Текст книги "Иван Великий (СИ)"
Автор книги: Михаил Шерр
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
– Здоров будь, царевич.
– И ты, Иван Васильевич.
По-русски он говорит чисто, с лёгким затруднением на длинных словах.
– Знаешь уже?
– С утра знаю, – сказал он.
Это было раньше, чем узнали мы.
Двор его стоит в Замоскворечье, при дворе толмачи, к толмачам ходят гости с востока и всякий выходец, кому надо переговорить с русскими. Степные вести идут этой дорогой быстрее, чем сторожевыми дымами, потому что дым говорит «идут», а человек говорит кто.
– Тогда скажи мне, чего я не знаю.
Он сказал.
Мазовше около тридцати. Отец его, Сеид-Ахмед, три десятка лет резался за ордынский стол, был бит, и в прошлом году его добил Хаджи-Гирей, крымский. Сам он то ли в литовском плену, то ли ещё где, и это уже неважно. Улусы разбрелись. Люди в них есть, коней у них меньше, чем было, а зимовать надо всем.
– Полтораста было бы, кабы за добычей звал, – сказал Якуб. – А коли пришли, значит, за ним пошли. Не за добром.
– Много ли пришло, по-твоему?
– Того не скажу. Кто скажет, тот врёт.
Я спросил про кровь. Я думал, что понимаю, и сказал глупость.
– Он вам кровник?
Якуб посмотрел на меня и коротко покачал головой.
– Нет.
– Отцы ваши воевали.
– Отцы воевали, – согласился он. – Кровь считают не так, Иван Васильевич. Кровь это кто убил. Отца моего убил брат мой Махмутек, и кровник у меня один, и сидит он в Казани.
Он помолчал.
– А этот мне не кровник. Этот мне ровня.
Вот тут я и не понял, что мне сказали.
Я понял слова, но не понял, что за ними.
Две разбитые линии, два царевича без юрта, и обоим надо стать кем-то стать. Место, вокруг которого собираются, одно.
– Государь батюшка тебя не звал, – сказал я.
– Не звал.
– Так я скажу ему, и он позовёт.
– Не надо, – сказал Якуб. – Я сам попрошу.
Наутро он пришёл в Кремль и просил при всех.
Просил он не меня, что было правильно, а отца, и просил не корма, не доли и не места. Просил чести идти со своими людьми на Сеид-Ахметова сына.
Отец слушал, опустив лицо. Отказать он не мог, и это поняли все, кто стоял. Чингизиду, который сам предлагает саблю против того, кто жёг твой город, отказывают только с обидой, а обиду эту читают потом от Городца до Казани.
Отец согласился не сразу. Он подержал молчание дольше, чем нужно, чтобы все услышали, что решает он, а не за него.
– Иди, царевич, – сказал он. – Спасибо тебе.
А я стоял и радовался.
Я в тот день радовался всерьёз, как дурак, и думал, что нашёл человека. Что вот один, кому от меня ничего не надо, и он идёт со мной просто так. Что в этой стране, где я всё считаю наперёд, есть хоть один такой.
Я потом долго вспоминал, как он стоял в палате и просил чести, и как хорошо у него это вышло.
Он был без юрта и без корма. Единственное, чем он мог взять слепого человека за горло, это вежливость, и он это и сделал.
А голодные люди Сеид-Ахмеда, когда их царевича не станет, достанутся тому, кто в тот час окажется рядом с ними и будет им ровня.
Со двора он ушёл сразу и до вечера гонял своих через реку. Коней у него было по два на человека, и все мелкие, лохматые, ребристые. Мои конюхи ходили смотреть и посмеивались.
К жене я пошёл поздно, когда всё уже было расписано и Бородатый ушёл со своими грамотками.
Сперва зашёл к матери.
Мария Ярославна была в городе в пятьдесят первом. Отец был за Волгой, воеводы кто где, а она в Кремле, с митрополитом и с детьми. Посад горел так, что от жара трескались бочки с водой.
Я думал, она станет говорить об этом, но она не стала.
– Юрий у Коломны, – сказала она.
– У Коломны, матушка.
– Он мальчик.
– Он с воеводами.
Она посмотрела на меня и ничего на это не ответила. Мальчиками были оба, и она это сказала одним взглядом, и говорить дальше стало незачем.
– Возьми Селивана, – сказала она. – Он с тобой в Тверь ездил, и голос у него хороший.
