Текст книги "Имя для сына"
Автор книги: Михаил Щукин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
– Я не виноват, – сказал упавшим голосом. – Я эту статью в печать не подписывал… Да-да, хорошо, после обеда будем…
Положил трубку, попросил Андрея:
– Принеси оригинал из типографии. Воронихин вызывает…
Андрей быстро вернулся со статьей. Травников глянул на первый листок и облегченно вздохнул…
Хозяин большого, просторного и светлого кабинета подписывал бумаги и, торопясь закончить, не поднялся навстречу вошедшим, как это всегда делал, а только кивнул и предложил садиться. Расселись на стульях, стоявших вдоль стен: Травников, Андрей, Косихин. Напротив них, сбоку большого стола, сел Рубанов. Он с любопытством разглядывал Андрея и даже не скрывал своего любопытства.
Наконец бумаги отложены в сторону. Воронихин поднял глаза:
– Ну что, товарищи?
В это время открылась дверь и вошел Савватеев. Видно, он спешил, запыхался, едва переводил дыхание. Присел рядом с Косихиным, даже забыл поздороваться. Воронихин недовольно глянул на него, однако ничего не сказал, только еще раз повторил:
– Ну что, товарищи?
И замолчал. Он ясно понял, что все эти люди, исключая, пожалуй, только Травникова, пришли с ним драться. Вдруг, совершенно внезапно, вспомнилось бюро, на котором запальчиво обсуждали Савватеевскую статью в его, Воронихина, защиту. Когда это было? Да недавно, кажется, вчера. И он вместе с Савватеевым отчаянно пер напролом, не оглядываясь, не собираясь ни перед кем виниться, твердо зная, что за ним правда. И сейчас он тоже за правду, о ней говорит с трибуны, но иногда обстоятельства складываются так, что он для пользы дела должен обходить ее, должен отстаивать и защищать неправду. Для пользы дела, а не для себя лично! Только не слишком ли большой стала она, неправда, с которой пришли драться эти люди, засомневался вдруг Воронихин. Может быть, им надо сказать спасибо? Но как поезд, набрав ход, не может сразу остановиться, так и Воронихин, заранее все решив по статье, не мог и не хотел что-то переиначивать. Отбросил некстати возникшее сомнение и сказал:
– Вроде все собрались, даже с излишком. Давайте разбираться. Итак, что мы имеем? Мы имеем статью под заголовком… – Воронихин подвинул к себе свежий номер крутояровской районки и по слогам прочитал: – «Хо-зя-ин жиз-ни?». Первый вопрос у меня такой – почему статью опубликовали, не поставив в известность райком?
Андрей догадывался, что разговор в райкоме будет не из приятных, но даже предположить не мог, что начнется он с такого пристрастного вопроса Воронихина, тон которого не обещал ничего хорошего. Дернулся и хотел уже было выпалить, что статью в таком случае не напечатали бы… Но его опередил Савватеев.
– Александр Григорьевич, а о чем, собственно, речь? Речь идет о зарвавшемся администраторе. Вы что, считаете, что Козырин прав?
Воронихин сердито, не скрывая этой сердитости, посмотрел на Савватеева, потом зачем-то еще раз глянул в газету, лежащую перед ним. Он заметил, как дернулся было Андрей и как редактор опередил его. «Прикрывает, грудью прикрывает. Ну, Паша, Паша… Запоздал я с твоей пенсией…»
– Павел Павлович, насколько мне известно, вы в больнице. Каким образом вы подписали статью в печать?
Савватеев недоуменно развел руками, спокойно ответил своим глухим, сиповатым голосом:
– Пока я еще редактор. И не имеет значения, где нахожусь – в больнице или в другом месте. Статья готовилась по моему заданию, я ее прочитал, я же ее и подписал в печать.
Много сил стоила Савватееву такая выдержка – спокойно говорить и спокойно рассуждать, когда хочется вскочить и закричать во весь голос: «Саня, одумайся! Одумайся, пока не поздно!» Но встать и закричать нельзя. Надо спокойно и твердо отстаивать свою линию. Иного выхода нет и не будет. А сердце сжималось от боли и обиды: ведь уходил, уходил все дальше и теперь уже навсегда бывший друг Саня Воронихин, лопались с треском последние нити, которые еще соединяли их…
– Хорошо, давайте по существу. Краски сгущены до обыкновенной грязи.
