Текст книги "Имя для сына"
Автор книги: Михаил Щукин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
– Егор, все такой же молодой Егор! Егор, какой ты молодой!
Худенькой, узкой ладонью она дотронулась до него, посмотрела снизу вверх и ткнулась лицом в грудь.
– Какой же ты молодой, Егор…
– Я сын.
– Понимаю, мальчик. Это я так… какой же ты молодой, Егор.
Худенькую женщину звали Галиной Владимировной, Галенькой Веселовой, как было написано в письме. Она села в такси рядом с Андреем и, не отрываясь, смотрела на него.
Неширокая московская улица, застроенная многоэтажными домами, напоминающая дорогу на дне ущелья, рванулась навстречу. Андрей был настолько удивлен пестротой и разноцветьем, необычностью, что ничего конкретного в глазах не оставалось, а все сливалось в одну яркую, сверкающую картину. Впереди показался, подпирая легкие весенние облака, шпиль университета. Дорога раскинулась шире, разделилась на две половины, дома отступили от нее дальше, и появилось чувство простора.
– Мы сейчас к Тамарочке поедем, а вечером наши должны собраться, – говорила Галина Владимировна, не отрывая от Андрея своего взгляда. – А завтра на поезд и дальше.
Андрей заволновался, когда такси остановилось во дворе большого аккуратного дома, обсаженного высокими тополями. Он подумал, что совершенно не знает, как себя вести, и уже заранее начал беспомощно краснеть.
– Вот и Галенька приехала! – послышался за дверями, следом за звонком, веселый и громкий голос. Дверь распахнулась.
– Явился, сибиряк! Молодец!
И уже с первых слов, с первых движений, когда ему по-домашнему подвинули тапки и взяли из рук портфель, когда по-свойски подтолкнули в комнату из прихожей, сразу исчезли растерянность и волнение. Здесь жили простые, хорошие люди – это становилось понятно сразу, потому что не было никакой натянутости ни в их улыбках, ни в словах.
– Здесь вот наша Тамарочка и живет, – улыбаясь, проговорила Галина Владимирова. Она говорила тихо, с перерывами после каждого слова, но все, что она говорила, надолго запоминалось. Наверное, настоящие подруги и должны быть такими – ничуть не похожими одна на другую. Галина Владимировна – худенькая, седенькая, а Тамара Алексеевна – полная, черноволосая, с яркими, до сих пор озорными, несмотря на возраст, глазами. Она была невысокого роста, подвижна, говорлива, и любое дело само собой ладилось в ее руках.
– Давайте на обед навалимся, дружно, по-солдатски. Уйму народа сегодня кормить придется. Ты уж, Андрюша, потерпи, берись открывать консервы. Наш разъединственный мужик еще лекцию читает.
Пока Андрей открывал на кухне банки, Тамара Алексеевна успела его обо всем расспросить, то и дело незаметно вставляя свое любимое, как заметил Андрей, слово:
– Жена в школе работает?. Так это же прекрасно! В университете учишься? Прекрасно!
Галина Владимировна, помешивая что-то в кастрюле, сбоку смотрела на Андрея, она с самого вокзала не спускала с него взгляда и тихо, печально улыбалась, любуясь им.
Расспросы прервал звонок. В кухню вошел мужчина, обвешанный сетками, как старому знакомому кивнул Андрею и пожаловался:
– Две женщины в одном доме – это слишком много и опасно. Потому что единственный мужчина может превратиться в ишака.
– Первый шаг к этому ты уже сделал, кричишь на нас, как то самое животное.
– Могу я хоть как-то защищаться?
Видно было, что они часто так шутили друг над другом и все втроем бесконечно любили друг друга.
– Завьялов, – освободившись от сеток, мужчина подал руку, сухую и жилистую.
Снова позвонили в дверь. В прихожей заокал волжский говорок:
– Говорят, тут какие-то особые личности собираются, проверить бы надо…
Звонок не умолкал до самого вечера. Собралось девять человек, и каждого встречали шутками, смехом. Не было ни бурных объятий, ни слез, словно собравшиеся боялись раньше времени прикасаться к тому, ради чего они приехали.
Стульев не хватило, и Андрею с Завьяловым пришлось устроиться на подоконнике. Андрей сверху смотрел на застолье, на почти сплошь седые головы, на блеск орденов и медалей на гражданских пиджаках и платьях и остро, до спазма в горле, жалел, что здесь, на законном месте, не сидит отец.
