355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Том 4. Жень-шень. Серая Сова. Неодетая весна » Текст книги (страница 49)
Том 4. Жень-шень. Серая Сова. Неодетая весна
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:07

Текст книги "Том 4. Жень-шень. Серая Сова. Неодетая весна"


Автор книги: Михаил Пришвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 49 (всего у книги 52 страниц)

Вот подавно на Крайнем Севере, где-то много дальше Новой Земли, открыт был новый остров. На этой пустынной земле никогда не была нога человека, и о нем свидетельствовало только одно ошкуренное, желтое бревно с клеймом «Северолеса». Вот это и было то самое дерево Берендеевой чащи, на которое триста лет тому назад сел глухарь, испортил клювом верхнюю мутовку и тем предопределил ему быть единственным и полномочным представителем (полпредом) на неоткрытой земле.

Много такого приходит в голову, когда Петя спит, и вокруг одни только бревна, и, кроме них, некому слова сказать. До того иногда уйдешь в настроение Берендеевой чащи, что и вовсе забудешься, и с положенного весла даже и капать перестанет. Тогда является что-то вроде стыда перед бревнами, схватишься и легким усилием выводишь карбас из дрейфа. Я это уже подсчитал: они плывут два с половиной километра, а я, чуть касаясь воды, могу плыть до пяти километров в час.

Так только очень недолго я могу создавать Берендееву чащу, сложив руки среди дрейфующего леса. Является что-то вроде стыда перед бревнами, и тогда, упираясь веслом в одно бревно, в другое, выбираешься из дрейфа.

Соловьев нет на Севере, и птичьего весеннего щебета вовсе не слышно, зато уж кукушка – это совсем не то, что у нас: она ведь одна в тишине лесной пустыни, и голос ее такой большой и могучий. При движении лодки незаметно одна птица передает свой голос другой, и постепенно привыкаешь к этому звуку, как к часам, и только если еще что-нибудь слышишь, вспомнишь кукушку, да вот когда большая перемена в природе – солнце садится или встает, – отдаваясь событию, вспоминаешь; так жизнь весною на Севере идет по часам при непрерывном «куку».

Бревна, сталкиваясь одно с другим, обыкновенно дают какой-то глухой, сдержанный звук, и только редко, бывает, столкнутся два бревна из какого-то звонкого леса.

Лавела

С нами хорошая карта. Мы все знаем: где едем, какие речки, какие села. Есть странные названия, чисто русские, а неприятные: Противна, Еркино, Поганец, и чужие, финские, иногда чудесны: Лавела, Явзора. Нам особенно понравилась Явзора; это имя так удивительно сочетается с этой явью светозарных ночей: кажется тогда, везде вокруг, на земле и на небе, живет тут прекрасная Явзора. А почему бы и нам не отдаваться свободно очарованию слова? И так мы плывем в какую-то прекрасную Явзору под звуки кукушки и все не можем доплыть: Явзора от нас как будто все дальше и дальше.

Петя разбудил меня вечером на смену.

– Явзора?

– Лавела!

Большое село, дом к дому у самой воды, на домах деревянные коньки, птицы, олени. Пахнет немного жильем, но звуков нет никаких, северные села молчаливы так же, как лес, и даже собаки не лают: эти охотничьи лайки в деревнях ко всем людям относятся одинаково приветливо и злы только в лесу: там уж к хозяину чужого человека они не допустят.

В Лавеле возле бани нас приветствует могучий человек с большой рыжей бородой, совсем голый.

– С легким паром! – приветствуем мы великана с розовым телом.

– Милости просим, – отвечает хозяин.

Париться в бане на Севере так приятно, что и надо бы свой правдивый рассказ вести от бани до бани. Но греть тело и остывать на воде холодной ночью нам показалось опасно. Мы здесь только чай пьем с лесорубом и слушаем рассказы его о старом времени и переменах.

Оказывается, до двадцать седьмого года здесь поперечной пилы вовсе не знали, и одним топором наш хозяин брал в день двадцать хлыстов или двадцать кубометров. Но пришло новое время, потребовалась большая рубка, мастеров топорного времени не хватило. Тогда явились необученные рабочие, и две обыкновенных женщины, домашние хозяйки, с поперечной пилой стали делать чуть ли не больше, чем большой мастер топором.