– Возьму.
Она перекрестила меня и отпустила быстро, и я понял, что ей легче, когда я уйду.
Марья ждала. Ей пятнадцать лет, идёт пятый месяц, и живот сейчас уже виден. Она сидела не за работой, а просто сидела, и это было на неё непохоже: она из тех, у кого руки всегда чем-то заняты.
Недавно я вернулся от её отца и привёз ей поклон, гребень и поставец камки. Она про поклон переспрашивала три раза: как батюшка сказал, какими словами, и радовался ли.
– Едешь, – сказала она.
– Еду.
– Надолго?
Врать ей я не стал, потому что всё равно бы не вышло.
– До холодов, я думаю. Может, раньше.
Она кивнула. Она это уже посчитала сама, до меня.
– Я в июле тебя ждала девять дён, – сказала она. – А потом привезли.
– Привезли и вот стою.
– Стоишь.
Она не заплакала и не стала просить и это было хуже. Она росла княжной в Твери и знала, за кого её отдадут. Муж наследник, дело его такое, зимой родится ребёнок, и хорошо, если муж к тому времени будет жив. Считать это её выучили раньше, чем шить.
– Ты только вот что, – сказала она. – Ты в воду не лезь.
Я не сразу нашёлся.
– Отчего в воду?
– Тебя на воде взяли. Мне сказывали.
Кто ей сказывал, я выяснять не стал. Она сидела и смотрела на меня внимательно, и смотрела уже не первую неделю. Я это давно заметил и не знал, что с этим делать.
Она уже стала мне ближе всех. Ближе матери и ближе отца. И если кто в этом доме и понял, что человек, вернувшийся с Оки в июле, не совсем тот, кто уезжал, то первой это поняла она. Но спрашивать она не спрашивала. Ни разу.
– Не полезу, – сказал я.
Это было первое, что я ей соврал. Она сходила за ларцом и достала оттуда пояс, шитый золотом по зелёному, и сказала, что шила сама и что не успела к Госпожину дню.
Пояс был хорош. Носить его на войне нельзя, и она это знала.
– Ты его в сумке вези, – сказала она.
На сбор ушли сутки с небольшим, и эти сутки были из тех, которые потом помнишь по мелочам.
Двор поднимали затемно. Городовые сотни сходились с посадов и из ближних станов и приходили не вдруг. Кто с утра, кто к вечеру, кто без коня и объяснял, где конь. Бородатый писал грамоты по городам: кому куда сходиться, к какому дню, под чьё начало. Писарей у него двое, и оба писали всю ночь.
Ховрин резал. Он сидел в казённой избе, и к нему шли, и он всем говорил, сколько дать, и почти всем давал меньше, чем просили. Это было не жадностью. Он один в этом городе держал в голове всю бухгалтерию целиком, как она есть, со всеми малейшими деталями.
– Подвод даю шестьдесят, – сказал он мне.
– Мне надо девяносто.
– Надо, – согласился он. – И станам надо, и хлеб возить надо, и вятское ещё не отдано. Шестьдесят.
Спорить с ним было всё равно что спорить с зимой.
Сотни я смотрел сам, так как делать это было больше некому: Басёнок сидел с Пёстрым над станами, а Ощера глядел только тех, кто пойдёт при мне. Стрига уже уехал в Калугу.
Люди шли всякие. Кто-то с двумя конями и с холопом, кто-то один и на таком коне, что его жалко было и в обоз ставить.
Одного я запомнил. Звали его Ортемий Голова, был он сын боярский с Похры (Похра – Пахра, речка под Москвой), лет ему было под сорок, и пришёл он пеш.
– Конь пал, – сказал он.
– Когда?
– На Ильин.
– А чего же не купил?
– Так купил бы, государь.
Он сказал это ровно, без жалобы, и стоял, и было понятно, что купить ему не на что.
Я велел дать ему коня из моих запасных. Мне после сказали, что так не делается: коня даёт тот, кому человек служит, а служит он по городу. Я сказал, что уже дал.
Голов таких по спискам у Бородатого набралось за день человек тридцать. Кто без коня, кто без брони, кто без обоих. Тридцать из полутора тысяч в сотнях считать смешно. А каждый из них станет в строй, и от него будет зависеть человек справа и слева.
Тюфяки выкатили на второй день.
