Текст книги "Том 4. Жень-шень. Серая Сова. Неодетая весна"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 52 страниц)
Берендеева чаща*
Поручение наркомата
Сколько раз, бывало, на тяге стоишь под березкой, и над тобой капает сок из обломленного сучка, и чувствуешь всем своим существом, что живая, да, человечески, а не ботанически живая эта березка. В ранневесеннее время сучки еще голые, видна вся жизнь дерева, разглядываешь, как слагались сучки, догадываешься о чем-то, но больше досадно становится на себя, что мало знаешь о жизни дерева. А рядом с деревьями деревня, и тоже в ней истории нет никакой, и, кроме смутной памяти стариков, ничего нет в деревне этой достоверного о прошлом людей, проживших на месте лет сто, двести, триста и еще много больше. Почти нет следов истории человека в этой деревне. Напротив, если бы срезать березку, то по кругам можно бы сосчитать и сколько лет она росла, и узнать по тем же кругам, в каком году березке жилось хорошо, в каком плохо, в каком она голодала, и по голодному году березки догадаться о голодном годе людей этой деревни. Как мне хотелось тогда, стоя на тяге под березкой в лесу, научиться понимать жизнь какого-нибудь участка леса, чтобы он, долголетний, рассказал бы мне о судьбе людей с такой коротенькой жизнью и памятью. Может быть, это заветное мое желание чисто поэтического смысла, смутно волнующее, сохраняется с детства от чтения романа Мельникова «В лесах»? Пусть даже только через посредство этого поэта леса, а не в собственной природе моей, родилось это стремление к лесу, теперь уже все равно: в кровь мою вошло чувство жизни дерева, и если надо мной из пораненного сучка березки весной капает сок, то березка мне эта не ботанически живое существо, а человечески живая березка.
Но есть же деревья и по тысяче лет живут, и по две! И я думал об этих деревьях, стоя под березкой, что для понимания жизни леса прежде всего надо научиться чувствовать у деревьев столетия, как наши годы, и только тогда можно понять движение и борьбу у деревьев, как у людей. Если бы этим живо могли бы мы проникнуться, то не говорили бы мы так часто, что деревья стоят. Если бы мы могли научиться их долгое время переводить на наше короткое[23]23
Теперь начинают это делать в кино, снимая жизнь растений целое лето и показывая в несколько минут.
[Закрыть], то жизнь в лесу представилась бы нам, как жизнь людей в большом городе и даже прямо в сражении. Мало того, у деревьев же нет чувства своей личности, каждое дерево ничего себе не оставляет и все свое в семени передает другому дереву, а то другое – третьему, и так березки, сосны, ели передвигаются по земле, создавая вместе с памятниками человеческой культуры то, что мы называем ландшафтом. Множество лет, каждую весну мне хотелось проникнуться этим движением дерева по земле, но весна проходит за весной, и, кроме слабых попыток, сделать мне ничего не удавалось.
Перед наступлением этой последней весны, тридцать пятого, мне предложили взять для себя тему «Лес» с тем, что, описывая лесное дело, я буду способствовать привлечению интереса общества к лесной промышленности. Очень возможно, что смутное волнение при одном слове «лес» имело мало общего с делом заготовки леса «круглого», но ведь спелые леса надо рубить, не отдавать же их червям и пожарам. И если уж браться за лес, то надо весь лес понять…
Когда я пришел в наркомат для разговора об этом, там наверху было предвесеннее заседание лоцманов, ведущих плоты по главным рекам страны. Лесопромышленная газета, узнав о моем решении заняться лесом, вызвала с этого заседания самого знаменитого лоцмана, чтобы снять его вместе со мной.