– Им не надо учиться, – сказал хозяин о женщинах, – им пила все делает; второе же – наш брат лесоруб, если его станут хвалить, делается хуже, а женщину хвалят, она еще больше работает.

– Почему же, – спросили мы, – мастер портится от похвалы?

– Почему? – задумался великан. – Я так полагаю, по-своему, конечно, дальше похвалы для мастера нет ничего; ежели поешь, то на другой день опять хочется, а похвалу не едят. Дальше-то что после похвалы? Ну, дальше мастер начинает вином зашибать, а женщина от похвалы еще пуще работает, от похвалы она сама не своя и все хлещет и хлещет.

Явзора

Довольно мы уже пригляделись к лесам и многое научились понимать из этой книги природы. Сосчитав по мутовкам годы роста одной прибережной сосны, мы догадались, что лет сорок тому назад на обеих сторонах Пинеги рос еловый лес и однажды был схвачен пожаром. Река остановила движение пожара, и оттого на левом берегу ель осталась, как была, а на правом после пожара должно было вырасти дерево-пионер – сосна. Вот почему лес на одном берегу – сосна, на другом – ель. Собираясь ночевать на воде, мы подъезжаем к еловому берегу и, выбрав елочку понежнее, готовим много лапнику. Навалив этой постели в лодку целую гору и на себя еще все наше тряпье, Петя оставляет себе для дыхания только дырочку. Ему спать шесть часов, мне же сидеть все это время ha корме и подгребать. Мало-помалу от толчков лодки о бревна Петина дырочка для дыхания расширяется, открывается весь лоб, и я вижу, там сидит довольно большой паук. Положив весло, я осторожно подвожу кончик шомпола к пауку и, когда он цепляется, швыряю его в воду, далеко от лодки. Тогда в один миг паук схватывается и по воде, как посуху, с большой быстротой мчится к лодке, взбирается и опять сидит и едет у нас бесплатным пассажиром, очевидно, сознательным в достижении цели и даже как будто полным достоинства. Забавляясь пауком, я невольно всматриваюсь зорче в малиновую от заката воду и замечаю – наш паук далеко не один: пользуясь течением, пауки просто стоят на воде, как люди в метро на движущейся лестнице, и едут, не затрачивая ни малейшего усилия. Нет никакого сомнения, что «исход» пауков предполагает впереди возможность какой-то их Палестины. Однако, по всей вероятности, стоять на воде не так-то удобно, или, может быть, вода и для них недостаточно тверда, и есть риск иногда и провалиться: чуть только какое-нибудь приплывающее бревно приблизится, паук бежит к нему по воде и потом едет точно так же, как и я еду по течению, когда бросаю весло: вполне сознательное переселение, вызванное какой-то переменой в среде.

В малиновом свете зари кукушка неустанно отбивает часы: солнце садится. Я, человек заутренний, всегда потухаю, когда солнце садится, и тогда склонен бываю свое собственное передвижение понимать переменой в среде. Ничтожный паучок, точно так же. как и я. имеющий свою цель путешествия по Пинеге, приводит меня к подозрению, что и я тоже еду не сам по себе, что светозарная великая Явзора глядит на меня сверху точно так же, как я гляжу на паука: не на меня самого, единственного и неповторяемого в своей личности существа, а как на представителя паутинных работников.

Солнце садится, я вовсе теряю власть над собой, рука с веслом работает, как автомат, и все постепенно от меня, замирающего в себе, как бы отстраняется и становится чуждым, будто я ступаю в пределы чужой планеты, где все враждебно мне, пришельцу.

Какими огнями раскинулась по небу северная холодно-блестящая Явзора! Мало-помалу, однако, от всех этих небесных огней остается на светлом небе одно только большое малиновое пятно, и вода под ним между черным берегом сосны и другим черным берегом ели тоже малиновая. На этом все и замирает, останавливается и больше не выцветает. Тогда солнце окончательно село, и замолчала кукушка.