Тюфяк это короткая толстая пушка, бьёт не ядром, а дробью, вблизи и по толпе. Против конницы это правильная вещь и, может быть, единственная правильная вещь, какая у нас есть.
Их выкатили из-под казённой стены, и я подошёл смотреть, и мне стало смешно и нехорошо разом.
Ствол лежит в колоде. Колода – это выдолбленное бревно, и ствол в нём сидит на клиньях, и всё это вместе весит столько, сколько весит бревно с железом. Колёс нет. Хода нет. Оси нет.
Стоит эта штука в надвратной башне и стоит там хорошо. Её туда втащили один раз, лет двадцать назад, и с тех пор она никуда не ездила.
– На чём повезём? – спросил я.
Мужик, который при них был, посмотрел на меня как на дитя.
– На подводе, государь. На чём же ещё.
Одна колода – одна подвода. Пять колод – пять подвод, и это подводы из тех шестидесяти. Ещё зелье (зелье – порох), дробь и те которые при этом ходят. Семь подвод из шестидесяти уходили на пять стволов, и уходили из-под хлеба.
А главное было даже не это.
Подвода едёт в обозе, который идёт шагом. Орда двигается вдвое быстрее. Когда мы придём к броду, тюфяки будут сзади, на дороге, и приедут через день после того, как всё кончится.
Я стоял и считал, и получалось у меня одно и то же.
Стволы надо не везти к месту. Стволы надо ставить на то, что едет само и на чём можно драться с ходу. То есть на возы.
Людей при наряде оказалось двое.
Одного звали Прокша, лет ему было под шестьдесят, и он был при пушечной казне с тех пор, как её здесь завели. Второй, помоложе, приходился ему то ли племянником, то ли просто прижился, и звали его Онтон.
Они вдвоём хранили, чинили, мешали зелье и знали, какая дробь к какому стволу. Кроме них, этого не знал никто.
Я сел с Прокшей на бревно и стал спрашивать.
– Зелья сколько есть?
– На эти пять хватит.
– На сколько выстрелов хватит?
Он подумал.
– Ну, по разу дать, да ещё по разу. А там глядеть.
– Сколько кладёшь на выстрел?
– Сколько положено, государь.
– А положено сколько?
Он посмотрел на меня терпеливо, как смотрят на человека, который спрашивает, сколько соли класть в щи.
– По руке, – сказал он. – Вот на эту, на Ворону, я кладу вот так, – он показал горстью. – А на надвратные меньше. Их разорвёт.
– А ежели тебя убьют?
– Онтон знает.
– А ежели вас обоих?
Прокша не обиделся и даже не удивился. Он подумал и сказал:
– Тогда никто не знает.
Он спросил, надолго ли берут, и просил, чтобы к Покрову отпустили: у него дом.
Я смотрел на этих двоих и понимал, что вот с них всё и начнётся. Изба, которую я на будущую зиму придумал ставить, будет держаться на Прокше и на его племяннике, потому что больше не на ком.
А ещё я решил, что будет первой бумагой для этой избы. Не чертёж и не роспись мастеров. Ответ на вопрос, сколько зелья, то есть пороха, класть. Записывать это будет некому, кроме нас, и людей на это тоже надо искать с осени.
Молебен служили утром, перед выходом, и служил митрополит.
Иона стар и уже сам служит редко, и то, что он вышел, значило многое. Он благословил отца, потом меня, потом воевод. Мимо него выйти на войну нельзя, и никто и не думал выходить мимо.
Он держал руку у меня на голове чуть дольше, чем нужно.
– С Богом, Иван Васильевич, – сказал он.
Позапрошлым утром мы с ним говорили про колокола и про медь, и разошлись не то чтобы мирно. Сейчас про это не было ни слова.
Вышли затемно, как всегда выходят.
Совсем недавно с этого же двора я выезжал в Тверь. Так же жгли лучину, так же ругались у поварни. Обоз так же увязали с вечера, сделали опять что не так и переделывали. Тогда везли сукно, серебро и меха, а сотня шла для чести.
Теперь было другое.
Стояли конные, много, темно, тесно и тихо. Стоял обоз, шестьдесят подвод, и семь из них с пушками, порохом и дробью. Стоял Басёнок, уже в седле, и разговаривал с Пёстрым вполголоса. Стояли мои трое, и Руно вертел головой, а Тучко и Кошкин сидели как каменные. Стоял Ощера у моего стремени, потому что ему там велено.