Вам что, Агарин, белый свет Козырин затмил?
И только сейчас, в эту минуту, после этого вопроса, окончательно уверился Андрей: фамилии Козырина и Воронихина не случайно стоят в его блокноте рядом, совсем не случайно. Было такое чувство, что его крупно в чем-то обманули.
– Да, Александр Григорьевич, затмил. Он мне мешает жить.
– Интересно. Очень даже. Потолковей можно?
– Да стоит ли? Боюсь, что не поймете. Рубанов не вмешивался, чертил в своей записной книжке закорючки и с интересом следил за разговором. Статья, которую он прочитал еще утром, понравилась ему. И он сразу же набросал план, предполагая обсудить ее с людьми, чтобы сделали верные выводы. Он отнесся к ней как к ценному подспорью в работе и теперь сидел и не понимал, куда клонит и чего хочет Воронихин. Неужели устроить разнос? Ну уж нет. Он, Рубанов, молчать не будет. Грош ему цена, если он промолчит.
За свой не такой уж долгий срок партийной работы Рубанов вынес для себя главное правило – если ты хоть в одной душе оставил неверие, значит, ты своего главного дела не сделал. А Воронихин, понимал он, полной пригоршней разбрасывает сейчас семена неверия. Не вмешиваясь пока в разговор, но внимательно прислушиваясь к нему, Рубанов делал свой нелегкий выбор – сегодня они столкнутся с Воронихиным лбами. Иного выхода нет.
– Я понятливый, Агарин, – нахмурился первый. – Отвечайте.
– Для Козырина нет никаких законов. Он делает то, что ему захочется, и находится под вашей личной опекой, даже не скрывает этого!
Давно уже не слышал Воронихин в своем кабинете таких ответов. И он, давно не слышавший их, не был готов к ним, растерялся, а потом не удержался и сорвался, как мальчишка. Закричал, оглушая самого себя своим голосом:
– Вы забыли, где находитесь?! Забыли, кто перед вами?! Я напомню! Свободны!
Травников, Косихин и Андрей вышли. Савватеев и Рубанов остались. В кабинете стояла тишина.
– Александр Григорьевич, можно мне пару слов? – Не поднимая головы, Рубанов захлопнул свою записную книжку и твердо накрыл ее ладонью. – Вы очень крупно ошибаетесь. Вам кажется, что кашу заварили Косихин с Агариным да вот Павел Павлович. Нет, не они. Поймите, Александр Григорьевич, это сама жизнь. Она идет вперед, она не хочет мириться с козыриными. Просто, как дважды два. А вы никак не хотите понять.
– Без политграмоты! Завтра всех на бюро!
Савватеев встал, вплотную приблизился к Воронихину, внимательно посмотрел на него и сморщился, как от боли:
– Стыдно, Александр Григорьевич, стыдно…
Воронихин остался один.
Долго и тупо глядел на свой стол, на листок, где были расписаны многие сегодняшние дела.
Несколько раз в дверь просовывалась аккуратная белокурая головка секретарши, но он даже не отзывался на голос. Медленно протянул руку, набрал номер:
– Козырин, зайди ко мне.
Тот появился быстро. Как всегда, подтянутый, со строгий, непроницаемым лицом, на котором ничего не отражалось. Воронихин заметил его спокойствие, позавидовал и поморщился, вспоминая, как он только что сорвался.
– Читал?
– А как же.
– Ну и что скажешь?
– Через край ребята хватили. Во-первых, о золоте. Никакой объяснительной в природе не существует. Ни у Агарина, ни у кого.
Отказывается и продавщица.
– Это точно?
– Совершенно точно.
– Смотри. А все-таки слишком далеко ты, брат, залез. Я тебя предупреждал.
– Что вы, Александр Григорьевич, хотите от меня отказаться? Так надо понимать?
– Опять торговаться начинаешь?