Темная ночь, дорогой мой друг, истинное благодеяние для беспокойного в сознании своем человека. Ведь с древнейших времен сон сравнивали со смертью, а я думаю, и сравнивать нечего: нет сознания – и нет человека. Большинство людей привыкает ежедневно умирать, доверчиво поручая свое сознание естественным силам. Не всякий, однако, и встает наутро, зато не всякий и просто заснет: вы со страхом открываете глаза, но темной ночью не хочется лежать с открытыми глазами, вы закрываете глаза на все и, утешая себя, как добрая колдунья в сказках, – «утро вечера мудреней», – засыпаете. Темная ночь, как пол в крематории: опустят покойника, пол задвинется, и все кончается.

Но тут – светлой северной ночью ты как будто получаешь особый билет с разрешением спуститься под пол и следить за судьбой покойника до тех пор, пока от него останется только пепел для урны. Вот я вижу глазами, как все от меня отдаляется, чувствую, как все вокруг холоднее и холоднее: я плыву среди пауков с мельчайшими головками, на огромных коленчатых ногах, плыву среди холодных долговечных деревьев, пугающих своими нелепыми сучьями. Была одна только родная кукушка, и та вот молчит: все прошло. Где ты, моя Берендеева чаща, населенная родственной тварью? Бесконечно холодная Явзора глядит сверху равнодушно на меня, и так же на пауков, и на елки, и на малиновое пятно на небе и на воде: она бесчеловечна, ей все равно…

Вот я понимаю теперь, почему люди темных ночей не спешат просыпаться и пропускают все великие утренние радости: не изведав ужасного страха, они цепко не могут хвататься за жизнь.

Спасать меня от холодной Явзоры прилетела моя любимая, самая живая, самая бодрая птичка – трясогузка, села на плывущее бревно и запела: плывет на бревне и поет, и поет! Эта милая птичка пела о том, что солнце – горячее, могучее, прекрасное – не ушло совсем от нас, а только спряталось недалеко за лесом: ему нужно там переодеться в утренние одежды, и вот уже белеет вокруг, вон уже блекнет малиновое пятно на воде. Другая птичка прилетела прямо к лодке, и села на борт, и бежит по борту на меня, неподвижного, и, добежав, повертывается назад и бежит с другой стороны до меня. А еще было, утка какая-то, вроде гоголя, живущая по дуплам у рек, вылетела из своего дупла с маленьким утенком, окунула его в воде, оставила одного, а сама летит за другим, того окунула, за третьим летит… Когда последнего окунула, то несколько раз окунулась сама и повела за собой всю семью в тихую заводь. Я совсем не заметил даже, когда начала кукушка. Окруженный лесом, я взялся почему-то за весло, и вот это движение отозвалось в мысли моей, как будто именно вот я-то начинаю все великое движение в мире, что весь мир во мне и я сам всему миру раскрыт со всей моей любимой родной Берендеевой чащей.

Утренний мороз был так силен, что от дыхания Пети побелели ближайшие к его рту лапки ельника, но я, окруженный великой родней своей, сильно двигался вперед, и холодная Явзора спустилась на землю стройным рядом человеческих домиков у самой воды.

– Ну, Петя! – сказал я, – приехали. Эта деревня, кажется, Явзора.

Работа с сухими ногами

Десятки молевых речек Пинеги вынесли из своих чащ круглый лес, и большая река всю массу донесла до великой Двины, а там как раз в это же время много больших рек и сотни маленьких набили реку лесом, как льдом. Не только мы на своем карбасе, но и один пароход с обломанным винтом был затерт бревнами, как «Челюскин». Я отложил всякие попытки пробиться и, плотно сдавленный круглым лесом, плыл, как Шмидт в дрейфующем льду.