Отца вывели на крыльцо. Он ничего не сказал. Постоял, поднял руку и опустил. Мы тронулись, и на воротах я обернулся один раз.
С левой руки, чуть позади, шёл Якуб со своими. Его люди сидели в сёдлах иначе, чем мои, свободнее, и кони под ними были мельче, и было их четыре десятка.
Он поймал мой взгляд и наклонил голову. Я тогда решил, что он идёт со мной.
Глава 15
На третий день я подумал, что тюфяков у меня может и не быть.
Они конечно сейчас есть, и шли позади на пяти подводах, и с ними Прокша, Онтон и мужики, которых дал Челяднин. Только они уже не с нами.
Конные идут по семи вёрст в час и делают в день сорок. Подвода идёт по четыре и делает двадцать пять, а на подъёмах меньше. К вечеру второго дня они отстали на полперехода, к вечеру третьего уже на переход.
Я послал назад Руно посмотреть, и он вернулся уже в темноте.
– Идут, – сказал он.
– Как идут?
– Плохо идут, государь. У второй колоды ось хрустнула, они её вязали лыком и ехали шагом. Старик говорит, до Коломны довезёт.
– А до реки?
Руно не понял вопроса. Коломна и была на реке.
Прокшу я нашел сам, назавтра, отъехав с полверсты назад от своих.
Он сидел на передке и не встал, потому что не увидел, кто едет, а увидев, встать уже не успел и остался сидеть, только снял шапку.
– Здоров будь, Прокша.
– И тебе здоровья, государь.
– Догоняешь?
– Догоняю помалу.
Он сказал это спокойно, без вины и без жалобы. Он возил их так всю жизнь. Пушку в этом веке никуда не гонят. Её ставят в городе один раз и после трогают редко. А если трогают, то везут как везётся, и никто из-за этого не бранится.
Я поехал рядом шагом и стал спрашивать, сколько народу надо, чтобы снять ствол с подводы и поставить, где укажут.
– Четверо, – сказал он. – Ежели не спеша.
– А спеша?
– Спеша нельзя, государь. Уронишь.
Вот и весь разговор.
Я обещал отцу привезти их назад. Я стал думать, довезу ли я их хотя бы до места, и получалось, что скорее нет, чем да.
А ещё выходило вот что. Ствол не должен ехать на телеге, с которой его снимают вчетвером и не спеша. Ствол должен стоять на том, что едет само и с чего можно бить не слезая. Тогда не важно, успела ли пушка занять место. Место занимает воз, а пушка на нём уже стоит.
Мысль эта была старая и не моя. Ей был уже не один десяток лет, и придумал её в чешской земле человек по имени Ян Жижка, которого здесь не знал никто.
Пришла она ко мне на следующий день после хрустнувшей оси и общения со стариком, который сказал: спеша нельзя.
На четвёртое утро ко мне подъехал Ортемий Голова.
Это был тот самый сын боярский с Пахры, который пришёл на сбор пеш и которому я велел дать коня из своих запасных. Ехал он теперь в середине московских сотен и держался особняком.
– Государь.
– Чего тебе?
– Я насчёт коня.
– Говори.
– Мне сказали, так не делается, – сказал он. – Что коня даёт тот, кому я служу, а служу я по городу.
– Мне тоже так сказали, и что?
Он помолчал.
– Я его отдам, – сказал он. – Как в Коломну придём, я себе там куплю.
– На что?
– Найду.
Он врал, и врал не мне, а себе, и делал это оттого, что три дня ехал и думал.
– Ортемий, – сказал я. – Ты в бой на нём пойдёшь?
– Пойду.
– Ну и всё. Убьют коня – сочтёмся. Не убьют – тоже сочтёмся.
Он поклонился и отъехал, и я видел по спине, что легче ему не стало.
Такие вещи в этом веке имеют цену, которой я тогда ещё не понимал как следует. Взять коня у князя лично, минуя своё начальство, значило перестать быть до конца своим для тех, с кем стоишь в строю. Я ему сделал добро и подпортил жизнь одним и тем же движением.
Вести с берега приходили каждый день и вдогон.
Численность орды а в них не сходились ни разу. Каширская сторожа насчитала три тысячи. Коломенские говорили десять и больше. Один разъезд донёс, что видел за рекой дым в трёх местах и что орда идёт тремя дорогами.