Бородатый лоцман, пожилой человек, скоро пришел и к вопросу фотографироваться с писателем отнесся, как к делу чисто государственному. В сущности, я тоже не понимал цели этого чудного снимания с лоцманом, но не упираться же в пустоту и ссориться из-за пустяков. Пока фотограф устраивался, я узнал от лоцмана, что вот уже более тридцати лет он водит лес по Ветлуге и не было у него ни разу с плотами беды. Я напомнил ему про староверов на Ветлуге, которых я давно описывал, про паломников Светлого озера у невидимого града Китежа. Все это, и мое собственное пережитое в лесах, и описанное у Мельникова вернулось мне на минуту, как бы в дыхании прошлого, всеми теперь забываемого и большинству совсем непонятного. Мне еще вспомнились замечательные страницы историка Ключевского о лесс, с которым северный крестьянин боролся, как с бесом. И лоцман, сплавляющий лес столько уж лет, стал цельно понятным во всем историческом прошлом нашего крестьянина.
«И надо, надо сплавлять! – думал я. – Не отдавать же дорогой урожай червям и пожарам».
После сплавного заседания мне удалось побеседовать е одним из работников наркомата, который старался внушить мне мысль, что спасение лесной промышленности, действительно невозможно отставшей, заключается в механизации или внедрении в лесную промышленность индустриальных методов. Благодаря старому опыту своих художественных «исследований», я нисколько не смущался своим невежеством в лесной промышленности, напротив, я был уверен, что неведомый мир в моем опыте легче постигнется, чем привычный, я знал, что моя страстная любовь к лесу и при незнании промышленности поможет мне быстро во всем разобраться, и, – кто знает? – может быть, я увижу такое, чего другие, стоящие к этому делу вплотную, не видят. Работник наркомата в своем прошлом был сам лоцманом и тоже, как лоцман, с которым я снимался, мое желание ознакомиться с лесным делом принял как дело государственное и выдал мне такую бумагу:
«По поручению Наркомата лесной промышленности писатель Михаил Михайлович Пришвин посвящает 1935 год работе над лесной тематикой. Наркомат придает крупное культурное значение этой работе, считая, что она будет способствовать популяризации в широких массах рабочих и колхозных читателей и советской интеллигенции задач социалистической лесной промышленности и в первую очередь внедрения индустриальных методов работы (механизации всех процессов)».
Машка
Всякие мои исследования начинаются от себя самого, я тему свою, как пустую бадью, опускаю в свой колодец, и, если бадья пустая, бросаю эту тему как мертвую. А если из колодца приходит вода, то я спящий материал спрыскиваю этой живой водой и тогда отчего-то забываю себя. Это мое «творчество» очень простое, и, раз уж Наркомат лесной промышленности обращается с просьбой, наверное, полезное, хотя я сам не думаю о пользе, мне надо только бы поближе подойти к материалу и получше его отработать. До того просто это творчество, что я при всяком случае его раскрываю: все дело, по-моему, в том, чтобы наполнить бадью и удержаться от соблазна работать над пустыми сосудами.
Искусство слова, конечно, дальше всего от механизации, но, к величайшему своему удивлению, опустив бадью в свой колодец, я убедился, что бадья пришла не пустая: механизация в личном моем деле началась с приобретения пишущей машинки «Корона».
Как сейчас это помню: мне все думалось, что машинка непременно наложит свою машинную печать на мои сочинения, и я буду писать как бы не совсем сам. Пока я писал одним пальцем, это суеверие во мне держалось и крепло, но мало-помалу машинкой я овладел. Теперь, через пять-шесть лет, «Корона» в футляре стоит у меня под столом рядом с корзиной для ненужных бумаг. Когда мне надо писать, я поднимаю ее, вынимаю из футляра, ставлю на стол, работаю, а когда кончаю, она опять у меня отправляется под стол, на свое место, и опять я на столе, а машинка моя под столом. Мне теперь даже смешно и вспомнить, что я, писатель, когда-то боялся пишущей машинки! То же самое произошло и с автомобилем. В трудное время, не желая заниматься литературной халтурой, держал я корову Машку, и на огороде для нее мы с женой сажали кормовую свеклу. Когда жизнь улучшилась, время перешло на быстрое и дорогое, возиться с коровой стало невыгодно, мы продали Машку и в сарай, где она была, поставили автомобиль. В память нашей доброй кормилицы, машину свою мы назвали тоже Машкой и обращались с ней по привычке иногда тоже, как с живым существом.
