал:
– Слава Богу.
Больше он ничего не сказал, но сидел после этого иначе. Анастасия перекрестилась и что-то велела женщине за плечом, и та вышла.
Ели долго, а потом я попросил открыто и при всех, иначе просьба выходит нечистой.
– Государь батюшка. У меня к тебе дело малое.
– Говори.
– Люди у нашего наряда есть, и неплохие. Куют хорошо. А лить пушки у нас не умеет никто, и учиться не у кого. Отпусти со мной двоих своих, из молодых. Пусть покажут нашим, как это делается.
Он смотрел на меня и думал, и надо сказать что недолго.
– Двоих, – сказал он, – двоих дам. Микулу не проси, Микула мне самому нужен.
– Не прошу.
– Ну и ладно. – Он повернулся к Шетневу. – Ондрейку да Гридю пошлём. Скажешь Микуле завтра.
Вот и всё.
Он отдал мне то, чем не надо гордится, и отдал легко, потому что для него это мелочь. Мастер остаётся при нём. Состав, которого нет на бумаге, остаётся у него в голове. А двое мальчишек ничего не стоят и наделать их можно ещё сколько угодно.
Я же думаю иначе. Сорокалетнего с именем и с зароком не переучишь. Он уже знает, как надо, и знает верно. А двадцатилетнего переучишь.
Про то, что литьё мне нужно только на тюфяки, а тысяча стволов у меня будет кованая, за столом не было сказано ни слова.
Мастер останется в Твери. Я увезу двух мальчишек.
Глава 11
К Микуле еще раз пошёл на следующее утро, сразу после заутрени.
Руно с Федором довёзли меня до тына и остались при конях. Дальше я шёл через двор один. Разговор нужен был без свидетелей, и мои это хорошо поняли.
Плавки в этот день не было. Горн стоял холодный, и от него шел тот же запах что и вчера. Под навесом сушилась форма, укрытая рогожей, и под ней держали слабый огонь. Мужик сидел рядом на чурбаке и подкладывал по одному полену, не глядя. Он делал это, наверное, третью неделю.
Микула вышел ко мне от ямы, вытирая руки.
– Здоров будь, государь.
– Здравствуй, мастер.
– Наслышан я, чего ты вчера у князя просил.
– Наслышан, значит уже всё знаешь.
Он усмехнулся в бороду, в прожжённое место.
– Двор мой, а языки не мои. Мне к утру трое рассказали, и всякий по-своему.
Дальше он молчал и ждал, и я понял, что первым говорить придётся мне. Мне это было неудобно, но правильно. Мастер у себя дома, а я в гостях.
– Ставлю зимой в Москве избу, – сказал я. – Оружейную. Своё дело, при казне. Кузнецы у нас есть, а лить некому. Дай мне человека, кто в этом чего-то стоит. Кого сам назовёшь, того и возьму.
– Куземку возьми, – сказал он сразу.
Он это решил ещё до меня, ночью или утром, и ждал только, когда я договорю.
– Кто таков?
– На мехах старший. Двенадцатый год у меня. Плавку ведёт сам, металл чует, руки честные. Пьёт два раза в год, на Рождество и на Пасху, и оба раза по недели, – он подумал. – Ну так и ты его в эти дни и не трогай.
– Добро.
Он посмотрел на меня внимательно. Он ждал, что я стану выбирать, а я не стал.
Я и не мог. Сам же вчера сказал при всём столе: кого назовёт, того возьму. Слово это стоило мне ровно ничего, пока его говорил, и возможно дорого обойдется теперь.
– Только ты выслушай сперва, чего мне надо, – сказал я. – А после назовёшь снова. Может, того же, а может, другого.
– Говори.
Я стал говорить, и получилось у меня пространно и долго.
Мне нужен не литейщик. Его я и в Москве найду, плохого, но найду, а тверской его выучит. Мне нужен человек, который встанет над всем делом целиком. Над горном, над кузней, над закупкой, над людьми и сроками. Который будет знать, сколько железа пришло и сколько ушло, у кого какая работа и когда она будет.
– Так это приказчик, – сказал Микула. – Такого тебе на торгу дадут любого.
– Приказчик товар считает. А тут надо считать и понимать. Приказчик мне скажет, что полос вышло сорок. А мне надо, чтобы он сам увидел, что четыре из сорока никуда не годятся, и назвал почему.
Микула молчал.
– Сын мой льёт, – сказал он наконец, и сказал это ни к чему, просто как бы обмолвился. Потом помолчал и договорил: – Ты его над кузнецами ставить будешь?