Сходились они в одном. Шли не на Рязань, а на нашу сторону, к среднему течению, и ближе к Колтову, чем к Коломне.
Значит, он лез туда, где смотрел сам в июле.
Касым пришёл в полдень четвёртого дня, и мы его еще не ждали.
Гонца к нему послали из Москвы первым, ещё до конца сидения, потому что до Мещёрского Городца было дальше всего. Ответа не было. Я ждал его каждый день, и каждый день выходило, что скорее не придёт. Двести вёрст, ему собраться, а идти своим берегом, где ещё и татары.
Замысел я строил на трёх сотнях, которых у меня не было.
Их увидели сперва обозные и подняли крик. Потом уже разглядели, что идут не с той стороны и что идут походным порядком.
Триста конных, четыре заводных лошади на троих, и десяток повозок. Шли они длинной ниткой, растянувшись, и растянувшись не от беспорядка, а нарочно: так идут, когда берегут коней и не поднимают пыли.
Впереди ехал человек лет сорока, в тёплом стёганом кафтане не по погоде, и в первую минуту я его не выделил из прочих.
Касим был старший из сыновей Улуг-Мухаммеда, что ушли к нам. Отец мой дал ему Мещёрский Городец с волостями и кормом одиннадцать лет назад. С тех пор он там сидит, судит своих, держит триста-четыреста сабель и ходит с нами, когда позовут.
Он подъехал, остановил коня и наклонил голову. Не поклонился, а наклонил голову.
– Здоров будь, царевич, – сказал я.
– И ты будь здоров, Иван Васильевич. Позвали, я пришёл.
По-русски он говорил хуже брата, медленнее, и часто останавливался, подбирая.
Первое, что он сделал дальше, повернулся и увидел Якуба.
Якуб стоял в трёх шагах, у своего коня, и с места не двинулся. Они посмотрели друг на друга через эти три шага, и Касим сказал что-то короткое по-своему, и Якуб ответил ещё короче. Потом Касим слез с коня, подошёл и обнял его, и они постояли так, сколько положено.
Я в тот день не понял ничего. Мне показалось братья свиделись, и хорошо, и слава Богу, и вот у меня триста лишних сабель, и всё складывается.
Между тем при мне они только что показали всё, что между ними было. Один слез с коня, другой не тронулся с места. Один в кафтане и с тремя сотнями, другой с сорока людьми, из которых половина слуги. У одного город, корм и волости, у другого двор на Ордынке и милость.
Оба они были сыновья одного отца, и оба Чингизиды. Разница между ними была не в крови. Одного здесь устроили, а другого нет.
Кормить Касима я велел из своего. Он вечером спросил через толмача, будет ли делёж и как. Я сказал, что будет по обычаю. Он кивнул и больше про это не спрашивал.
Приказать ему я не мог ничего. Он был служилый царевич с городом и кормлением, и над своими людьми воеводой был он сам, по нынешним понятиям сидел выше меня. Я мог просить. Всё остальное было в его воле, и он это знал, и я знал, и хорошо, что я это понимал заранее.
Стали мы за Мячковом, на выгоне у ручья, и совет собрали, когда управились с конями.
Сидели у костра. Карты в этом веке нет, а если бы и была, читать её тут никто бы не стал. Вместо неё Басёнок положил на землю ножны, обозначив ими Оку, а рядом покороче, и это Москва-река. Дальше всё пошло камушками.
Первым говорил не я, Гридя.
Гридя Сухой был сын боярский из-под Колтова, лет ему было за сорок, и на берегу он стоял с тех пор, как начал служить. Земля его была в двух верстах от воды. Позвали его потому, что больше было некого: воеводы приходят и уходят, а он там живёт.
– Скажи перелазы, – сказал я. – От Каширы до Коломны. По именам, и какая где вода.
Он говорил долго, и я велел не перебивать.
Перелазов вышло девять. Три из них он назвал добрыми, то есть такими, где перейдёт конный порядком и не растеряется. Остальные были плохи: где яма, где топкий выход, где на том берегу кустарник, в котором коню не развернуться.
Гридю до этого никто ни о чём не спрашивал ни разу за двадцать лет.
Он это сказал сам, потом, когда всё кончилось. А в тот вечер сперва отвечал коротко и осторожно, как отвечают, когда ждут, что тебя оборвут. Потом понял, что не оборвут, и разошёлся.
Из добрых лучшим был Колтовской.