– Зачем торговаться? Кое-что вспомнить не мешает. Я ведь могу кое-что вспомнить…
Воронихин хорошо знал, что может вспомнить сидящий перед ним человек, которого он уже не раз спасал, когда, казалось, не было никакой надежды. И придется спасать снова.
– Слушай меня внимательно. В последний раз. Больше палец о палец не ударю. Всякому терпению приходит конец. В последний раз.
Козырин криво улыбнулся, встал и так, с кривой улыбкой под аккуратно подстриженными усами, ушел.
29
Воронихин защищал не только Козырина, он защищал и самого себя. Теперь особенно ясно сознавал, как спутали их одни и те же нити.
Бюро было назначено на пятницу, с утра. А вечером в четверг Воронихин допоздна засиделся в своем кабинете и вышел на улицу, когда Крутоярово уже окутывали теплые летние сумерки; направился не домой, а вдоль по центральной улице, совершенно без цели, просто так.
Трехэтажные дома по обеим сторонам улицы смотрели на него ярко-желтыми окнами. За каждым окном была своя жизнь, и за каждым окном люди должны были добрым словом вспоминать его, Воронихина, потому что в каждый такой дом он вкладывал свою душу, как и во все, что строилось, возводилось и появлялось доброго в районе. Да что дома! Вот здесь, на этом месте, где он сейчас идет, напротив сверкающего стеклянными стенами Дома культуры, был большой пустырь, заросший крапивой и напоминавший свалку…
Сколько сделано! Воронихин мысленно оглядывался в прошлое и поражался – неужели все при нем и неужели все через его кровь и нервы? «Да, – с гордостью отвечал самому себе, – при мне, через мою кровь и нервы».
И если было что-то сделано не по правилам, продолжал он размышлять дальше, то сделано только для пользы дела. Поэтому свой законный, горбом заработанный авторитет за здорово живешь он никому не отдаст…
Чем дальше уходил Воронихин по ярко освещенной асфальтированной улице, машинально отвечая на «добрый вечер» встречным крутояровцам, тем быстрей отбрасывал сомнения, которые одолевали его в последнее время, тем крепче настраивался на жесткость. Перебарывал самого себя и выносил единственное решение – властной рукой надо поставить всех на место.
Если бы Воронихин случайно свернул с центральной улицы и, немного пройдя по тихому переулку, оказался перед зданием больницы, он бы несказанно удивился, увидев на стареньком диване, врытом ножками в землю, Рубанова и Савватеева.
Беседа их явно затянулась. Уже несколько раз выходила на крыльцо дежурная сестра, многозначительно смотрела, но Пал Палыч всякий раз отмахивался от нее рукой и говорил:
– Анечка, да бессонница у меня, будь она проклята! Какая разница! – там шары в потолок пялить или здесь?!
Рубанов поднялся с дивана, стал извиняться, что и так долго задержал Савватеева, а тот все-таки больной. Пал Палыч усмехнулся, пошутил:
– Да какой там больной, так, придуряюсь.
– Ну что же, запишем вас в симулянты.
Они оба рассмеялись и расстались, по-дружески, крепко пожав руки. На улице уже темнело, загорались фонари, устанавливалась тишина и гул редко проезжающих машин слышался издалека, а потом долго не затихал, но вот и машин не стало, только шаги мягко отдавались на асфальте. С тяжелым сердцем уходил Рубанов, вспоминал длинный и обстоятельный разговор с Савватеевым и словно читал историю воронихинской судьбы. До сегодняшнего дня он еще верил, точнее – хотел уверить самого себя, что Воронихин просто пригляделся и не замечает некоторых вещей, ведь это немудрено при его больших обязанностях. Ведь бывает же, нападает на человека затмение… Но тут был иной случай. Никакого затмения у Воронихина не было, он все прекрасно видел и все прекрасно понимал.
Рубанов сознавал, какая на него ложится сейчас ответственность. И был готов взять ее на свои плечи.