Я ответил не сразу. Он думал про сына всё это время. С самого утра, а может, и со вчерашнего вечера. А Куземка был у него выставлен вперёд, как выставляют то, что не жалко.
– Не над кузнецами, – уточнил я. – Над делом. Кузнец кует, литейщик льёт, а порядок держит кто-то один.
– У меня его я держу. И над кузнецами не стою.
– У тебя один двор и двадцать человек. У меня будет не двор, а больше.
Микула покрутил головой, развернулся и туда-сюда прошелся под навесом и вернулся.
– Скажу прямо, государь, не обессудь. Ты у меня не человека просишь. Ты у меня литьё просишь.
– Прошу.
– Тверь тем и выше, что у неё льют. Куют везде. В Новгороде куют лучше нашего, я их работу видел, у них железо доброе и рука сухая. А льют на Руси тут, – он показал подбородком на яму. – Вон там. Больше нигде. Отдам тебе человека и через пять лет у тебя своё, и мы станем как все.
Он был прав целиком, и отводить тут было нечего.
– Станете, – сказал я. – Через пять или через восемь, а станете. Литьё я и без тебя заведу, только дольше и хуже, и первые пушки у меня порвёт, и людей побьёт. Ты своим отказом ничего не удержишь, мастер, только время выиграешь, а платить за это время будут мои литейщики своими руками.
– Твои и заплатят. Не мои.
– Мои, – согласился я, – только земля у нас одна.
Он посмотрел на меня, и было видно, что вот с этим он спорить не станет и что это ему не нравится.
Земля у нас сейчас была не одна, и мы оба это знали. Тверь стояла отдельным великим княжением, по договорным грамотам его князь мне брат, а не младший брат. Через двадцать восемь лет всё это кончится в три дня, и он этого не знает, а я знаю. Поэтому сказанное мною не совсем честно.
– И вот ещё что, – сказал я. – Кого ты мне дашь, за тем в Москве будет имя. Не своё, а в первую очередь твоё. Скажут: это тот, кто у Микулы Кречетникова учился. И через двадцать лет так скажут, и через сорок.
Микула ничего на это не ответил, но и отвечать было нечего. Он просто стоял и слушал, и я видел, что слушает он теперь иначе.
Тут я и спросил про колокол. Спросил не к делу, просто чтобы дать ему помолчать.
– Мне князь Борис Александрович сказал, ты у него двенадцатый год колокол на Отроч не перельёшь.
– Не перелью, – сказал он с удовольствием. Видно было, что этот разговор ему привычный и любимый.
– Отчего?
– Оттого что он звонит.
– Треснул ведь, – удивился я.
– Треснул, – сказал Микула. – Двенадцатый год трещина, и с трещиной он звонит так, что за реку слыхать. Я под ним стоял, слушал. Голос у него какой был, такой и остался, только гуще стал.
Он подошёл ближе.
– Ты пойми, государь, чего князь просит. Он просит: разбей и лей заново. А что выйдет, того никто не знает и я не знаю. Медь та же будет, олово тоже, форма моя, руки мои. А голос будет другой. Может хуже, а может лучше, но всё равно не тот. Один раз он такой вышел, и другого такого не выйдет никогда.
– Ты же мастер. Ты его сам и лил.
– Не я. Дед его лил, при Иване Михайловиче ещё, – он помолчал. – И я не знаю, чего он тогда сделал, чтоб так вышло. Он умер, и никому не сказал, и не потому, что таил. Он и сам не знал.
Вот тут надо было замолчать, и я сразу же это понял.
Он мне только что объяснил всё разом. И почему у него у каждой пушки своя куча камня. И почему записей нет. И почему он постится перед плавкой на первой седмице, хотя от поста до металла нет никакого пути.
Каждая вещь у них выходит одна и единственная. Хорошая или плохая, а одна. Повторить её нельзя, потому что никто не знает, из чего она вышла.
А я приехал сюда за тем, чтобы вещи повторялись.
– Ладно, – сказал я. – Так кого дашь?
Микула отвернулся и крикнул через двор:
– Митрея сюда.
Он пришёл от навесов, вытирая руки о передник, и я его узнал. Вчера он сидел отдельно от всех и вёл воск по готовому слою тонкой лопаточкой, поясок за пояском.
Вблизи ему оказалось лет восемнадцать. Ровесник.
Я его разглядывал, наверное, дольше, чем следовало. Отцовского в нём было мало, только руки, тяжёлые не по росту.
И тут у меня в голове само собой сложилось.
Дмитрий Микулин сын, тверской, литейщик, вторая половина пятнадцатого века. Изделий не сохранилось. Упоминаний нет.