– Отчего лучший?
– Дно твёрдое, государь. Песок с камнем. И выход широкий, сажен на сорок. Хоть по десяти в ряд иди.
– А на нашей стороне что?
– Подъём. Невысок, да крут. Осыпь там, конь идёт шагом.
– А за подъёмом?
– Поле. Версты полторы чистого, а там перелески пошли, до самого Прудища.
– Далеко перелески?
Он подумал.
– Версты четыре будет. Может, три с половиной.
Я слушал и понимал, что мне сейчас в подробностях описывают то место, где меня шесть недель назад вынесли из воды без памяти.
Про воду он сказал отдельно. Дождей в августе было мало, вода стоит низко, конному по брюхо, местами по седло. И добавил, что в межень там переходят и в других местах, а вот телегу и вьюк проведёшь только у Колтова.
Это была самая важная вещь за весь вечер, и сказал её человек, которого никто до сих пор ни о чём не спрашивал.
Потом я спросил Якуба, кто у Мазовши за спиной.
– Беги, – сказал он. – Точно пять или шесть. Каждый привёл своих.
– Они ему служат?
– Нет. Они с ним пошли.
Разница тут была немалая, и я её понял сразу. Служилый терпит и ждёт. Пошедший смотрит, что выходит, и, если выходит худо, уводит своих в тот же день.
– А ежели его побить, они куда?
– Кто куда, – сказал Якуб. – Домой им нельзя, дома пусто.
Дальше стали говорить воеводы, и говорили все одно.
Первым говорил Пёстрый.
– Пущай перелезет, – сказал он. – Пущай пожжёт по волостям. Он рассыплется загонами, соберётся не вдруг, а как назад пойдёт с полоном да со скотиной, тут его и брать. Он тогда будет тяжёл и мешкотен, и половина людей при добыче, а не при сабле.
– Так и Василий Иванович в Москве говорил, – сказал Кошкин.
– Василий Иванович дело говорил.
Басёнок молчал и глядел в огонь.
– Фёдор Васильевич?
– Так же, – сказал он. – Я его в пятьдесят первом видел, как он от города шёл. Он от города шёл гружёный, и мы его тогда не тронули, о чём до сих пор жалею. Гружёного бить – милое дело.
Все были за одно. И были они правы по ремеслу, знали его руками, и я в этом веке не научился бы ему за десять лет.
– Не пущу, – сказал я. – Будем бить, когда полезет.
Помолчали.
– Дороже станет, государь, – сказал Пёстрый.
– Знаю.
– Он свежий пойдёт, налегке, и коней у него не сбито. И людей у него против нашего не меньше.
– Знаю.
– Так отчего же?
И вот тут я стал объяснять, и получилось плохо, потому что объяснял правду.
– Оттого, что пока он ходит по волостям, там люди.
Они смотрели на меня и ждали продолжения.
– Он в две недели всё выжжет от Оки до Осетра. Хлеб в скирдах и он сгорит весь. Кого не уведёт, того положит на месте, потому что кто бегом не идёт, того на аркане не тащат. Мы его после побьём и полон отобьём, и назад приведём половину, а вторую похороним там, где она легла. И волость, которую он прошёл, три года не даст ни хлеба, ни человека.
– Волости горели и раньше, – сказал Пёстрый.
– Горели.
– И станут гореть.
– Станут. Только не эта и не в этот раз.
Я хотел на этом кончить, но не получилось.
– И вот ещё что, – сказал я. – Не по-христиански это: пустить его через реку, чтобы он там людей побил и заполонил, а после полон отнять у него сытого. Мы тогда с ним заодно выйдем, только доля наша будет больше.
Сказал и услышал себя со стороны.
Я собирался говорить с ними на их языке, потому что на своём объяснять было бы долго и незачем. Я и заготовил себе, что скажу про христианское, и знал, как это подействует.
А сказал не заготовленное, а то что думал.
Тридцать семь лет я знал, что мораль есть надстройка над способом производства и меняется вместе с ним. Я это не только то, что вычитал, но это и преподавал.
И вот сиделя у костра за Мячковом и говорил вслух, что так делать нельзя. И не имея за этим ничего, кроме того, что так нельзя.
Второй раз я поймал себя на этом за время после моего возвращения с Оки после контузии. Первый был на дороге, когда рука перекрестилась раньше, чем голова успела сообразить.