Уже дома, когда Рубанов, маясь бессонницей, сидел один в пустой темной кухне и курил, осторожно чиркая спичками, чтобы не разбудить домашних, он подумал о том, что, может быть, вся его предыдущая жизнь была только подготовкой к решительному шагу, к осознанной необходимости взять на свои плечи тяжелый груз. Жизнь постоянно давала ему уроки и подвигала к этому моменту. Уроков было много, но один из них стоял в особом ряду и запомнился навсегда. Рубанов тогда работал первым секретарем райкома комсомола. Стоял конец сентября, и даже день недели он хорошо помнит – пятница. В районе заканчивали уборку, обком требовал все новых и новых справок, и райкомовцы трудились не покладая рук, передавали количество молодежных звеньев, списки отличившихся, намолоты… Без конца трещали телефоны, и машинистка печатала бумаги в поте лица. В разгар отчетной суеты позвонили из дальнего колхоза. Молодой срывающийся голос кричал в трубку, чтобы срочно приехали к ним. Тут такое творится… У Рубанова шла голова кругом, и он машинально обещал: да, да, обязательно, будем… Положив трубку, еще какое-то время помнил о разговоре, а потом забыл – бумажная карусель закрутила с новой силой.
В колхоз он приехал лишь в понедельник. К их райкомовскому «газику», остановившемуся возле конторы, подошел злой парень в замасленной спецовке, в кепке, надвинутой на глаза, рывком открыл дверцу, примостился на заднем сиденье и отрывисто бросил:
– Поехали.
В жесте и в голосе парня было столько злой решимости, что Рубанов даже не спросил – куда и зачем ехать.
Они выбрались за деревню, километров десять еще колотились по ухабистой полевой дороге, потом спустились в лог, выбрались из него и над ближним березовым колком сразу увидели клубы тяжелого, черного дыма. Подъехали ближе, и Рубанов протер глаза: не приснилось ли? Горели валки пшеницы, и даже в кабине «газика» чувствовался запах печеного хлеба. От валка к валку ходил высокий лохматый мужик с ленивыми и заспанными глазами, таскал следом за собой на длинной проволоке консервную банку, набитую промасленной ветошью. Ветошь горела, и следом за банкой тянулся огненный след.
Показывая на горящие валки, на работающие в отдалении тракторы, которые уже запахивали черное после пожара поле, на лениво идущего мужика с консервной банкой на длинной проволоке, парень зло, глядя Рубанову прямо в глаза, рассказывал о том, что здесь произошло. Урожай в том году созрел отменный, но убирать его мешали дожди. Валки проросли. Поле дожидалось своей очереди. А колхоз уже между тем выполнил план, и от него срочно требовали победную сводку о завершении всех полевых работ. Проросший хлеб еще можно было убрать, требовалось лишь поднять людей, перевернуть валки и обмолотить их. Но на это нужно было время. А сводку необходимо было передавать на днях. И решили оставшиеся валки сжечь да сразу запахать, тогда и появился здесь высокий лохматый мужик, который, услышав сердитые вопросы Рубанова, поднял на него ленивые, заспанные глаза и так же лениво, словно спросонья, ответил:
– А я чё? Мне приказали, я и делаю…
Рубанов опоздал. Мужик поджигал последние валки. А с дальнего края поля уже двигались тракторы с плугами. И парень, звонивший в райком, вдруг сорвал кепку, натянутую на самые глаза, смял ее в кулаке, грязно, по-матерному выругал Рубанова и быстрым шагом, не оглядываясь, пошел прочь с поля.
А Рубанов стоял на прежнем месте, глотал горький дым, пахнущий печеным хлебом, и со стыдом вспоминал трехдневную отчетную суету, свое желание подать сведения так, чтобы они выглядели покрасивее и позвонче. «Чем мы занимались эти три дня?» – сурово спрашивал он самого себя и самому себе сурово отвечал, что три дня они занимались приукрашиванием жизни. В обкоме ее подкрасят еще больше, а еще выше она пойдет совсем уж неузнаваемой, ничего общего не имеющей с реальной, вот с этой: горит, горит среди бела дня хлеб, горит ради шумихи, ради строчки в рапорте… И он, Рубанов, тоже виноват в безобразном пожаре. Ведь к нему обращались за помощью, на него надеялись, а он не помог и надежд не оправдал. Парень же, уходящий сейчас по полю и все еще сжимающий в руке кепку, в райком больше никогда не позвонит.