Знаменитая Бобровская запонь сложена островами Двины: там в запони лес сортируется, сплачивается машинами, и отсюда буксиры ведут огромные плоты в Архангельск, на лесопильные заводы. Мы долго не могли разобраться во всем, блуждали, не понимая, куда именно должны мы пристать, и наконец где-то пристали и высадились на берегу со своим чайником и котелком. Петя уходит в разведку, я по привычке принимаюсь готовить кулеш. Сколько раз, приезжая в какой-нибудь лесопункт, мечтая о готовой еде, чистой постели, мы получали великие разочарования: то начальство все было на сплаве, то куда-то уходил, заперев на замок лавку, продавец съестных припасов, то просто самим не хотелось заводить кутерьму и часами сидеть голодными, без дела, где-нибудь на общих глазах, в ожидании, когда начальство придет. Мы все это бросили, приспособились все делать сами, приправляя кулеш то рябчиком, то глухарем. И тут, в Бобровской запони, я вылил в примус остатки керосина, долго прочищал иголкой отверстие, сделал защитную загородку от довольно сильного ветра, навесил котелок с водой, и все пошло своим чередом. Возвращаясь с запони, услышал по ветру шум примуса Петя и прокричал ошеломившие меня слова: «Туши примус!» Это значило, что мы приехали в культурный край, что наше путешествие в Чащу окончено. На радостях мы пулями расстреляли пустую бутылку. Через несколько десятков минут мы сидели в столовой за «итееровскими» столиками, выделенными от рабочих столиков цветом клеенки. Кроме цвета клеенок, эти столики не давали никаких преимуществ, и некоторые инженеры сидели за рабочими столиками, а рабочие – за итееровскими. Мы ели обед из пяти блюд – с мясом, яйцами, с двумя кашами – манной и рисовой. Трудно судить после нашего долгого поста, какой это был обед, безотносительно к нашему образу жизни, но мы слышали, как один рабочий, хорошо поев, сказал: «Еда подходящая». После обеда впервые наконец-то мы увидели, как работают на сплаве с сухими ногами, а машины в воде вместо людей связывают бревна проволоками. И как вкусен был готовый обед после самодельного кулеша, так точно и веселей было смотреть на людей при работе с машинами, и такую механизацию, конечно, без всякого колебания мы сделали звеном при создании Берендеевой чащи. Еще мы видели потом уже, возле Архангельска, как бревна, – быть может, и те самые, с которыми мы долго плыли, – одно за одним из Двины по лоточкам входили в самый большой в мире лесопильный завод (имени тов. Молотова), как транспортерами они поднимались в огромную залу и там, у станков (рам), распадались на доски разной толщины и качества. На лесном складе (бирже) у самой Двины мы ездили между штабелями экспортных материалов, как по улицам между домами на автомобиле, и видели, как эти материалы грузились на иностранные корабли, предоставляя нам думать о превращении Чащи в необходимую государству золотую валюту. Но истинную отраду мы получили от рассказов инженеров на целлюлозных заводах (сульфатных и сульфитных). Тут нам доказывали, что эти заводы, перерабатывающие весь лес целиком, с одной стороны, дадут нам бумагу, необходимую для Берендеевой чащи, с другой – губительные для лесов выборочные рубки заменят сплошными и тем сделают возможным скорое восстановление леса.

Так мы разговаривали с инженерами о творчестве Берендеевой чащи, стоя на мощных пластах почвы, созданной из опилков и сгружен лесопильных заводов. И об этих опилках тоже вспомнили, что и это ведь тоже могло бы пойти на пользу…

– Надо, – и пора, пора нам совесть очистить, – сказал нам тут один простои, но мудрый старичок, – наша совесть болит за лесное хозяйство. А если все будет хозяйственно, то ведь и не жалко рубить: не отдавать же лес червям и пожарам. Не только лесу, а и человеку не плохо умереть, если только правильно жить.

Комментарии

Список условных сокращений

ЛИ – «Литературное наследство».

Собр. соч. 1935–1939 – М. Пришвин. Собр. соч. в 4-х томах. М., Гослитиздат, 1935–1939.

Собр. соч. 1956–1957 – М. М. Пришвин. Собр. соч. в 6-ти томах. М., Гослитиздат, 1956–1957.

ЦГАЛИ – Центральный государственный архив литературы и искусства, Москва.