– Люди эти мои, – сказал я. – Мне за них отвечать.
Вот тут они переглянулись.
Я сразу же понял почему. «Мои люди» в этом веке говорит боярин про своих холопов и про свой двор. Своё добро, свой живот. А я сказал это про мужиков, которых никогда не видел, которые мне не служат и которых не знаю по именам.
Объяснять я не стал. Пускай сами доходят до этого.
Дальше пошло дело, и дело слушали уже иначе.
– Колтовской оставляем пуст, – сказал я. – Сторожу с него снять днём и на виду, чтобы с того берега видели, как она уходит.
– Совсем снять? – спросил Гридя.
– Совсем. На прочие перелазы посадить по десятку. Хворосту наносить, костры жечь с вечера и до свету, конных гонять по берегу взад-вперёд, чтоб их считали и сбивались со счёту. В этом будет наше первое преимущество. Пусть везде будет занято, а у Колтова пусто.
– Полки где? – спросил Басёнок.
– В перелесках. В четырёх верстах, тремя частями, каждый на своей дорогой. Уходить туда ночью и уходить от реки, а не к реке.
– Тесно в четырёх верстах.
– Тесно, но ближе не спрячешь, а дальше не поспеют. Рысью это двадцать минут, а он будет лезть часа четыре.
– Тюфяки?
– На подъём. Сбоку, где осыпь, за кустом. Они бьют дробом на полсотни сажен, и бьют один раз, зато в упор.
– А бить когда?
– Когда половина перелезет.
Пёстрый поднял голову.
– Половина это будет не меньше двух тысяч.
– Две тысячи мокрых и нестроевых. За спиной у них вода, а на той стороне другая половина, которая смотрит и помочь не может. Бить будем не в кольцо, а с трёх сторон и в воду. Кольца нам не свести, да и не надо: в кольце дерутся насмерть, а в воде тонут.
Помолчали.
– Оно как на Воже выходит, – сказал Кошкин.
– Оно и есть Вожа, – сказал я. – Воеводы моего прадеда так стояли. Почти восемьдесят лет тому минуло.
Я на это и рассчитывал. Вожу помнили все. Помнили как чудо и Божью помощь. Помнили, что Бегич перелез и был бит. А как это было устроено, помнил один человек на всю землю, и человек этот сидел у костра и врал.
Врал наполовину.
– На Воже так, да не так, – сказал Пёстрый.
Он был старше всех, и ему рассказывал отец.
– Там князь великий в середине стоял, в большом полку. А ты, государь, чего задумал?
Как было на самом деле и где я уточнять не стал.
– Я стану у брода, – сказал я. – С малой сотней. На виду.
Тишина после этого была нехорошая.
– Не пойдёт он на пустой берег, – сказал я. – Ему надо, чтобы там кто-то был, и надо, чтобы за это стоило лезть. Он не за волостями шёл. У него отец бит, улусы рассыпаны, и он полтора месяца ездил по кочевьям и звал. Ему надо не пограбить, ему надо стать. За полоном за ним пошли бы сотни, а пришли тысячи.
– И ты, стало быть, приманка, – сказал Басёнок.
– Я приманка.
Первым заговорил Ощера, и заговорил он не от том, что я ждал.
Он стоял у меня за плечом весь совет и до сих пор не сказал ни слова.
– Дозволь, государь.
– Говори.
– Я не про бой, – сказал он. – В бою я тебе не судья, тут воеводы есть. Я про иное.
Он говорил медленно, и было видно, что он это складывал в голове давно.
– У государя нашего сын взрослый один. Ты. Юрию шестнадцатый год, Андрею одиннадцать, Борису девять, а Андрей Меньшой и вовсе младенец. Ежели тебя на том берегу убьют, через год-два начнётся то же, что было при Шемяке. Я это своими глазами видел. Я тебя на руках нес, – он кивнул мне, – когда от Шемяки увозили. Мне тогда было двадцать девять лет.
Он перевёл дух.
– Ежели твои полки твои опоздают на четверть часа кончится не бой. Тогда кончится всё, за что двадцать пять лет резались.
Я сидел и молчал.
Крыть это было нечем. Он был прав целиком, без единой оговорки, и я не мог ему ответить ни одного слова, которое не было бы жульничеством.
Я мог сказать, что не опоздают, но не знал, опоздают или нет.
– Я слышал тебя, Иван Васильевич, – сказал я. – Но будет по-моему.