После того случая Рубанов прослушал множество умных лекций, прочитал множество умных книг, но, как ему кажется, суть и смысл своей работы он понял не из книг и лекций, а постиг на собственном горьком опыте, когда стоял на кромке горящего, уже наполовину запаханного поля. Надо уметь успевать, надо уметь отзываться сердцем, иначе всю жизнь будешь приезжать на догорающий уже пожар.
Рубанов настежь открыл окно на кухне, подставил голову под свежий ночной ветерок. Летний воздух был чуть прохладным и чистым, но Рубанову казалось (и он никак не мог избавиться от этого чувства), что воздух припахивает горелым хлебом.
В теплые летние ночи Рябушкин любил спать на улице. На плоской крыше маленькой баньки натягивал полог из марли, чтобы не досаждали комары, и, перед тем как заснуть, подолгу смотрел сквозь прозрачную белую ткань на низкое бархатное небо, сплошь усеянное яркими, спелыми звездами. Если долго не мигая смотреть на них, то заметишь, что они не неподвижны, как кажется сначала, а шевелятся, двигаются – они живут. Замечал это еще давно, когда был молодым и глупым. Глядя в небо, Рябушкин выбирал тогда для себя звезды самые крупные и яркие, ни на секунду не сомневаясь, твердо веря – они должны принадлежать лишь ему. А как же иначе?
И представлялось тогда уже совсем недалекое – огромные города, залитые неоновым светом, слава, деньги, чувство собственной значимости в этой жизни. И вот – маленький домишко на окраине какого-то богом забытого Крутоярова, старая банешка, и на ней, на ее плоской крыше, под марлевым пологом лежит некий Рябушкин, в общем-то серенький, ничего не значащий человечек. Ну уж нет, дудки! Словно молодой телок, Рябушкин взбрыкивал на жестком матрасе. Не важно, где быть значительным человеком, важно – быть им! Он станет таким здесь, в Крутоярове, куда занесла его судьба. Времени терять нельзя, его и без того потеряно слишком много, С нетерпением, доходящим до нервной дрожи, ждал Рябушкин завтрашнего дня.
А звезды сияли и двигались, как в пору давних молодых мечтаний.
Она попросила его, чтобы он отвернулся, но Козырин даже и не подумал этого сделать. Он стоял у машины, скрестив на груди руки, и смотрел, как из темной воды, на поверхности которой дробились отражения звезд, выходила Надежда. Она напоминала ему русалку из сказки. Мокрые густые волосы, обычно гладко зачесанные, теперь лежали на белых покатых плечах, прикрывали полную грудь, а все ее большое, сильное тело было таким же блестящим, как и отражения звезд на воде.
Надежда шла по песку тихо и Неслышно, умиротворенная купанием в теплой, нагревшейся за день воде. Козырин достал из машины теплый халат и накинул ей на плечи. Надежда зябко съежилась под ним, неторопливым движением откинула за спину тяжелые, мокрые волосы и сказала:
– Петя, знаешь, о чем я сейчас подумала? Ты меня полюбишь по-настоящему, когда уже будет поздно.
Козырин насторожился. В последние встречи Надежда все чаще ошарашивала его такими мыслями, сказанными вслух. Началось, кажется, с зимы, с памятного выезда к Макарьевской избушке. Да, точно, с того времени. Мысли эти тревожили Козырина. Он всерьез стал подумывать: уж не собирается ли Надежда оженить его на себе? Сам он об этом и не помышлял. Его прекрасно устраивало нынешнее положение, и менять его он не собирался.
– Хочешь, я скажу, о чем ты думаешь?
Надежда смотрела на него снизу вверх грустными, все знающими глазами. Козырин догадался, что она прочитала его мысли, и сердито мотнул головой.
– Ладно, я не буду говорить. Поедем домой, уже поздно.
– Да, действительно, у меня завтра тяжелый день.
– Волнуешься?
Козырин усмехнулся.
– Значит, время еще не настало.
– Какое время? – настороженно спросил Козырин.
– То, которое обязательно настанет. Ты же приговоренный, Петя. Неужели до сих пор не понял? Просто еще одна очередная отсрочка, а потом ее не будет.