Именных огневых мастеров этого столетия я знаю всех. Их можно пересчитать по пальцам одной руки, и Микула Кречетников там первый. Сына его в моей науке нет вовсе. Ни строки, ни клейма, ни ствола в музейной описи.
Что это значит, вариантов два. Либо он ничего не сделал. Либо сделал, и всё пропало, и никто не записал даже имени.
Третий вариант стоял сейчас перед ним и смотрел ему в лицо.
– Государь у меня человека просит, – сказал Микула. – В Москву. Избу оружейную ставить.
Митрей молчал.
– Пойдёшь? – спросил Микула и в его голосе прозвучали далекие приказные нотки.
Сын тверского мастера ничего не спросил. Он посмотрел на отца, потом на меня, потом опять на отца.
– Пойду, – спокойно и коротко сказал он.
И всё. Я же ждал другого: что он попросит день подумать, или скажет что-то про корм и место, или хотя бы про то, надолго ли. Митрей не спросил ничего, и по лицу его было видно, что он не пугается и не радуется, а стоит передо мною и прикидывает расклады.
Ему восемнадцать лет. При отце он на вторых ролях, и будет таким, пока отец работает, а работать Микуле ещё не один год. Потом двор перейдёт к старшему брату, а брат его старше на семь лет. Значит, почти гарантировано, что вторым он будет всегда.
Я этого вслух не сказал. Он сам всё прикинул, и посчитал за то время, пока отец договаривал.
– Одного мало, – сказал вдруг Митрей. – Мне бы Антипку.
– Это кто? – спросил я.
– Антип, – сказал Микула. – Шестнадцать ему. Сирота, при дворе у меня с малых лет. Работник средний, а памятлив, как не знаю кто. Скажешь ему раз, он через год повторит слово в слово. Митрей его при себе держит вместо записи.
– Возьму обоих.
Микула кивнул и посмотрел на сына так, будто хотел ещё что-то сказать, но не сказал.
– Мальчишка он у меня, – сказал он мне, уже когда я уходил. – Ты с ним построже. Он смирный, да упрямый.
Отпустить их мог только Борис Александрович. Люди были его, дворовые, и Микула тут решал не больше, чем решает старший в артели.
Я пошёл к нему тем же днём. Он выслушал и долго молчал.
– Своего дал? – спросил он наконец.
– Своего.
– Ишь ты, – сказал он, и я подумал, что он это говорит на всё подряд. Потом оказалось, что не на всё.
Он встал и прошёлся.
– Я у него двенадцать лет колокола прошу. Ты только приехал в город, и он тебе сына отдал.
– Я его не просил.
– Верю, – сказал Борис Александрович. – Тем и чудно.
Больше он к этому не возвращался. Отпускное слово дал при боярах, коротко, и велел записать в грамоту, что люди отпущены с его добра и держатся за московским государем. Грамоту писали при мне. Это была лишняя бережливость с его стороны, и я понял, зачем она: чтоб потом не говорили, будто московский зять свёл со двора людей тайком.
А после грамоты он дал мне то, о чём я не просил.
– Ты Волгою пойдёшь, – сказал он, не спросил, просто констатировал.
– Волгою.
– Дам суда. Три насада, и людей на них своих. До Углича доведут, а оттуда сами вернутся.
Я поклонился. Дар был дорогой и точный. Он давал мне четыре дня хода вниз по течению вместо восьми конных, и давал их так, что отказаться было нельзя.
И одно к этому прилагалось само. На своих судах со своими гребцами тесть отправлял со мной три десятка тверских ушей.
Он это знал, а я знал, что он знает. И мы оба ничего об этом не сказали.
Поезд я разделил накануне вечером.
Конные шли обратно тем же трактом, на Клин: большая часть сторожи, обоз, дары, поварня, коновязы и весь обоз. Повёл их Ощера, и очень охотно. Ему вода не нравилась, а на ней ему было ещё и нечего делать: сторожить реку с судна он не умел и не считал нужным.
Со мной водою шли человек пятьдесят. Челяднин, поп Селиван, который на воде повеселел и объявил, что от реки у него настроение лучше, Тучко, Кошкин, Руно, Федор и три десятка ближних, а еще двое тверских.
Кони уходили с поездом все. На трёх насадах коням места нет, а гнать их берегом отдельным табуном означало приставить к ним людей и потерять всю выгоду. В Угличе стоит государев двор, и при дворе стража, и при страже конюшня. Гонца я послал вперёд с вечера.




