Ощера поклонился и отошёл. Он своё сказал и знал, что сказал.
Тогда заговорил Басёнок, и заговорил про дело.
– А ну как не купится, государь? Он ведь не дурак, поглядит и подумает: чего это соправитель московского князя стоит сам-друг на реке и смотрит, как на него орда катится. Не бывает такого.
– Бывает, – сказал я. – Со мной уже было.
Басёнок поднял бровь.
– В июле, – сказал я, – я на этом самом перелазе полез вперёд своих с малым числом. Меня после везли в шатёр без памяти. Он там был и это видел не по рассказам, а с трёх шагов.
Я подождал.
– Он про меня знает одно. Что я мальчишка, лезу вперёд и сил не считаю. Мы ему покажем ровно то, что он про меня знает.
Басёнок подумал.
– Складно, – сказал он. – Складно, да мало.
И тогда начал говорить Якуб. Он сидел до того молча, поодаль, там, где кончался свет от костра. Русские воеводы его не звали в разговор, а сам он не лез.
– Мало, – согласился он. – Одного тебя мало, Иван Васильевич.
– Ну и?
– Я с тобой стану.
Он сказал это так, что переспрашивать было нельзя.
– Он волк без стаи, – сказал Якуб. – Отец бит, юрта нет, люди у него чужие, взаймы. Такой волк идёт, покуда за ним идут. Ежели он тебя увидит и мимо пройдёт, назавтра при нём не будет никого. Ему нельзя пройти мимо.
– А ежели он всё же осторожен? – сказал Басёнок.
– Тогда меня увидит, – сказал Якуб.
Он повернулся к огню, и я увидел его лицо.
– Я такой же, как он. Отец мой бит, юрта у меня нет. Он и я, нас двое, а место одно. Ежели он увидит, что я при московском князе стою, а он в поле с чужими людьми, то не стерпит. Ему покажется, что я уже взял то, за чем он шёл.
Никто не сказал ничего. Я про это сам говорить не стал бы. При воеводах распорядиться царевичем, значит уронить его при всех, а он считается выше меня родом, и мы оба это помним. Хотя на самом деле это вопрос спорный, но сейчас Чингизиды выше Рюриковичей.
Он сказал сам, и это было лучше, чем если бы сказал я.
Оставалось объяснить пустой берег.
– На берегу должно быть видно, что рать ушла, – сказал я. – Мы к Коломне и идём. Юрий там, соединяться нам с ним всё равно надо. Пыль по нашей стороне будет настоящая, и обоз пойдёт настоящий. С того берега это увидят. А после разойдёмся ночью.
– И выйдет, что мальчишку у брода оставили, а большие люди ушли к городу, – сказал Кошкин.
– Так и выйдет.
– Оно и правда наполовину, – сказал Пёстрый негромко.
Я сделал вид, что не слышал. Оставалось последнее, и оно было самое трудное.
– Он перед тем, как лезть, пошлёт разъезды. Вверх и вниз по нашему берегу, за реку, посмотреть, что там. Полки в четырёх верстах найдёт всякий, кто туда доедет.
– Найдёт, – сказал Басёнок.
– Значит, назад не должен уйти ни один.
Я повернулся к Касиму. Толмач его сидел рядом и говорил ему в ухо весь вечер, тихо и без остановки.
– Царевич, – сказал я. – Прошу тебя. Двое суток за рекой и по нашему берегу, ты и брат твой. Ни один их сторож не должен вернуться. Ни один. Русские сотни туда не пойдут, там нужны твои.
Касым выслушал до конца и ответил не сразу. Он думал долго, дольше, чем было приятно сидеть, и смотрел не на меня, а на огонь. Я за это время успел подумать, что будет, если он откажет. Замысел мой рассыплется в этот же вечер, и придётся делать по-пёстрому, и это будет разумно.
– Пойду, – сказал он.
– Государь, – сказал Гридя. – А ежели он сотню пошлёт на самый брод? Пробную. Она полезет, поднимется, поглядит и назад.
– Ну?
– Пропустим – она поле увидит. Побьём – он поймёт, что там не пусто.
Я подумал и не нашёл ответа, потому что хорошего не было. Было два плохих, и который из них хуже, зависело от того, сколько их пойдёт и как они пойдут.




