Она тяжело – вздохнула и, по-прежнему глядя на него снизу вверх, печально добавила:
– И для меня тоже отсрочка.
30
Так уж совпало – в тот день поминали отца. Ровно пять лет, как он умер. Вот в такой же, рассказывала тетя Паша, теплый летний вечер.
Обещал приехать на поминки старший брат Николай, но не смог – снова отправили в командировку. Несколько дней назад от него пришло письмо со штампом далекого северного города, хорошо известного по газетам, – там добывали нефть, и там научный сотрудник Николай Агарин снова, наверное, ходил по высоким кабинетам, спорил и ругался до хрипоты, пытаясь доказать, отстоять простую и ясную, как голое колено, мысль: природа, если с ней обращаться по-варварски, такого отношения никогда не простит, и месть ее не восполнишь потом ни нефтью, ни деньгами. Андрей очень хорошо представлял, как все это говорит Николай, как он горячится и от волнения глотает окончания слов. Слушая его рассказы при редких встречах и читая его такие же редкие, письма, Андрей всегда завидовал уверенности старшего брата. Для Николая все было ясно и четко определено: никто, кроме него, не сделает главного дела, а главное дело, считал он, заключается в том, чтобы сохранить северную природу, на которую в последние годы обрушился мощный удар машин и людей.
Андрей подошел к комоду, взял распечатанный конверт со штампом далекого города, вытащил листки, исписанные торопливым почерком, и словно услышал напористый, взволнованный голос брата: «Отец перед смертью говорил, что надо жить по-людски, а жить по-людски сегодня – значит воевать. Воевать за свою веру и за дело, которое делаешь. Пойми, война полыхает повсюду, от нее никуда не спрячешься. Даже если залезешь в свою квартиру или в свою машину – не спрячешься. Будешь думать, что скрылся, а на самом деле – перебежал. Или сбежал. Разницы нет. Вот и решай – убегать тебе от „хозяев жизни“, как ты пишешь, или воевать с ними…»
«Убегать или воевать», – еще раз повторил Андрей и засунул листки в конверт, а конверт положил на комод.
Вера и тетя Паша мыли на кухне посуду, в комнату доносилось негромкое звяканье тарелок. Андрей, прислушиваясь к этому звяканью, несколько раз прошелся по комнате, испытывая неожиданно появившееся и пока еще неосознанное желание соединить воедино и мысли, высказанные Николаем в письме, и сегодняшние поминки по отцу, и тревожное ожидание завтрашнего дня. Остановился возле шифоньера и понял, что ему нужно сделать. Открыл дверцу, вытащил старенькую гармошку, завернутую в толстую шаль. Он теперь редко брал ее в руки. Гармошка была порядком истерта и пооббита, ярко-красные когда-то мехи поблекли и выцвели. Но едва только Андрей тронул лады и басы, как она отозвалась чистым и ясным голосом. Он прислушался к голосу гармошки и негромко запел любимую отцовскую песню о том, как шлялось по свету горе-горькое и как оно невзначай забрело к не ждавшим его людям, – песню, которую часто пели в этом доме и которую он знал с самого детства.
И увидел, словно наяву, отца: тот пел, уронив на плечо крупную голову, закрыв глаза, уперев кулак в колено. А мать всегда рядом, покачиваясь в такт мелодии, смотрела широко открытыми глазами вдаль, и глаза у нее, влажные от набежавшей слезы, становились мудрыми и все понимающими. Видел отца и мать, видел всю их простую и честную жизнь, в которой были и война, и сума, но ведь выдержали, вынесли, перетерпели, не обозлились, не потеряли веры. И еще, вспоминая рассказ тети Паши, видел он: койка на крыльце, на койке лежит отец, и легкий ветерок доносит влажное дыхание обского разлива, шевелит волосы. Отец спрашивает:
– Обь-то сильно разлилась? Ишь ветерком пахнуло. Поздно нынче коренная вода пришла. Помнишь, Павла, на покос плавали за реку, я весла брошу, через борт – да пить. Тетка Матрена все матери говорила: дескать, удалой у тебя парень, с быстрины пьет… Эх, жаль, Андрюхи нету. Скажете потом: ждал, мол, отец. Фамилию не поганьте, по-людски живите…
Звучала гармошка, звучали слова старой невеселой песни, и казалось Андрею, что он стоит на коленях у чистого и светлого родника, нагнув голову, жадно ловит губами пронзительно холодную воду. И пусть она отдает не сладостью, а горечью, пусть, зато утоляет жажду и прибавляет сил. И как все-таки прекрасно, что у него есть такой родник, к которому можно прийти, опуститься на колени и напиться чистой воды.