Первой поднялась худенькая Галина Владимировна.
– Ребята, мы разыскали нашего Егора Агарина. Но опоздали. Вместо него приехал сын, Андрей Егорович Агарин. И поэтому первый тост – в память Егора. А потом мы расскажем сыну, каким солдатом был его отец.
Андрей в детстве часто просил отца, чтобы тот ему рассказал о войне, но старший Агарин больше отнекивался, а если и находило на него иногда желание, то рассказы были совсем не такие, каких ждал Андрей. Не было в них ни пальбы, ни убегающих немцев, ни яростных атак, а было – и это глубоко разочаровывало мальчишку – до обидного негероическое. Примерно такое:
– Помню, нас вши заедать стали, ну прямо поедом ели, хоть реви в голос. Так что делали – бочку из-под бензина приспособим, раскочегарим докрасна, от так вот ошкур выворачиваем и по железу, они только – тррр, прям как из пулемета…
И еще помнится: по радио передавали прямой репортаж с дальневосточной границы; короткие всплески автоматных очередей, взрывы, гул боя. Отец сидит на ящике, застланном вышитой накидкой, вжимается спиной в бок печки, вздрагивает всем телом и, закусив губу, смотрит перед собой остановившимися глазами. Стыдно теперь становится, но Андрей, тогда еще восторженный мальчишка-школьник – «во, наши дают!» – недоумевал, за что отец получил столько наград, если даже по радио боится выстрелов. Надо было пожить, повзрослеть и поумнеть, чтобы понять состояние отца, слышавшего выстрелы и знавшего, как жутко целятся стволы автоматов, очередями изрыгающие смерть…
А теперь об отце рассказывали те, кто был рядом с ним на высоте сто пятьдесят, рассказывали со слезами, с гроханьем кулаков по столу и с непреходящей болью. Рассказывали о том, как он ринулся к окопу, к которому уже подходили немцы, чтобы вытащить раненую Галеньку Веселову. Вытащил из-под самого носа у фашистов, под шквальным огнем. Рассказывали, как врукопашную отбивался от наседающих немецких автоматчиков. Рассказывали о том, что он был для некоторых из них, тогда еще совсем зеленых, старшим. Много нового узнал об отце Андрей в этот вечер.
Узнал, что Галенька Веселова, нынешняя Галина Владимировна, приветливая и молчаливая женщина, всегда его любила и любит даже сейчас, после того многого, что произошло за годы после войны. А случилось так, что не вышло семейной жизни, что живет она одна в маленькой квартирке, в тихом арбатском переулке, занимает большую должность, на работе ее все уважают, но единственную отраду и утеху находит только здесь, у Тамары в доме, который стал для нее родным.
Узнал, что окающий говорок принадлежал лучшему другу Егора Агарина – русому, добродушному Ивану Соколову. В последний день сражения немцы бросили на высоту танки. Иван Соколов вызвал огонь на себя, а артиллеристы, зная, что он сын комдива, медлили, тянули резину; потом доложили, и комдив – отец Ивана, Соколов-старший, отвернувшись, твердо сказал: «Раз просит – дайте». Огненный вал накрыл высоту, из этого ада вышли живыми только четырнадцать человек, оставив позади себя искалеченные, перепаханные, теперь уже совершенно ненужные траншеи, – линию немецкой обороны, как и было задумано, прорвали в другом месте…
В комнате становилось душно. Распахнули балкон, и в синих сумерках ближе придвинулись высокие огни университетского шпиля. Дом стоял далеко от дороги, в затишье, и не было слышно машинного гула, теплая тишина входила в комнату. Из этой тишины родилась негромкая песня:
На позиции девушка
Провожала бойца…
После этой песни вспомнили москвича Давыдова. Он ее пел вечером, перед тем как идти на штурм высоты. Спел, отложил в сторону бережно хранимую во всех переделках гитару, погладил струны и сказал:
– Прощай, старуха, мне уж больше тебя не трогать.
На него шикнули, потому что не принято было каркать раньше времени, но Давыдов, наверное, знал, что говорил. Когда ворвались в траншею, у него под ногами взорвалась граната. Многих в этот вечер вспомнили из отдельного десантного батальона, почти полностью оставшегося лежать на высоте сто пятьдесят.