В настоящий том вошли произведения М. М. Пришвина 30-х годов, различные по жанру, характеру и даже материалу, но органически близкие и дополняющие друг друга, создающие цельную картину «единого потока живого». Недаром Пришвин считал все написанное им не рядом отдельных книг, а как бы одной непрерывно продолжающейся книгой – единственной для него книгой, в которой жизнь и творчество неразделимы. Этот его принцип убедительно сказался уже в самом выборе жанра, когда очерк естественно и незаметно переходит в художественную прозу, а в прозе Пришвина непреодолимо тянет к сказке. «Внутри моего очерка и рассказа таится цель написать правдивую сказку: 40 лет на прокрустовом ложе очерка. Каждый человек живет сказкой – это сила внутри атомной энергии», – писал Пришвин в незаконченной статье о сказке (Собр. соч. 1956–1957, т. 5, с. 718.). Пришвинское представление о сказке неоднозначно. Углубляясь в мир души человека, художник открывает в ней совершенно иной пласт жизни, невидимый поверхностному взгляду. Поэтическое, сказочное представление о мире становится внутренней сущностью человека, помогающей ему преображать окружающий мир. Вот почему начиная с самых ранних произведений Пришвина сказка – это детское и азартно-охотничье восприятие мира: ведь и старый охотник, «до гроба сохраняющий в себе своего младенца», и маленький мальчик ждут от жизни чуда. И это ожидание «небывалого» и дар удивления помогают им открывать чудесное вокруг себя на каждом шагу.

Так в «Берендеевой чаще» поэтизация жизненного материала заключается именно в сказке. Прекрасна и удивительна сказочная Берендеева чаща, в которую человек вложил свой труд, которую создал, вырастил и одухотворил творческой волей: «…Не о той Чаще надо мечтать, какой она была без человека, а какую мы должны создать себе в будущем. Саженый лес только тому нехорош, кто его никогда не сажал и брал все готовое, но если утрата Чащи побудит посадить хоть десяток деревьев, то в скором времени в таком своем лесу среди даже еще маленьких деревьев человек увидит больше радости, чем в девственной Чаще. И тогда кажется, будто это новая радость досталась, как в сказке:[30]30
  Здесь и далее курсив мой. – Т. X.


[Закрыть]
выхватил перо у Жар-птицы и начал желанное создавать сам от себя. И так бывает, что если перышко выхватил и присоединил сам себя к созданию Чащи, то и Жар-птица далеко не улетает и тут же рядом где-нибудь невидимо помогает из материалов заболоченного леса создавать Берендееву чащу» (Собр. соч. 1956–1957, т. 2, с. 773). Так «Берендеева чаща» позднее становится прямым источником для повести-сказки «Корабельная чаща». Не случайно за какую бы большую вещь Пришвин ни брался в последний период своей жизни, в основе всегда лежала сказка – сказка-быль «Кладовая солнца», роман-сказка «Осударева дорога».

Одной из главных проблем, волновавших Пришвина в 30-е годы и на протяжении всей жизни, основой его открытий в искусстве была мысль о родственной связи человека со всеми живыми существами, населяющими мир природы: «Чтобы понимать природу, надо быть очень близким к человеку, и тогда природа будет зеркалом, потому что человек содержит в себе всю природу» (Собр. соч. 1956–1957, т. 5, с. 692).

Пришвин не наблюдает природу извне, а переживает и разделяет состояние каждого живого существа, угадывая в нем близкое и родственное. Так, очерки из книги «Золотой Рог», помимо очень конкретного показа работы зоофермы, разведения песцов и соболей, приручения оленей, отличаются характерным для Пришвина психологическим раскрытием индивидуальности каждого зверя.

В «Зооферме» Пришвин подробно показывает взаимоотношения соболя и соболюшки, сталкивается с психологическими загадками «странностей любви». В «Полярном романе» повествует о сложных историях нескольких пар песцов, которые сходятся, расходятся, меняются местами, пропадают. Ученые теряются в догадках, исследуя эти песцовые романы. Но все симпатии Пришвина на стороне старого зверовода Антоныча – человечного и простого, сердцем понимающего животных лучше всех ученых с их обезличивающими теориями. К личному началу, к сердцу призывает в своих очерках Пришвин, потому что он видит в природном мире зарождение нравственности как первичной духовности.