Словно провалился под ногами пол, потемнело в глазах, и Андрею показалось, что он летит в глубокую яму. Летит, летит и не может остановиться. Вместе с ним летят вниз усталые, потные от жары лица сидящих напротив людей. Сон? Наваждение? Да чего уж там – явь! Самая настоящая явь. Голос Воронихина, твердый, железный, безжалостный, словно гвозди вбивал в него вопросы:
– Так где объяснительная, Агарин? Рябушкин говорит нет, продавщица говорит – нет, откуда вы ее взяли? Из воздуха?
Между вопросами Воронихин делал большие перерывы, и в эти перерывы устанавливалась глухая тишина, такая, что слышно было, как равномерно тикают большие настенные часы. Андрей не знал, что отвечать. Известие, которое он услышал несколько минут назад здесь, в кабинете, было для него как неожиданное падение в глубокую, холодную яму. Рябушкин, ну, Рябушкин…
– Объяснительная была, Рябушкин ее скрыл. По каким причинам – не знаю.
– Агарин, здесь бюро, а не беседа в детском садике! Козырин может подать на вас в суд за клевету!
Второй час, без перерыва, шло заседание. И второй час Воронихин жестко расставлял всех по своим местам.
Широко раскрыв глаза, Андрей даже с каким-то испугом смотрел на Воронихина. Неужели это тот самый человек, с которым еще недавно он ездил в Петровский совхоз? Неужели на жестком и злом сейчас лице была когда-то добрая, смущенная улыбка? Неужели перед ним человек, на которого он хотел походить и на которого смотрел только с восхищением? Конца не видно темной, глубокой яме – Андрей продолжал лететь вниз.
– А я знаю, где бумажонка, из-за которой сыр-бор. Точно знаю. Она у Козырина, если он ее не выбросил. – Савватеев хлопнул ладонью по столу и возвысил голос; обычно хрипловатый, он у него зазвенел. – Слышишь, Козырин, остатки совести у тебя сохранились? Скажи правду, ведь не совсем же ты в грязи вывалялся!
Козырин поднялся со стула, статный, стройный, в ладно сидящем на нем костюме, и непонимающе улыбнулся.
– Вы о чем, Павел Павлович? У вас есть доказательства?
Савватеев долго, в упор смотрел на него.
– Я не следователь, чтобы доказывать. Я к совести твоей обращаюсь, а ее нету. Но запомни, Козырин, будет и следователь. Будет!
Воронихин сразу же его перебил:
– Подождите, Павел Павлович! Вы торопите события. Давайте соберем воедино, что мы тут выяснили, и представим себе общую картину. А картина такая: статья носит обывательский характер и рассчитана прежде всего на обывателя, то есть на дешевую популярность. Вот мы какие герои, видели нас! И вдобавок ко всему – клевета!..
Андрей уже не слышал Воронихина, прошли волнение и тревожное ожидание – что-то будет? – с какими он входил в кабинет два часа назад. Ему вдруг все стало безразличным. Захотелось даже встать и уйти из душного, жаркого кабинета, уйти на Обь, снять мокрую рубаху и искупаться. Вот встать и уйти, всех ошарашив.
– …О чем говорят такие примеры? – резко, отрывисто, нажимая на «р», продолжал Воронихин. – Они говорят, что в редакции нет должного порядка. Я уже тут говорил о недавнем партийном собрании там, не собрание – склока. И мы сегодня вправе спросить с товарища Савватеева: а справляется ли он со своей работой? Теперь о Козырине. Считаю, что за недостатки ему надо объявить строгий выговор. Такого же выговора заслуживает Агарин… – Воронихин чуть сбился, но тут же выправился: – Агарину, я думаю, это пойдет на пользу. О Савватееве, когда он выздоровеет, вопрос поставим особо.