– Ну же, посторонись, Маша! – часто вырывалось у жены, когда она, обмывая машину, не могла достать тряпкой какую-нибудь часть.
– Да ну же! – скажешь сам и приналяжешь.
И вдруг опомнимся: эту Машку не сдвинешь, в ней сто пудов, разве только без малого.
Мало-помалу мы с сыном Петей сами научились ухаживать за механизмом Машки и ездить на ней по делам и на охоту. Оказалось, по хорошей дороге ездить на машках очень просто, но трудновато ухаживать за ними и грязновато; пожалуй, ухаживая за этой Машкой, грязи больше хлебнешь, чем за коровой. Но самое трудное и опасное дело – это ездить в лесах, где бывает охота. Никакой городской шофер не проедет там, где мы с Петей проходили тяжелую школу езды.
Не раз, бывало, мы проваливались на живых мостиках, сползая в канавы, и даже раз чуть не утонули вместе со своей Машкой в торфяном болоте. Во всех этих случаях спасителем нашим был маленький, величиной в какие-нибудь тридцать сантиметров, чугунный столбик. В столбике этом сбоку есть дырочка, в нее вставляется ручка, и если за эту ручку крутить, из столбика выдвигается винт. Десятилетний мальчик свободно может крутить ручкой домкрата, а сила винта получается такая, что он, если только есть о что опереться, свободно поднимает стопудовую Машку.
Случалось, провалимся на мостике и сейчас же спешим набрать побольше камней, если же нет камней, живо рубим дерево и готовим плашки. Поднимем колесо домкратом, подведем под него плашку или камень подложим, поставим на этот же камень домкрат и еще поднимем, плашка на плашку, камень на камень, выше, выше… И когда Машка будет стоять на столбах, мы собираем, закрепляем под ней мостик, – и сами проедем, да еще и люди долго будут ездить и нас благодарить. «Спасибо, – скажут, – Михал Михалычу, опять мостик нам починил, золотые руки».
А при чем тут Михал Михалыч? Три пуда и то с трудом поднимает старый Михал Михалыч. Все сделал домкрат, этот сказочный богатырь, способный лежать в тесном ящике у нас под сиденьем, ничего не ест, не просит и поднимает зараз сотни пудов.
Года через три этот роман мой с Машкой окончился супружеской жизнью с ней, теперь я не думаю о ней отдельно от себя, как то же было и с «Короной», к уходу за ней я привык и к ее работе тоже привык: без этой машины жить бы мне стало плоховато. И не важно, что, съездив утром за пятьдесят километров, я к обеду могу вернуться с дупелями и сохранить остальной день для умственной работы. Важно, что с машиной я делаюсь, несмотря ни на какие годы свои, современным человеком и о тех же доисторических дупелях, о первобытных лесах могу интересно писать для читателя в наше время.
Так вот я теперь возвращаюсь к этой теме лесного Наркомата о лесной механизации: опустив бадью в свой колодец, я радостно уверился, что бадья пришла не пустая: в моем личном опыте механизация сыграла очень хорошую роль.
Весенняя тоска, свойственная некоторым людям, имеющим дар интимной связи с природой, бывает оттого, что в природе весной все приходит в движение, и если ты почему-либо не можешь вместе со всеми лететь, то вот и начинается это мучительное, доводящее до тошноты «желание желаний». Но если ты в нужный момент сумел включить свою шестерню в общее движение, то будешь переживать необычайную радость жизни.
Замечено у меня одно глухариное лесное местечко в районе Переславля-Залесского. Там, среди сфагновых болот, есть сухие гривы, боровые места, куда весной на ток слетаются птицы, а после разбредаются на необозримых ягодниках, покрытых невысокими редкими болотными соснами. С помощью домкрата, лопаты, топора, цепей или веревок на колесах мы ухитряемся пробираться на нашей Машке даже и на такие гривы: «форд», при умении владеть топором и домкратом, проходит почти везде. Мне захотелось перед своим путешествием на места северного сплава сначала сосредоточиться на лесе вблизи нас, прочитать в самом лесу несколько замечательных книг, сочетая это книжное изучение леса с охотой в лесу, помогающей мне проникать в такие места, куда без охоты ни за что не пойдешь и никакая любознательность не загонит.
Дорога до Переславля от Загорска – одна из самых красивых в сердце страны, и все лесами: на высокий холм взлетаем мы на третьей скорости, с холма выжимаем сцепление и катимся, экономя бензин, и так почти всю дорогу с холма на холм.
Когда привыкнешь, то вертеть баранкой так просто, что при нормальной скорости в сорок километров можно думать, о чем только тебе угодно. Кажется, нигде и никогда нельзя понять так хорошо защитное значение леса в охране воды, как ранней весной в водополье на этой дороге. Пока едешь лесом, то не только но сторонам в лесу видишь снег, но даже и шоссе от него еще совсем мокрое. Но вот редеют деревья, вот показались поля, быть может, еще в древнейшие времена колонизации средней России отбитые человеком у леса, и всюду «сорочье царство», черные полоски земли, пробеленные с севера, и так все – с севера белое, с юга черное. В мелком лесу шоссе такое сухое, – хоть в бабки играй, весело мчится ручей, превращенный в реку, и по ледяному заберегу у самой воды, мелькая ножками, черным галстуком, раскачивая хвостом, бежит трясогузка, самая веселая, бойкая весенняя птица.
Но только проехали поля, – и опять мокрое шоссе, и в лесу глубокий, хотя, наверно, и рыхлый снег. Мы заметили там на снегу след человека, старый, сильно расплывшийся большой след, и подумали: «А может быть, человек этот зимой умер, и от него до весны остался только этот след?»
Нет человека, но след его в лесу сохраняется. Придет время, и этот след совсем расплывется и мало-помалу вовсе исчезнет…
Подрумянили сосны
Мы устроились в Усольском леспромхозе, среди высоких сосен в конце села. Перед домом вышка для наблюдений над лесными пожарами, высотой в тридцать два метра. В комарное время жена лесовода, Екатерина Павловна, забирается туда книжку читать: там, высоко над лесами, вовсе нет комаров. Мы туда прежде всего и забрались. Солнце было, но и туман не совсем разошелся. Смутно виднелся Переславль, Плещееве озеро с одной стороны, и с другой – Семино и река Векса, соединяющая оба озера. И все это, озера, и речки, и леспромхоз, и строительство на торфе, покоилось в море лесов, уходившем грядами голубыми и все бледней и бледней к горизонту. Такие наши подмосковные леса, и лучше их, как я убедился, много изъездив в свое время, нет ничего. Мне нравится в них бесконечное разнообразие: почва неспокойная, волнистая, и леса до точности отвечают всем этим волнениям земли. Холмики для подъема не очень трудные, болота, кроме торфяников, тяжелые, но не страшные. И сколько полян и всяких некосей с чудесными березками, цветы разные и обильные. По мне, так лучше нет ничего!
Десять лет тому назад, – наших десять советских лет! – вообразив себя сказочным царем Берендеем, я исходил с ружьем и записной книжкой весь этот край, весь, – куда только глаз хватит с этой вышки, – я обошел и описал изо дня в день эту жизнь свою в соответствии с движением нашей планеты в известной теперь книжке «Родники Берендея». Мне было так хорошо тогда за этим делом, что только суровая сила наших общественных переживаний могла разлучить меня с Берендеевым царством. У Плещеева озера были моменты радости столь сильной, что она переходила в острое горе о людях, не умеющих обществом создавать себе праздников веселых, подобных остаткам культа Ярилы, бога природы, какие застал я тогда еще в этом краю. Но вот прошло с тех пор десять лет, много тысяч людей прочитали мою книжку «Родники Берендея», и сотни из них стали моими заочными друзьями, переживая теперь из года в год со мною праздник весны. Так вот, создав этих друзей-читателей, я могу считать, что действительно сумел населить эти леса, эти озера своими людьми. И я радовался по-своему этому, как, бывает, радуешься, вернувшись из большого общества в тесный кружок людей, действительно не по славе твоей, а по любви, по родственному чувству тебе преданных. Не все же болеть душой, можно и порадоваться, и можно даже похвалиться своим добром и гостей созвать, конечно, если есть что подать. Так я радовался сильно, оглядывая со всех сторон край Берендея, вспоминая, как мы с покойным теперь, знаменитым археологом Спицыным тут на Вексе раскапывали «Польцо», стоянку первобытного человека.
– Позвольте, Дмитрий Дмитриевич, – спросил я Завалишина, спеца по лесозаготовкам, – как же так, вон там по Вексе были знаменитые кручи и сосны на них, любимое место отдыха переславских тружеников. Я что-то не вижу теперь ни сосен этих, ни круч…
– Срубили.
– Как?!
Я чуть не вскрикнул от боли и от того гадливого чувства, с которым приходится хватать руку вора, залезшего тебе в карман.
Мы быстро спускаемся с вышки. Сталкиваем с берега лодку, плывем – и вот правда: вот в реку всей бородой спускается корень огромной, великолепной сосны, мне хорошо знакомой: теперь от нее только этот корень да пень, и дальше – все кручи голые, весь правый берег покрыт штабелями того самого леса, который и речку эту замечательную защищал, и служил источником здоровья множества людей в летнее время. Вот он теперь весь лежит: швырок, долготье, рудсырье, стройпиловочник, телеграфный шкуреный лес. И вот там уже, возле нашего Польца, стоянки первобытного человека, где должен бы теперь непременно стоять какой-нибудь скромный памятник Спицыну, живые, настоящие первобытные люди просто кольями и по кольям скатывают круглый лес в воду и так начинают молевой сплав этой весны. Завидев нас, первобытные люди подходят к нам, помогают вытащить лодку и просят газету. Не верится. Вид-то у них уж очень первобытен.
– Неужели читать!
– Покурить!
Странно звучит это: «курить газету»… Но закурили, и, отложив на время расследование преступления, на досуге я им рассказываю о стоянке первобытного человека и о наших раскопках на этом Польце.
– Вот кроты еще не заработали, – говорил я, оглядывая Польцо, только вышедшее из-под снега, – а то ведь это первые археологи: они выбрасывают из-под земли наверх черепки первобытных сосудов, кремневые наконечники стрел.
Один рабочий с орлиным носом и маленькими глазками был похож на атамана разбойников, другой, с серой сплетенной бородой, был старик. Третий, молодой красивый парень, забросал нас вопросами о первобытном человеке, о климате и о движении земли с собственными личными догадками. Подчас было жутковато от таких вопросов, приходило в голову, что этот человек или все знает сам гораздо лучше и, обнаруживая наше невежество, издевается, или же верит в науку чисто, как в бога народного, в этого дедушку с бородой, и так, что если уж этот дедушка дает какой-нибудь закон природе, то от него не может быть никакого отклонения. Я постарался растолковать ему, что вовсе нет и не может быть такого закона, что природа тоже, как и люди, вся живая насквозь и живет так же неровно, как и мы.
– Понимаю! – воскликнул он радостно, как бы насыщенный благодарностью за чудесные слова.
– Что ты понимаешь, чему ты обрадовался?
– Что нет законов! – воскликнул он, торжествуя.
Старик угрюмо сказал:
– Вот дурак, чему радуется!
– Именно о законах хотел я сказать, – настойчиво стал я доказывать, – именно исключения должны сопровождать каждый закон, вот что я хотел сказать: законы есть, но живые…
– Ты-то свое хотел, понимаю, – ответил простецкий анархист, – да я слышу, что земля не подчиняется, и на себя перевел: если сама земля, то и я могу…
– Из раскулаченных элементов, – шепотом сообщил мне Дмитрий Дмитрия, – с торфопредприятия: болото – проходной двор.
И так оно оказалось: парень был из каких-то беглых.
– А вы-то откуда и зачем тут ходите? – спросил он меня.
Я ответил, что мне поручено наблюдать лесозаготовку с целью механизации ее приемов.
– Это против человека, – сказал анархист, – все механизируете, и живого человека на земле скоро совсем не останется.
– Человека нельзя механизировать, – ответил атаман разбойников, – даже кота нельзя.
И в тысячный раз мне пришлось услыхать этот настоящий народный крестьянский рассказ о том, как кота приучили тарелки на стол подавать, и раз он мышь увидал… И вывод из этого тот, что природа науку одолевает. Обычный вывод. А теперь это к тому, что, значит, нельзя механизировать человека.
– Да кто ж этого хочет! – воскликнул я. – Напротив, мы хотим овладеть машиной, значит, сделаться сильнее, свободнее…
Я не успел им досказать: вдруг в молнии ясного сознания увидел я этого простецкого «анархиста» сквозь весь народ в его прошлом, понял, почему он боится закона и бегает от него, и когда приходит закон – он, по-рабски его представляющий, непременно и должен сделаться его рабом. При свете той же самой молнии сознания, вовсе не зная фактов, ясно понял я, что вот именно такой «анархист», схваченный силой не сознаваемого им «закона», превратился в слепого исполнителя и погубил переславские кручи.
И так просто, после того как ключ был подобран, открылось мне и содержание этого ящика: правая сторона Вексы должна была отойти торфяному предприятию Александровского бумажного треста, а лесозаготовщики, чтобы не дать тресту попользоваться лесом, передавая землю, быстрехонько смахнули его в свою пользу. Где им, когда им, этим бывшим простонародным русским анархистам, слепым слугам «закона», возвыситься до живого закона с необходимыми исключениями, с нервным трепетом жизни, как сама наша планета живет, меняясь ежедневно в лице, да и так еще, что никогда день на день не приходится, и нет на свете «пары дней», как нет тоже пары Иванов.
– И ведь только через двести лет эта ошибка поправится! – в горе сказал я, – и снова вырастут сосны на кручах.
– Если посеют, – отозвался мне Завалишин, – да нет… не посеют.
Подумав, я сказал еще:
– А хорошенько разобраться во всем, наверно, все сводится тоже и к личным счетам.
– Личные счеты, – вздохнул Завалишин, – и вылились в такую некрасивую форму.
И обратил мое внимание на сосны этого, левого, берега Вексы, где мы теперь вели разговор. На каждом стволе был довольно широкий круг от расчистки коры: красный круг, это значит подрумянили сосны с целью подсочки, через некоторое время на этом румяном месте сделают усы, под усами подвесят стаканчики, и сок будет стекать, и это на смерть, так и называется: подсочка на смерть, после чего деревья будут срублены.
– Но как же это возможно, если рядом тракт, и когда срубят сосны, тракт будет засыпаться песком; есть специальный закон, охраняющий деревья возле дорог…
Они не думали о большом законе, охраняющем всесторонне жизнь человека, законом считали они распоряжения своего начальника, ему подчинялись, как механизированный кот автоматически подчиняется, пока не увидит свою мышку.
В этой «механизации» оказалась засасывающая сила. В бору, где столько я пережил, теперь пели зяблики, и голоса их, как это всегда бывает в борах, раздавались сильно преувеличенно и непонятно. Под звуки этих зябликов я уже начал было кому-то прощать, вспоминать пословицы вроде того, что плетью обуха не перешибешь. Тогда желна, черная птица с огненной головой, закричала по-своему на два голоса: один – как тревожный сигнал, другой – как стон в смертельной тоске. Я схватился, выбрал себе местечко посуше и под песни зябликов, обрываемых тревожным стоном желны, стал писать в газету обвинительный акт, основанный на том, что, хотя дерево и не чувствует боли, но человек иногда страдает за дерево так, что удары по дереву ложатся на самого человека.
Я спас сосны левого берега Вексы, но об этом после будет особый рассказ.
Скатка бревен
Ветер холодный, в лесах уйма снегу, в болотах вода. Все бросились куда-то с вершами. Старик на реке за десять рублей, собранных тут же у публики, разделся, влез в ледяную воду, там расчесал себе волосы, вылез весь красный, с загоревшимся телом и выпил пол-литра вина. Второй раз ему собрали десять рублей удивленные граждане, и он снова разделся, точно так же расчесал волосы, выпил пол-литра. В третий раз ему собрали только восемь рублей, но он за восемь из самолюбия лезть отказался. За эти деньги согласился человек с огромной бородой обриться. С хохотом его обрили и отправили к жене на постой. Говорят, она не узнала и разговаривала с ним как с чужим.
На реке скатка бревен, и моль густо плывет. Бревно с высокого штабеля с шумом падает в воду, часто при этом стукая о другое бревно. Этот звук я потом слушал из бора, о котором написал и отправил в «Известия» статью. Бор шумел, как у Короленки, вечным шумом, и то, что вдали падали бревна, стукая друг о друга, вместе с вечным шумом вершин напоминало прибой: он тоже шумит и стучит придонными камнями.
Смотрел у плотины кошель. У озера лес собирается в запонь. Осталось на озере всего только около двухсот метров льда, который будут разбивать, и потом, выждав поветерь, лес из запони выпустят в озеро, и доберется до Нерли и по ней поплывет в Волгу.
Приехал из области один крупный начальник. Услыхав от меня о гибели переславских круч и подсочке на смерть придорожного леса, он возмутился не менее моего, но лесные организации не обвинял: им до смерти хочется рубить и рубить. И в государстве так нужна древесина. Люди малокультурны. С них и спрашивать нечего. Истинными же виновниками он считает местные организации: город тонет в грязи, все древности гибнут, в собор XII века хотят картошку ссыпать. Я пытался объяснить это тем, что охрана древностей и старины в таких исторических городах, как Переславль, раньше была в руках людей, работавших между старыми вехами, а сменившие их советские люди удовлетворились внешней победой и почили на лаврах. К тому же, сохранять и обновлять старые города, может быть, даже труднее, чем создавать новые.
Вечер был солнечный. До ночи на берегу Вексы смотрели на молевой сплав. Дома при лампе читали с Петей вслух «Учение о лесе» Морозова. Мелькало два плана; один пешеходный: пересмотреть с точки зрения леса весь Берендеев край, включив в него новый строящийся канал; другой план: ехать лесами до Крайнего Севера, до тундр, и понять северный ландшафт в широком движении.
Десятники
В леспромхозе – два специалиста по лесу; один лесохозяйственник, по-старому лесовод, предназначенный для дел лесовозобновления, другой лесозаготовитель; один насаждает, другой рубит, мы будем их называть сокращенно: лесовод и лесоруб.
В нашем морально-поэтическом сознании мы невольно предпочитаем лесовода лесорубу, нам кажется, что трудно лес разводить, а рубить ничего не стоит. Специалисты мне рассказали, что это совсем неверное представление. Северные леса быстро старятся, двести – триста лет – и кончено: после того лес начинает гибнуть сам собой и вовсе пропадает от червя и пожара. Вот хозяину и надо вовремя взять спелый лес без потерь, а это – по словам специалистов – дело едва ли даже не потрудней, чем лесовозобновление. Очень возможно, что специалисты правы и действительно мы не верно себе представляем лесозаготовку, но в районе моего наблюдения перегнули в другую сторону: на лесоразведение не отпускается ни гроша, а все средства идут к лесорубу. Мне показали крупные участки сведенного леса, где уже шестой год напрасно ждут естественного возобновления от сосны. А если бы истратить всего по тридцать рублей на гектар, то здесь бы рос теперь лес. Но в этой зоне эксплуатации леса средств на лесоразведение вовсе не отпускается. В нашем леспромхозе лесовод на положении английского короля: нет в нем никакой хозяйственной силы, и если даже придется лошадь попросить, чтобы в лес поехать, пока хоть мало-мальски не установится дорога для машины, надо обращаться непременно к лесорубу. Так мы и делаем, и лесоруб не только дает охотно лошадь, но сам едет с нами на своем молодом гнедом жеребце. И еще в нашей телеге – колхозник Силыч, а сзади нас сопровождает на своей серой кобыле верхом «английский король».
Утренник хорошо еще крепит рудную дорогу в еловом тяжелом долгомошнике. Проезжаем высокий холм, весь покрытый штабелями невывезенного леса среди неубранных гниющих верхушек, это у лесорубов называется лесным кладбищем. Здесь погибло и гниет, – только на одном кладбище! – около десяти тысяч кубометров. И это у шоссе и почти под Москвой! Встает тяжелый лесной вопрос, и я признаюсь, что вполне ясного ответа о причинах образования этих кладбищ ни от кого еще не мог получить. Ближайшая причина, конечно, ясна: колхозники не вывезли леса, и заготовленные бревна, часто даже не ошкуренные, остались гнить на месте и заражать короедом ближайший здоровый лес. Но почему же колхозники не выполнили своих договоров? Есть кладбища очень старые, покойники лежат тут с тех пор, когда колхозное дело еще только-только началось. Но есть кладбища и позднейшие, есть высокого качества невывезенный лес даже и нынешней зимы. Этот-то лес почему не вывозится?
Стоит только посмотреть в лицевой счет колхозника Силыча – и причина встает как будто совсем ясно; из лицевого счета Силыча видно, что на лесозаготовке он зимой ничего не заработал, и ему не было никакого личного интереса это важное дело выполнять хорошо. Он сам расскажет, что работал спустя рукава, три дня поработает и едет в колхоз – день, оттуда пошлют назад – и еще день прошел. А что если бы взяться по-настоящему, то не десять бы деревень, как теперь, а только три, – и лесу бы ни одного бревна не осталось.
Непосвященный человек подумает, что дело в зарплате, стоит заплатить – и колхозники жадно бросятся в лес. Но нет, денег тоже нельзя бросать зря: экономисты устанавливали зарплату согласно с производительностью. Но почему же колхозник все-таки не вырабатывает нормы и лицевой счет его имеет обыкновенно такой жалкий вид? Ответов у экономистов много: они говорят и о покупательной силе рубля, и о работе кооперативов, и много всего такого, и если от всего только понемногу собрать недостатков, то и получается так, что колхозник в зимней работе своей не заинтересован. Все эти ответы производят на меня такое впечатление, что или экономисты запутались, или меня лесоруб водит за нос, или я совсем не способен что-нибудь понимать в экономике. И вот наконец лесоруб отвечает мне совсем ясно и до крайности просто.
Все дело в десятниках.
Что такое работа десятника? Колхозник приезжает в лес и начинает кроить сортименты. Из такого-то хлыста выходит, положим, высококачественный сортимент «пиловочник», из такого-то – шпальные тюльки и другие. За все эти сортименты колхозник при расчете получит втрое больше, чем за дрова. Но чтобы кроить сортименты, надо уметь, надо думать, рассчитывать и даже рисковать: иной хлыст таит в себе тайную порчу, которую определишь только после того, как истратишь время на его обработку. Гораздо проще пилить дрова, дело это привычное, бездумное. Дали норму в сто дней колхознику – он кончает в срок, а что дровами дешево выходит, так за этим он не стоит, лишь бы поскорее, но вековечной зимней привычке, вернуться домой. Вот тут-то и приходит на помощь десятник, рассказывает, уговаривает, учит, и с помощью его заработок в три раза повышается против обычного, и древесина тоже в значительной мере больше переходит в золото, чем просто в дрова. Давайте же десятников! Но десятники работают только на двадцать пять процентов на производстве, остальные семьдесят пять процентов своего труда десятник отдает на вербовку и вывод рабсилы. И таков обычный и будто бы всюдный в лесопромышленности порочный круг: от десятника зависят производительность труда и нарастание зарплаты, но десятник главным образом занят вербовкой и выводом рабсилы.