Это понимание и дало возможность Пришвину претворить материал своих очерков о заповеднике оленей в лирическую поэму в прозе «Женьшень». Здесь впервые Пришвин соединяет собственную биографию с вымышленной историей героя, попавшего на Дальний Восток во время, русско-японской войны 1904 года, оставшегося в Уссурийской тайге и вместе с мудрым старым китайцем Лувеном создавшим первый в стране заповедник прирученных оленей.

Если роман «Кащеева цепь» автобиографичен в полном смысле этого слова, каждый эпизод соответствует реальному факту жизни писателя, то история рассказчика в «Жень-шене» вымышленная, а «я» рассказчика – подлинно авторское «я» Пришвина, высказывающее его сокровенные мысли. В «Жень-шене» происходит то чудо преображения очерка в поэму, когда конкретный материал осмысливается философски и лирически, когда каждый образ обретает особую поэтическую емкость. Здесь мир природы неотделим от внутреннего мира автора. Позднее, осмысливая процесс работы над «Жень-шенем», Пришвин записал в дневнике 20 февраля 1948 года:

«Свою душу, себя в незнакомой природе отразил или, наоборот, незнакомую природу отразил в зеркале своей души, и это отражение природы в себе и себя в природе описал. Это было очень нелегко, и редко можно человеку найти и перенесть в искусство соответствие души своей с природой» (Собр. сон. 1956–1957, т. 3, с. 757).

В основу «Жень-шеня» легло изучение оленеводческих заповедников во время трехмесячного путешествия Пришвина в 1931 году по Дальнему Востоку.

Но еще задолго до этой поездки Пришвин неоднократно говорил о том огромном впечатлении, которое произвела на него книга ученого и путешественника В. Арсеньева «В дебрях Уссурийского края». Об Арсеньеве Пришвин пишет и в очерках из книги «Золотой Рог», и в сборнике «Моя страна», и в «Журавлиной родине»: «…Только теперь, когда судьба привела в мою комнату В. К. Арсеньева, автора замечательной книги „В дебрях Уссурийского края“, и я узнал от него, что он не думал о литературе, а писал книгу строго по своим дневникам, я понял… недостижимое мне теперь значение наивности своей первой книги. И я не сомневаюсь теперь, что если бы не среда, заманившая меня в искусство слова самого по себе, я мало-помалу создал бы книгу, подобную арсеньев-ской, где поэт до последней творческой капли крови растворился в изображаемом мире» (Собр. соч. 1956–1957, т. 4, с. 343).

Ближе всего Пришвину в книге Арсеньева образ Дерсу У зала – первобытного охотника, для которого тайга была родным домом. Дерсу – чуткий следопыт, по мельчайшим приметам умеющий найти затаившегося зверя, всем существом своим связанный с природой, непосредственный, чистый, цельный, со свежим и доверчивым взглядом на мир. Дружба Арсеньева с Дерсу Узала подобна дружбе лирического героя Пришвина в «Жень-шене» с искателем корня жизни старым китайцем Лувеном.

Даже язык, на котором изъясняются Дерсу Узала и Лувен с ужасающей грамматической путаницей и косноязычным обрубленным построение ем фраз, совпадает. Пришвин остроумно называет эту китайско-славянскую смесь языком «моя по твоя». Ломаный этот язык закрепляет лишь внешнее сходство образов Дерсу и Лувена.

Гораздо сложнее и глубже другое. В самом восприятии природы Дерсу Узала Пришвин черпает для себя что-то очень существенное. На своем наивном языке Дерсу называет всякое живое существо и всякую стихию природы словом «люди». Арсеньев в нескольких местах своей книги приводит любопытные примеры этого словоупотребления, отражающего первобытное анималистическое миропонимание Дерсу, живущего с природой единой жизнью и как бы вступающего с ней в равноправное общение. «Его старый люди», – говорил Дерсу о кабане. «Меня поразило, что Дерсу кабанов называет „людьми“. Я спросил его об этом. „Его все равно люди, – подтвердил он. – Только рубашка другой. Обмани понимай, сердись понимай, кругом понимай! Все равно люди“. В другом месте про воду, закипевшую в чайнике, Дерсу говорит: „Худой люди“. А солнце Дерсу называет „самый главный люди“» (В. К. Арсеньев. По Уссурийскому краю. М., Издательство географической литературы. 1955, с. 23, 232).