Андрей слышал слова, которые говорил Воронихин, но смысл их с трудом доходил до него. Переводил растерянный взгляд с одного члена бюро на другого. Дольше всех задерживал на Кондратьеве, пожилом толстом токаре с ремзавода. Тот сидел между председателем райисполкома и начальником милиции, сидел красный, распаренный, тяжело ворочая шеей в тесном воротничке застегнутой на все пуговицы рубашки. Этот взгляд Андрея Кондратьев поймал и еще тяжелее заворочал шеей, беспокойно стал шарить по столу руками, словно что-то потерял.
«Чего он так волнуется? – не понимал Андрей. – Уж не подумал ли, что я выпрашиваю сочувствия?».
И тут до него дошли слова Воронихина о наказаниях. Гулко застучала в ушах кровь, словно со всего тела она враз прилила к голове. Андрей будто со стороны увидел самого себя, растерянного, с пылающими щеками. Вскочил со стула. Все удивленно повернули головы. Он сел.
На бюро по давней и крепкой традиции не принято было выступать кому-то еще, если свое слово уже сказал Воронихин. Но поднялся Рубанов.
– У меня несколько слов.
– Может, хватит на сегодня? Картина ясная.
– Александр Григорьевич, не надо меня перебивать. Считаю, что строгий выговор для Козырина слишком малое наказание. А для Агарина слишком большое. И еще. Товарищ Попов, – обратился он к начальнику милиции. – Вы мою просьбу выполнили?
Начальник милиции с недовольным видом посмотрел на Рубанова, помолчал и ответил:
– Пока еще нет..
– Какую просьбу? – отрывисто спросил Воронихин, накаляясь раздражением к Рубанову, к его вежливому голосу и к его манере выговаривать каждое слово четко, старательно.
– Я просил, чтобы работники ОБХСС выяснили – продавалось все-таки золото или нет? Но, как видите, товарищ Попов не торопится. Поэтому вношу предложение: обратиться в следственные органы и просить их, чтобы детально проверили работу райпо и лично Козырина.
– Ничего этого не надо! – отрезал Воронихин. И вдруг подал голос до сих пор молчавший Кондратьев:
– Надо, Александр Григорьевич. Надо. Для нас, прежде всего, надо.
Не переставая ворочать шеей в тесном воротничке рубашки, Кондратьев тяжело, по-медвежьи выбрался из-за стола. Постоял, вытер ладонью со лба пот, хотя в кармане рубашки лежал чистый платок. Видно, забыл от волнения.
– А я вот как скажу. В конце-то концов, надоело ведь. Честное слово, надоело. Ну сколько ж можно! – Он приложил толстую ладонь к груди. – Давайте-ка глянем друг на друга, шибко уж мы хорошо сжились, шибко уж дружно да ладно. Козырин особняк достраивает, начальник милиции начал строить. Вроде и неладно, да свои же мужики-то, неплохие. Да и помогут потом, при случае. Надо что – позвонил, сделают. Сам звонил! В пушку нос – не отпираюсь. Но что из этого выходит? Сегодня Козырин, завтра другой, послезавтра все захотят. A где Авдотьин стройматериалов наберет? Выход один – воровать. Кончать надо, кончать! Мы так бог знает куда уйдем! Спасибо надо сказать за статью, а мы… Если по-вашему решим, Александр Григорьевич, мне завтра на работе стыдно будет в глаза мужикам смотреть. А-а!.. не умею я говорить – неправильно, одно знаю, неправильно!
Замолчав, Кондратьев облегченно вздохнул, словно скинул с плеч тяжеленный груз, который долго давил на него, и даже громоздкая, толстая кондратьевская фигура выпрямилась, стала стройнее. Сел на свое место.
Председатель райисполкома, кинув удивленный взгляд и хмыкнув, отодвинулся вместе со стулом чуть в сторону.
Глухое, упорное сопротивление начинал ощущать Воронихин. Если пуститься в дальнейшее обсуждение, оно будет нарастать с дьявольской силой. А поэтому… Пока еще не все переварили сказанное Кондратьевым… Упруго поднялся со своего кресла.