Утром в квартире раздался звонок. Когда Галина Владимировна открыла дверь, недовольный и заспанный мужской голос что-то пробубнил, зашуршала бумага и дверь закрылась. Проснувшись, Андрей хорошо слышал все звуки, услышал и тихие, осторожные шаги Галины Владимировны. Открыл глаза. Галина Владимировна стояла возле его раскладушки и держала в руках беленький бланк телеграммы. Андрей вздрогнул и протянул руку, он уже знал, что в этом листке должно быть написано. И не ошибся. «Поздравляю тебя с сыном, а меня с внуком. Тетя Паша».
Андрей продолжал лежать на раскладушке, прижав к лицу телеграмму, пахнущую, как ему казалось, далеким родным домом… и еще чем-то новым, неизвестным.
«Сын… Павел. В честь Пал Палыча. Когда подрастет, я ему расскажу, какой это был человек».
Дверь на балкон была открыта, слышалось, как переговаривались едва различимо тополиные листья, как радовались новому утру птицы, пробуя голоса; неясно доносился гул машин, и громко включенный у кого-то динамик приятным голосом дикторши поздравлял с новым воскресным днем. Жизнь, не останавливаясь и не зная передышки, шла вперед. И надо было успевать, не отставая, идти вместе с ней в ногу, никогда не забывая тех, кто остался в прошлом. Савватеев остался с ним, с Андреем, в его сердце, и надо сделать так, чтобы потом, когда сам Андрей останется в прошлом, тоже кто-то понес дальше память и любовь о нем.
Каждому человеку при рождении дается имя. Имя чистое и незапятнанное, как белый, нетронутый лист бумаги, и имя это нужно пронести от прошлого к будущему, пронести через настоящее, то есть через всю жизнь, какая она тебе будет отмерена, пронести и передать следующему, который пойдет дальше, но передать только так: чистым и незапятнанным, как передал его Павел Павлович Савватеев. Только так. Иначе быть не должно.
А через день Андрей увидел высоту сто пятьдесят. Увидел еще из поезда, который торопился добежать до маленькой белорусской станции, чтобы остановиться на пару минут и спешить дальше. Высота круглилась посреди ровного поля, закрывая своими скатами с одной стороны лес, с другой – маленькую деревеньку. На высоте не росло ни одного деревца, только ярко зеленела трава да ветер трепал белое полотнище, укрывавшее памятник. Он возвышался над всей округой.
– Давайте сейчас одни сходим, – предложила Галина Владимировна, – пока никого нет. Одни постоим.
Прямо со станции пошли по узенькой тропинке, которая, проскакивая через шаткий мостик над ручейком, вела к высоте.
Догорало весеннее солнце, вода в ручейке алела от его последних лучей. Все щурились, потому что смотреть надо было как раз на закат солнца. Шли молча, без слов, только шумно и взволнованно дышали. Мягкая, зеленая трава скользила под ногами, иногда кто-то спотыкался, и тогда переливчато звенели награды. На середине подъема Галина Владимировна неожиданно остановилась, прижала руку к груди.
– Не могу…
И беспомощно заплакала, тихо, как и говорила. Получилось само собой – Андрей шагнул к ней, поднял ее, легонькую, на руки и пошел дальше, следом за всеми. Пошел, может быть, по тому же самому склону, по которому бежал когда-то на высоту Егор Агарин, бежал и хрипло кричал маленькой, беленькой медсестре, поворачивая лицо, перекошенное злостью боя:
– Назад! Назад!
Ее хотели оставить, не хотели брать с собой, но не послушалась маленькая девятнадцатилетняя девочка, ростом «метр с кепкой».
Думала ли она тогда, что ей еще раз придется подниматься на эту высоту и не будет здесь никакого грохота и воя, ни лязгов, ни криков, а будет лишь тихо и устало светить солнце…
Они остановились возле памятника, по-прежнему молча, не произнося ни слова, каждый вслушивался в самого себя и в землю, на которой они стояли, словно ждали, что оттуда, из-под земли, донесется до них хоть какой-то отголосок давних боев, вздох или стон оставшихся в этой земле навсегда. Но земля молчала, она и сама не слышала ничего, кроме роста травы, напитавшейся ее соками.
Андрей держал в ладони вздрагивающую руку Галины Владимировны, смотрел, как ветер треплет седые волосы и полотнище, укрывающее памятник, смотрел на округу, расстилавшуюся перед ним, и понимал… Он очень многое, почти все теперь понимал…
48
И была такая история, которую хранили в агаринской семье. И не только в ней. Еще можно разыскать в Крухоярове древнюю старуху или старика, еще можно попросить, чтобы вспомнили они эту историю, давным-давно сложенную бергалами, так называли работных людей на рудниках и заводах, наполовину из правды, наполовину из выдумки, но так сложенную, что в ней нельзя усомниться. Есть в жизни такое, в чем нельзя сомневаться.
Беглецов обкладывали со всех сторон, как волков на охоте. Солдаты караульной команды, сытые на казенных харчах, службой сильно не ломанные, ходко тянули по следу, настигали работных людишек с медеплавильного завода Кабинета Ее Величества. Настигали обессиленных – вскидывалось ружье, бухал выстрел, горько припахивало в смолевом воздухе нагретого июльского бора истраченным порохом. Вздрагивал бедняга, срезанный на бегу, тыкался в сухую хвою лицом, сгребал ее слабеющими пальцами, затихал.
По бору, по глухим логам, по мелколесью, по топким болотам три дня спешила безжалостная погоня. Гремели выстрелы, и меньше оставалось беглецов. Служивые уморились, пообтрепались, прыть умерили.
На вечерней заре третьего дня капитану караульной команды доложили, что только один беглый остался, одного не догнала пуля. Капитан, довольный, что выполнил приказ и заслужил награду, вытер потный лоб, расправил лихие, вразлет, усы, уверенно бросил:
– Сам сдохнет. Давай назад.
Команда дружно повернула. К сытым харчам, к нетягостной службе.
А последний беглец шел и шел, забираясь в самую дичь и глушь, жрал корни и ягоды, спал чутко, как зверь. Ноги содрал до мяса, гнус разъел лицо, стало оно кровяно-красное. Но не давал беглец себе отдыха. Злая в своем упорстве душа гнала измученное тело, не жалела его и не плакала над ним, а отдохнуть разрешила лишь тогда, когда он не смог подняться.
Лежал беглец на земле, в первый раз за долгое время без опаски поглядывал по сторонам. На добром, красивом месте оставили его силы, и приготовился он умереть. Сверкала совсем рядом большая река, нежилась под солнцем чистая поляна с нетронутым разноцветьем, чуть слышно шумели, убаюкивая, высокие сосны, на разные лады пели птицы. А глаза смотрели не в закопченный потолок угарного цеха, а в чистое, как слеза, без единого облачка, вольное небо.
Беглец приготовился умереть и плакал, глядя в небо, но был счастлив, что умирает здесь, на воле.
Но судьба не торопилась ставить на нем крест. Она еще хотела попытать, способен ли человек, приготовивший себя к смерти, на доброту и жалость. Рядом с ним упала обессиленная птица, которую на пожаре лизнул огонь. Она успела, вырвалась, полетела, оставляя позади огненное кольцо сухого болота, но ненадолго ее хватило. Это была журавлиха. Раскинув крылья, приложив к земле голову, она лежала совсем рядом с человеком. Человек и птица смотрели в глаза друг другу, и каждый хорошо понимал чужую боль. Что не смогла сделать птица, сделал человек. Он поднялся. Ковыляя на изуродованных ногах, собирал в пригоршни твердую, белобокую еще бруснику, кормил ею журавлиху и ел сам. Прикладывал к ногам листья, раны затягивались тугими белыми шрамами. Еще не было дождей, еще тепло грело солнце, и далеко стояли холода. Это спасало человека и птицу.
А потом наступил день, когда журавлиха взмыла в небо, и человек, провожая ее, бежал и кричал:
– Матушка-журавлиха! Матушка-журавлиха! Лети! Лети!
Выше взмывала птица, свободней, сильней становился взмах ее крыльев. Вот она скрылась, исчезла, как растаяла в синей дали.
Беглец, набравшийся сил, пошел в другую сторону, к человеческому жилью. Вернулся он к месту своего спасения весной, и вернулся не один. Рядом с ним шла за телегой статная красавица, смотрела на беглеца, смотрела так, что без слов было ясно – не только сюда пойдет за ним, а и на край света.
Он остановил лошадь на том самом месте, где лежал в прошлом году, готовясь к смерти. И как только он встал на том месте, послышалось с неба протяжное курлыканье журавлей, одна из птиц откололась от стаи, спустилась совсем низко, накрыла крыльями беглеца и его красавицу. Радовалась журавлиха за них, глаза ее наполнены были теплым, материнским светом.
Срубил беглец избу, распахал клочок земли, посеял хлеб и снял урожай. Статная красавица три года подряд рожала ему по сыну, и каждый был похож на своего отца как две капли воды. Звал беглец свою красавицу ласково – Матушка-Журавлиха. Не было, кажется, счастливей жизни, потому что не было бед и горя.
А через три года снова прилетела по весне журавлиха. Она подошла к отдыхавшему на поле беглецу, встала так, чтобы ее и его глаза была вровень, как раньше, когда лежали они оба без сил. В птичьих зрачках было темно и печально, стояли в них невыплаканные слезы. Смотрел беглец в их темноту и вспоминал забытый угарный цех, удушливый запах дыма и блестящий пот на худых обнаженных телах.
«Смотри, хорошенько смотри в мои глаза, – неведомо откуда доносился до него голос. – Ты счастлив и сыт, но все равно смотри в мои глаза. Разве можно быть счастливым и сытым, когда по голым спинам гуляют палки, когда кусок хлеба бывает желанней всего на свете? Разве можно спокойно жить и растить своих детей, когда другие умирают? Смотри, хорошенько смотри в мои глаза и думай, вспоминай свою прежнюю жизнь, какой и теперь живут твои братья. Еще столько ненаказанного зла ходит рядом, а ты забыл про него. Я оставляю тебя одного – думай. Много думай, потеряй покой. Три дороги пересекаются возле твоей избы, к реке, на пашню и в бор. Эти дороги кормят, обувают и одевают тебя. Но все они, все три, не будут ничего стоить, если не протопчешь еще одну – к людским страданиям и справедливости. Будет твой перекресток тяжел, как железный крест, будет давить на твои плечи, не будет тебе покоя. Больше ничего не обещаю. Выбирай. Ты вернулся к жизни, чтобы спасти меня, птицу, неужели ты не вернешься к людям, чтобы спасти их?! Вот тебе мое перо, пришей его к своей шапке, пусть оно хранит тебя. А я улетаю. Выбирай, выбирай, человек!»
Журавлиха взлетела, выронила из крыла перо; перевертываясь, оно медленно падало вниз, пока не замерло на земле у ног беглеца, сидевшего в глубоком раздумье.
А через день он снарядился в путь, повесил на плечо ружье и сказал жене, остановясь у порога:
– Не гневайся, сердце горит у меня, до могилы будет гореть, ничего я не смогу с ним поделать. Если сгину, а сыны следом пойдут, то и их не держи. У них мое сердце.
Только плакала Матушка-Журавлиха, когда уходил он.
Эх, и загуляла по окрестным селеньям и острогам, докатилась до медеплавильного завода Кабинета Ее Величества весть о лихом человеке, крепко шалившем на дорогах. Подрагивали чиновники, скакавшие на перекладных по казенным надобностям, – а вдруг да лежит за поворотом поваленная сосна? Захрапят, собьются с ходкой рыси кони, присядут от страха, когда острым ножом полоснет разбойный свист. Выскочит варнак в лохматой шапке, к макушке которой пришито журавлиное перо, крикнет – и вытряхивайся тогда из дорогой шубы, выгребай деньги, отдавай лошадей. А потом на твои деньги будут бергалы попивать казенную водочку, посмеиваться да поминать втихомолку добрым словом лихого Журавля – так теперь весь работный люд варнака звал.
Забыл о покое служивый капитан, метался по дороге со своими людишками, выжидал, караулил, а удачи ему не было. Румянец сбежал с крутых щек, лихие, вразлет, усы обвисли. А тут пришла грозная бумага от самого начальника Колыванских и Воскресенских заводов. Приказывалось капитану изловить варнака немедля. Если не исполнит оного, лишится своего места, казенных харчей, и денежной платы.
Пригорюнился капитан, понял – не шутки начальник шутит. И отважился тогда на рисковое дело. Натянул на себя драный шабуришко, лохматую бороду прицепил, глаз завязал тряпицей и пошел в кабак разговоры слушать. Сорвалось у одного бергала нечаянное слово, прикусил язык, да поздно. Узнал капитан, где Журавель прячется. Поднял свою команду, погнал коней в дальний лог. Схватили Журавля сонного. Привезли на медеплавильный завод, заковали в кандалы и забили палками до смерти.
Расправил капитан плечи, лихие усы снова на горячем гвозде закрутил.
Но рано радовался. В это время старший сын попрощался с Матушкой-Журавлихой и вышел на перекресток. На шапке у него тоже было нашито журавлиное перо.
Снова загуляла слава про Журавля, снова дрожали на дорогах чиновники и метался, караулил капитан, снова посмеивались бергалы.
В конце концов настигли и этого. Капитан, боясь, что Журавель снова воскреснет, приказал затолкать его в дупло старой ветлы и сжечь. Говорят, с этого времени в крутояровских местах и пошла фамилия Агариных.
Теперь уже не радовался капитан, а ждал со страхом, что будет дальше. Не зря ждал. Объявился новый Журавель. У капитана подкосились ноги, когда он узнал про третьего. В первый раз забыл долг и службу. Заперся в доме на тяжелые запоры, глотал горькую казенную водку, дрожал осиновым листочком. Все мнилось ему, что он с самим нечистым схватился, ведь не может столько раз воскреснуть забитый насмерть палками, сожженный человек! А он воскресал.
И был как прежний, только моложе.
Совсем отнялся у капитана язык, помутился ум, и пополз служивый на четвереньках в угол, под иконы, когда увидел однажды ночью Журавля в своем доме. Доставал он пером на шапке до потолка, посверкивал глазами, говорил, словно в шутку:
– Вижу, плохо спишь, государев слуга. А будешь еще хуже спать и помрешь от страха. Потому помрешь, что Журавли никогда не переведутся, а перекресток никогда травой не зарастет.
Капитан опамятовался, крикнул караульных, только куда там! Раскидал их Журавель, выбил крутым плечом раму в окне, прыгнул на коня – только его и видели.
Опять пришла капитану строгая бумага, только теперь он пуще бумаги Журавля боялся. Все слышалось ему, приводя в страх и трепет: «Потому помрешь, что Журавли никогда не переведутся». Загнали капитана в петлю неутихающие слова.
Журавли на крутояровской земле и впрямь не переводились: наступало время – приходили все новые и новые, и не было им ни конца ни края.
49
Андрей, вспоминая старую историю-сказку, спускался к тускло мерцающей в ночи Оби. Душа его в этот тихий час была так полна, так нагружена сотнями людских судеб и судьбой своей земли, что он физически чувствовал эту тяжесть, она давила, заставляла крепче стоять на ногах, стоять, чтобы никакой самый сильный ветер, не мог сбить. Он грядет, он уже близок, ветер непредсказуемых пока суровых испытаний. Все, что случилось в недалеком прошлом, все, что пережил, испытал, понял Андрей, все это – лишь начало главной работы; еще остались в родной земле крапивные семена, они живут, тянут в себя соки, пытаются пустить злые ростки. И сами по себе никогда не исчезнут.
Медленно и неслышно шел Андрей по сухому прибрежному песку, и в такт шагам складывались слова. Он не знал, не догадывался, откуда они к нему приходили, но они в нем жили и звучали:
Лицом к лицу
На перекрестке
Добро и зло
Стоят всегда!
Вода мерцала неясно, едва заметно отличаясь от берегов; не слышалось даже всплесков – так была тиха и спокойна река в полуночный час.
Андрей остановился на самой кромке берега, лицом к востоку, где начинала редеть и просеиваться темнота, где дрожал неуловимый свет просыпающегося солнца. Почувствовал непонятное волнение и оглянулся. Следом за ним, неслышно ступая, зыбко покачиваясь, шли Журавли в лохматых шапках, шли мать с отцом, шел Пал Палыч Савватеев, шел пропыленный, продымленный отдельный десантный батальон, оставшийся на высоте сто пятьдесят… Они шли следом за ним, а когда он оглянулся – остановились и долго испытующе смотрели на него. Тени не могут говорить. Они спрашивали молча…