Именно в сопоставлении с этими высказываниями Дерсу совершенно по-новому звучит для нас одно из центральных лирических мест «Женьшеня», где образ камня-сердца становится символом кровной связи человека со всем окружающим его миром. «У самого моря был камень, как черное сердце… Этот камень-сердце по-своему бился, и мало-помалу все вокруг через это сердце вступило со мной в связь, и все было мне как мое, как живое. Мало-помалу выученное в книгах о жизни природы, что все отдельно, люди – это люди, животные – только животные, и растения, и мертвые камни, – все это, взятое из книг, не свое, как бы расплавилось, и все мне стало как свое, и все на свете стало как люди: камни, водоросли, прибои и бакланы, просушивающие свои крылья на камнях совершенно так же, как после лова рыбаки сети просушивают» (Собр. соч. 1956–1957, т. 3, с. 233–234).

В реалистическом сюжетном пласте повествования о жизни оленьего питомника множество конкретных деталей: выписана каждая шерстинка на теле оленя, дырочка, простреленная в ухе ланки Хуа-лу. Но как только Пришвин переходит к раскрытию своего лирического «я» и постоянной для него теме утраченной любви, превращенной в творческую любовь ко всему земному миру, – зримость описания пропадает. У каждого оленя есть имя – Черноспинник, Серый Глаз, Мигун, Щеголь, Хуа-лу – и только женщина, любимая героем, скрыта под туманным словом «она». И только про ее облик мы не знаем ничего, кроме того, что глаза ее удивительно напоминают глаза ланки оленя-цветка Хуа-лу, точно они ожили на лице женщины. Так конкретное растворяется лирически, становится музыкальным, текучим.

Не только основные события жизни героя, но и каждый реальный образ в повести обретают философски-символическое осмысление, и прежде всего центральный образ-символ – Жень-шень – корень жизни. Вначале это реликтовое растение с целебной силой, драгоценное лекарство, источник жизни, молодости, здоровья. Старый Лувен – тонкий знаток и опытный добытчик этого редкостного растения – в знак особого доверия и дружбы зовет героя посмотреть, как растет его корень жизни, который должен созреть через десятки лет. И корень жизни осмысляется уже как духовный источник бытия, питающий и направляющий человека, помогающий ему найти себя. Герой, страдающий от одиночества и утраты возлюбленной, обращает любящее внимание свое на жизнь природы и в ней творит нужное всем дело. Творчество природы углублено и обновлено преображающей ее доброй мыслью и волей человека. И это тоже рост его «корня жизни»: «Какая глубина целины, какая неистощимая сила творчества заложена в человеке, и сколько миллионов несчастных людей приходят и уходят, не поняв свой Жень-шень, не сумев раскрыть в своей глубине источник силы, смелости, радости, счастья!» (Собр. соч. 1956–1957, т. 3, с. 287).

Но и олени – не просто животные, которых так заботливо, талантливо и вдохновенно растит в своем питомнике герой повести. Через них передана основная повторяющаяся во всех книгах Пришвина тема любви как источника творчества жизни. Образ прекрасной ланочки Хуа-лу соотнесен с образом утраченной возлюбленной, которую герой не сумел удержать, и лейтмотив «охотник, охотник, почему ты не схватил ее за копытца» еще в большей мере относится к покинувшей его возлюбленной, чем к убежавшей ланочке Хуа-лу. И Хуа-лу, и поразившая его женщина с глазами оленя-цветка для героя – «прекрасное мгновенье», которое он боится вспугнуть грубым прикосновением и которое стремится сохранить в сердце и в памяти «на веки веков». Он побеждает в себе нетерпеливую страсть охотника и подходит к своей любви «человеком робко восторженным и бесконечно сильным в своем замирании» (Собр. соч. 1956–1957, т. 3, с. 231).

В «Жень-шене», как позднее в «Фацелии», с редкой пронзительностью Пришвин выразил свою глубочайшую мысль о преодолении уныния и скорби, о радости, рожденной в трудной борьбе с самим собой, о боли, закаляющей здоровую, сильную, открытую жизни душу: «Теперь, когда много лет прошло и я все испытал, я думаю, что не горе дает нам понимание жизни всей во всем родстве, а все-таки радость; что горе, как плуг, только пласт поднимает и открывает возможности для новых жизненных сил. Но есть много наивных людей, кто понимание наше жизни других людей в родстве с нами прямо приписывают страданию. И мне тоже было тогда, как будто болью своей я вдруг стал все понимать. Нет, это не боль, а радость жизни открывалась во мне из более глубокого места» (Собр. соч. 1956–1957, т. 3, с. 237).

В дневниках последних лет Пришвин раскрывает основной лейтмотив «Жень-шеня» как «страстный вызов друга». Не только память и тоска об утраченной возлюбленной, но и непрестанное ожидание любви, радостно-тревожное и затаенное предчувствие возможного счастья, сознание, что корень жизни его где-то растет, наполняет всю книгу. И совершенно органичен конец ее, рассказывающий о том, как долгожданная возлюбленная пришла, как слушали они вместе с героем на могиле Лувена «живую тишину, напоенную стрекотанием кузнечиков, сверчков, цикад и лепетом ручья»: «Говорите, говорите, говорите!»

Повесть Пришвина «Жень-шень» наиболее полно воплотила главные мысли его о гармоническом единстве человека с природой в творчестве, любви, радости жизни.

Если встреча с Арсеньевым во многом углубила замысел «Женьшеня», то знакомство с жизнью и творениями индейского писателя Вэша Куоннезина (в переводе Серая Сова), охотника и героического защитника истребляемых на севере Америки бобров, обогатило Пришвина общением с «неведомым другом». О повести Серой Совы «Странники лесной глуши» Пришвин говорил: «Чудесная книжка, свежая, искренняя. Вот так и вошел индеец в мой дом, в мое сердце».

Главным смыслом и целью жизни Серой Совы стала защита безжалостно истребляемых в диких лесах Онтарио и обреченных на вымирание животных. Это-то и побудило Серую Сову взяться за перо.

Пришвин, горячо заинтересовавшийся книгой Серой Совы, увидел в ней кровно близкое себе и решил не просто перевести ее, а проблемы, поднятые Серой Совой, остро стоящие и перед нами, выразить в вольном пересказе этой книги для русского читателя. Пришвин преломляет все через себя. По-своему осмысляя написанное Серой Совой, он как бы словесно «природняет» его к собственному творчеству.

Серая Сова пишет о своих лесных героях, не задаваясь никакими заранее обдуманными творческими намерениями. Все у него основано на сопереживании, на стремлении вызвать в читателях сочувствие и уважение к преследуемым животным. Он каждым своим словом хочет внушить людям, что звери как бы «наши младшие братья», что при настоящем доверии и доброжелательности они становятся верными, полезными и надежными друзьями и помощниками человека. И Пришвин в своем переложении автобиографии Серой Совы сохраняет эту горячую деятельную любовь автора к своим героям. Но он включает жизненный материал Серой Совы в свой собственный куда более сложный замысел. О чем бы ни писал Пришвин – о лесе, о приручении зверей, о временах года, он всегда вводит в любой свой замысел главную для него проблему «творческого поведения» – как проявления себя самого, своих жизненных исканий через любой объект изображения. Творчество для Пришвина – «вторая реальность», обогащающая первую – действительность. Писатель идет от жизни, которую рассматривает как непрерывный творческий процесс. Он включается в этот процесс, вносит в него свой активный жизненный опыт. Этот опыт, воплощенный в слове, возвращается в жизнь. Процесс мысли, догадки о жизни и воплощение своих открытий в слове непременно входит в ткань любого произведения Пришвина. Он часто вводит в них воспоминания о центральных и значительных для него биографических фактах. Так, в повесть о жизни Серой Совы он включает прошедший через все его творчество мотив побега в неведомую страну.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю