Текст книги "Том 4. Жень-шень. Серая Сова. Неодетая весна"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 52 страниц)
Совсем близко от нашего дома проходил тоже в сторону незамерзающего родника заячий след. Мы поднялись в лес по следам и скоро открыли в лесу огромную, поваленную ветром осину. Зайцы всю зиму глодали эту осину, и этот Заячий Клуб от множества следов и орешков далеко виднелся в лесу. Поняв здесь, где был наш замеченный заяц и чем он тут занимался всю ночь, мы безошибочно решили что след на нашей площадке был прямой след на лежку И тогда мы очень скоро нашли и самого хозяина следов: он лежал под крутым берегом лесного ручья и обыкновенно белый, почти неотличимый от снега, теперь в лучах весеннего света лежал, как плоховатая желтая вата на куске крепкого сахара-рафинада, белого с голубым отсветом. Легкая пороша до того смягчала хруст валенка по крепкому насту, что и теперь заяц нас близко подпустил и глядел на нас своими черными блестящими пуговками, наверно, думая, что мы его, белого, не можем заметить на белом снегу.
Возле незамерзающего родника виднелся следок водяной крысы, а под колодиной нашли мы спрятанный кусок щуки и поняли, что тут в соседстве с нами выдра живет. На самом рассвете, когда уже вовсе не было пороши, сюда зачем-то приходила лисица и оставила чистенький след, свой обратный след она зачем-то скрыла в своем же следу, и так искусно, что только очень опытный глаз следопыта мог понять эту хитрость по необычайной резкости и четкости следа. Мы вошли в лес по этому двойному следу и на песчаном склоне оврага, на самом верху, нашли лисью нору среди отнорков барсучьего жилища.
Лиственный лес, заваленный снегом, был совершенно непроходим, с трудом мы двигались даже и по хвойному лесу, разглядывая там и тут на ветвях деревьев капризную скульптуру Мороза. Нам было отчасти это и первой школой изучения леса в его этажах: мы учились смотреть не только перед собой, как все смотрят в лесу, а так, чтобы одновременно видеть лес во всех его этажах и не упускать там, где-то вверху, кудри Аполлона, а внизу, между деревьями, волчий след. Пришлось нам некоторое время идти этим следом, чтобы на чистой полянке убедиться, верно ли это след волчий, а не собачий. И скоро наш опыт подсказал нам, что в лесу шел действительно волк, и старый, с плохими зубами: такой волк не может поспевать за молодыми, когда они пожирают добычу, живет в одиночестве и оставляет длинные причудливые следы.
Мало-помалу солнечные лучи наверху елей начали нагревать еловые шишки, и они стали от тепла расширять свои дольки и терять семечки. На своих маленьких парашютиках эти семечки с верхнего этажа, из царства света, стали спускаться к нам в нижний этаж, в царство мороза и мрака. Зародыши драгоценной жизни прекрасных будущих елей ложились у наших ног на снегу с тем, чтобы полежать и уплыть неведомо куда с вешней водой. Кровавого цвета клесты возились там на самом верху и роняли вниз целые шишки.
Красногрудый снегирь на боковом пальчике верхней мутовки самой высокой ели сидел рядом со своей скромной подругой и не клевал шишек, не почесывался даже, просто сидел, отвечая красному солнцу своей красной грудью: затем как будто и сидел, чтобы солнце ему красило грудь. Вдруг откуда ни возьмись такой же точно снегирь, тоже красный, только оживленный, тонко подобранный, с огненно-черными глазками, раз повернулся, два, прогудел по-снегириному, полетел, и самочка с ним улетела. Вот когда встрепенулся первый снегирь, повернулся туда, сюда, перепрыгнул с одного пальчика еловой мутовки на другую, на третью, обскакал всю еловую розетку и – делать нечего! – полетел в ту же сторону, куда с его собственной подругой улетел дерзкий чужак.
В то время как я увлекался наблюдениями жизни в верх них этажах леса, Петя все не спускал глаз с волчьего следа, по которому мы шли. Так мы пришли в осиновый лес, сначала было заваленный снегом до непроходимости, а потом нашлась просека между хвойным и лиственным лесом, и нам стали попадаться осинки, с которых снег был стряхнут кем-то, открылись лосиные оглоты, орешки. По всяким другим признакам мы догадались, что близко около пас находится лосиное стойбище. Тут волк-одинец круто свернул в хвойный лес, мы же, опасаясь, как бы не раскис наст под лучами горячего солнца, свернули по компасу домой. Со мной, и, наверно, эхо бывает со всеми, иногда случается так, что вот ясно видишь что-нибудь своими глазами и догадка при этом рождается и все, а сделать вывод из этого и поступить соответственно почему-то не можешь. Так было со мной в этот раз, когда мы были уже не очень далеко от дома и на лесной поляне заметили почему-то не вывезенный зимой стог сена. Приблизительно на высоте груди человека была довольно широкая щель, по краям очень обледенелая. Я даже подумал тогда, разглядывая щель краешком глаза, что, наверно, она сделалась из большой дыры: кто-то, может быть, залезал туда, а потом стог постепенно оседал, и так дыра превратилась в щель. После, когда все объяснилось и я рассказал Пете о своем наблюдении, он тоже вспомнил, что думал то же самое, но тоже почему-то не Довел мысль до конца и не подошел к стогу.
Так вот тоже бывает, когда записываешь свои наблюдения, всего не расскажешь, множество остается такого, что забываешь, хотя чувствуешь, как много осталось недосказанного. Конечно, и в этот раз, наверно, тоже я чего-то не вспомнил. Когда же мы вернулись к дому, лучи солнца снаружи и Ариша своими двумя керосинками изнутри до того нагрели домик, что пришлось даже для вентиляции открыть дверцу. А в тени резиновой шины в морозе по-прежнему, растопырив лапки, лежал замерзший лягушонок. Глядя на этого бедного лягушонка, я опять вспомнил свое мальчишеское путешествие в Америку, вспомнил, как мать моя отогрела тогда своим участием мою замерзающую от насмешек и попреков душу. Это воспоминание о себе через лягушонка, пытавшегося убежать в страну незамерзающих родников, опять наводило на мысль о родственной связи всего живого на свете. А когда мы показали этого лягушонка Арише и раскрыли весь его бедственный путь в страну незамерзающих родников, она даже руками всплеснула и воскликнула жалостно:
– Миленький мой!
И взяла его в руки и стала дуть на него из себя теплую весну. А из вскипевшего чайника в полоскательницу налила горячей воды и потом к горячей добавила холодной, и в теплую воду пустила лягушонка, уже согретого дыханием весны.
Вот во время-то этого оживления лягушонка я вспомнил и мать свою в детстве: она ведь была матерью только ее же собственного дитяти. Но Ариша как настоящая любящая мать относилась к какому-то лягушонку и, наверно, ко всему живому в природе.
– Скажи, Петя, – сказал я, – разве эту Аришину любовь ко всему живому в природе нельзя отнести к нашей экологии, как науке о связи?
– Старая дева, – ответил Петя, – своего ребеночка не было, вот и любит все. Какая же тут экология, даже в твоем расширенном смысле? Там от избытка, тут от недостатка.
XIV. Любовь Мороза
Мороз укрыл маленькую речку внизу, в ольховых кустах и засыпал ее глубокими снегами. Но в глубине своей речка эта жила своей жизнью со всеми своими рыбами, раками, жуками, червями, лягушками. Во второй половине зимы была оттепель, и поверх тяжелого ледяного одеяла, укрывающего старую жену Мороза, пришла другая, молодая вода, и Мороз, конечно, поиграл с молодой водой и укрыл ее таким одеялом, какого старая жена его никогда и не знала. Какими чудесными цветами, какими узорами разукрасил Мороз свою красавицу, но она не могла его полюбить и потихоньку из-под одеяла убежала от старого затейника неизвестно куда. Ничего об этом не знал старый Мороз и, думая, что она все еще тут, осыпал цветистое одеяло молодой жены на всю зиму до весны пушистыми снегами. Но вот ранней весной вода стала прибывать и снизу нажимать на лед старой жены Мороза. Пришли сюда рыбаки из Веж с вентелями, с мережами, с пешнями. И когда Мазай, желая сделать ильяло (прорубь), ударил по верхнему льду, тяжелая пешня, как бумагу, пробила легкое цветистое одеяло, вырвалась из рук и в глубине зазвенела о настоящий лед, аршинной толщины одеяло старой, настоящей жены Мороза.
После Мазая и все рыбаки топорами, пешнями, дубинками стали дробить висящий над пустотой цветистый ковер и, разглядывая иные обломки, смеяться и тут же вместе со мной создавать эту сказку о молодой жене Мороза.
– Пыль подколесная! – смеялся Мазай, – отчего это и у нас бывает: свои дом, своя жизнь, и хорошая жизнь, а на стороне все кажется лучше.
И странным образом, непостижимой игрой ума от любви Мороза Мазай перекинулся к любви человеческой и стал осуждать премии за обильное деторождение. Самую мысль о премии многосемейным он горячо поддерживал, только ему хотелось бы так все устроить, чтобы не на месте, а прямо же в Москве проверяли и назначали то лицо, кому надлежит пользоваться премией.
– Там-то уж не ошибутся, – говорил Мазай, – а у нас попадет вот такому…
Он указал на Мелкодырчатого.
– Или вот на этого пьяницу…
Указал на Павла Иваныча.
– Пьяницы премию пропьют, пьян без ума и честь такова, а детишки сидят на картошке пузатые и ходят в школу босые и рваные.
– Как же это можно из Москвы увидеть и разобрать, кто пьяница и кто надежный человек?
– Пыль подколесная! – воскликнул Мазай. – Да пьяницу же по морде видно, вон погляди на Павла Иваныча, весь тощий и зеленый, а нос красный!
С глубокой тоской в глазах и с милой улыбкой, как бы с покорнейшей просьбой о прощении и милости, поглядел на нас бедный Павел Иваныч. И Петя спросил:
– Но как же все-таки можно из Москвы рассмотреть, у кого нос красный?
– По радио, – спокойно и уверенно ответил Мазай.
О телевидении он, конечно, не знал ничего, но такой уж Мазай, что раз он услышал своими ушами из Москвы звуки человеческой речи, то почему тоже нельзя и лица увидеть: слышно или видно, не все ли равно.
XV. Сежа
Расчистив очень скоро узоры несчастной Морозовой любви, рыбаки принялись вырубать себе полыньи (иль-ялы). Возле каждой группы рыбаков скоплялась целая стена выбитого льда, и каждый старался так сложить выбитый лед, чтобы ледяная стена защищала его от холодного ветра. Под такой стеной Мазай устроился с Петей на всю ночь на сежу. Неподалеку от них сел под своей стеной Павел Иванович, а подальше возился Мелкодырчатый со своими воителями и мережами.
Я долго стоял возле Павла Ивановича, мне очень хотелось, чтобы он поскорее «оживился», и мое сочувствие к нему росло с каждой минутой ожидания. Ничего уже больше нельзя было с ним говорить, все внимание было его сосредоточено, все чувства собрались в двух пальцах, которыми он держал веревочку. Павел Иванович по этой веревочке чувствовал, как по нерву, всю жизнь реки, этой подледной воды, только-только начинающей переходить от старого хозяина Мороза к новым своим хозяевам – Ветру и Солнцу. Сквозь ячейки сети проходила прибывающая вода неровно, и такова чувствительность пальцев у рыбака, такое внимание, что толчки от струек прибывающей воды он мог отличать от толчков маленькой, проходящей сквозь ячейки сети, «сквозной» рыбки. Но Павел Иванович, чувствуя постоянно пальцами всю жизнь воды, знает, какой толчок бывает от настоящего счастья. Бледный, с пустым животом, неделями, бывает, лежит он, пропуская толчки струек и сквозных рыбок, в ожидании настоящего толчка большой рыбы. Кому тогда, как не Павлу Ивановичу, если это редкое счастье придет, и не выпить, ному тогда от всей души не сказать: «Вся душа моя в Пушкине!»
Так на всю ночь и устроились рыбаки на своих сежах, и чем больше они сидели, тем сильнее усиживались и теряли охоту обмениваться словами. Темнело, и они мало-помалу погружались все больше и больше в темноту, в молчание.
У нас, охотников, когда желают друг другу удачи, говорят: «Ни пера, ни пуха!» – а у приволжских рыбаков, если перевести охотничье счастье на рыбное, надо сказать: «Ни вандыша!»[19]19
Вандышем на Волге называется маленькая рыбка.
[Закрыть]
Так и я сказал в сумерках Павлу Ивановичу:
– Ни вандыша, Павел Иванович!
И в ответ он поднял на меня свои грустные глаза и улыбнулся такой милой улыбкой, будто он, сочувствуя мне, без слов говорил самое для меня приятное:
– Вся душа моя в Пушкине.
XVI. Стук-стук
Не хотелось ни спать, ни читать, ни писать. Петя остался на рыбе, Ариша улеглась и в полусне все тревожилась, как бы без Пети кто-нибудь к нам не пришел.
– Бандитов боишься, какие же теперь у нас бандиты? Если бы даже целой шайкой напали, погляди, сколько у нас навешано оружия!
– Я не человека боюсь, – отвечала Ариша, – я о зверях говорю, в пустыне же стоим, в лесу, мало ли кто может к нам подобраться.
– Ну, кто?
– Ну, скажем, удав.
– Нет у нас удава.
– Или тигра?
– Да я уже тебе говорил, что никаких тигров нет у нас.
– Мало ли что говорил, а вдруг.
– Перестань же, Ариша, думать о пустяках, спи!
Долго молчит и в полусне, перебирая всевозможных страшных зверей, вдруг опять спрашивает:
– А выдра?
– Ну, с выдрой, Ариша, ничего не поделаешь.
Так мало-помалу трусиха уснула, и я остался совершенно один, без охоты к труду, к чтению, остался один с глазу на глаз с семилинейной керосиновой лампой.
Никогда почему-то не пишут путешественники, исследователи полярных и всяких стран, о страшных минутах одиночества, обязательных для всех, молодых и старых, для ученых и для поэтов и для всего рода больших и малых деятелей. В эти минуты не только не боишься, и в особенности, как Ариша, каких-то несуществующих зверей, но за великое счастье счел бы сразиться один на один с каким-нибудь тигром и утешать себя тем, что раз «тигру» победил, то и все победил. В том-то и дело, что в эти проклятые минуты бывает в душе, как на мельнице зимой: колесо останавливается и обвешивается со всех сторон сосульками льда. Тогда в душе человека нет ни страшной «тигры», нет и неведомого друга, для которого приготовлена у меня и лежит вот теперь возле семилинейной лампы моя записная книжка с голубым карандашиком фабрики имени Красина «Пионер». Мало пишут об этом, но в преодолении таких-то минут и состоят главные трудности всех начинаний чего-нибудь нового…
Я залез в спальный мешок, привернул лампу, укрылся с головой, оставил себе дырочку для дыхания и, чтобы отделаться от ненужных мыслей и уснуть, стал считать до тысячи. В этот раз я считал счастливо, чуть ли уже не на второй сотне счет начал путаться, как вдруг где-то раздался совершенно такой же отчетливый и таинственный стук, как в рассказе Тургенева «Стук-стук!». Через несколько секунд стук этот повторился, и Ариша, очень чуткая, услышала и даже ответила:
– Сейчас, сейчас открою!
И не в шутку стала одеваться. У многих трусов это я не раз замечал, что трус настоящий о страхах только и говорит, а случится на самом деле что-нибудь страшное, этот же трус забывает все страхи и после сам себе удивляется: как будто во время опасности в нем пробудился другой человек.
Я велел Арише спокойно лежать, сам же опять зажег семилинейку, быстро оделся и, прежде чем выйти, прислушался.
«Стук-стук!» – опять, как у Тургенева.
Тогда тихонечко, чтобы не спугнуть этот таинственный «стук-стук», я повернул английский замок, без всякого звука открыл дверь и спустился по лесенке. Ждать в тишине под открытым небом пришлось мне недолго: опять и здесь отчетливо раздался этот «стук-стук», и опять, и опять. Но тут я что-то понял и приложил ухо к домику, и мне стало ясно: стук был по машине и внутри шоферской кабинки. Тогда я взял свой карманный фонарик с динамкой, мой вечный спутник в ночных переходах, подкрался к окошку и, когда раздался «стук-стук», дал туда свет и посмотрел. Какая чудесная картина открылась мне во все сиденье шофера Лада раскинулась, а Сват, стоя задними ногами возле рычага скоростей, передние лапы положил на подушку и лизал теплый Ладин живот усеянный розовыми сосцами. И когда он лизал, Лада от удовольствия била своим прутом по железу машины.
XVII. Вакхическая песнь
Так вот и окончилась, как всегда, моя страшная пустая минута, без которой нет путешественников, приливом необычайной радости жизни, удовольствия жить и дышать на земле вместе с чудесными ее существами. Тихонечко я спустился тропой между тесными кустами можжевельника к речке, подкрался к рыбакам. Они меня, конечно, заметили, но так рассиделись на своих сежах, что ничего даже не хотели сказать мне. По-прежнему, в той же самой позе, полулежал Павел Иванович с веревочкой в руке.
– Поймалось ли что-нибудь?
– Ни вандыша.
– Ох, Павел Иванович, и трудно же рыбка дается!
На это ответил голос Мазая из ночной темноты:
– Без труда не вынешь рыбку из пруда.
В эту ночь стихийные силы весны и зимы вступили в окончательный бой. Ветер менялся, горы нарубленного рыбаками льда, обращенные вечером против ветра, теперь больше не могли защищать людей. В погоне за счастьем каждый из них мог схватить в эту ночь воспаление легких.
– Петя, наверно, тебе невыносимо же холодно, пойдем-ка лучше домой, застыл?
И бодрым голосом из тьмы кромешной Петя ответил:
– Отец, тебе же сказано: без труда не вынешь рыбку из пруда.
– Вот это правильно, вот это так, – обрадовался Мазай, – что верно, то верно. Сын учит отца: без труда не вынешь рыбку из пруда.
В эту минуту, оказалось потом такую счастливую, слабый человек Павел Иванович с огромной силой, как будто он был великан какой-то, крикнул во все свое сиплое, Измученное вином горло то самое, взамен чего кричит Мазай свое «пыль подколесная!». И все бросились к нему на помощь, очевидно, по самому звуку догадываясь о всем Мало того, через минуту с топорами, с пешнями прибежали сюда и те рыбаки, которые друг друга называли кто кум, кто сват, кто свояк. И началась в темноте кутерьма, в которой я долго ничего не мог понять. Непрерывно слышался стук пешней о лед и стук топора: вырубали лед, вырубали колья, и, видно, все знали, что делали, и только были слова от Мазая, его непрерывное «пыль подколесная!». И Петя на ходу успел мне бросить: «Отец, это сом!» И слова хриплые Павла Ивановича: «Врешь, не уйдешь!» Мало помогал мне и мой карманный фонарик до тех пор, пока все не закрепилось в себе и не определилось окончательно: тогда все кричали одинаково торжественно, одинаково уверенно: «Врешь, не уйдешь!» А Павел Иванович сидел верхом на рыбине величиной почти в человека, весом в два пуда. Павел Иванович обеими руками держал ее за жабры и орал: «Врешь, не уйдешь!» А Мазай огромной, вырубленной из ольхи дубинкой гвоздил сома по голове и тоже повторял: «Врешь, не уйдешь!» Все были пьяны от счастья, пуще чем от вина.
И когда мало-помалу, будто сам собой, разгорелся костер и тоже сам собой пришел литр вина и поспела в котелке сомина, то Мазай поздравил со счастьем Павла Ивановича и сказал мне:
– Давно ли я тебе говорил: без труда не вынешь рыбки из пруда.
После этого скоро пришло на пир наш само Солнце. И когда первые лучи засверкали, Павел Иванович, румяный, пьяный, упоенный счастьем, сказал мне, писателю:
– Вся душа моя в Пушкине.
И предложил мне выпить чaрочку вина за Пушкина.
Отказываться от таких тостов не в моем обычае. Принимая чарочку и указывая на бледнеющий в лучах солнца костер, я сказал:
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума.
Да здравствует Солнце,
Да скроется тьма!
– Пыль подколесная! – воскликнул Мазай, – до чего же здорово!
А Павел Иванович, с своей стороны:
– Вся душа моя в Пушкине.
XVIII. Жук-водолюб
Когда-то слой напирающей воды теплым полднем вырвался из-подо льда, покатился, разлился на лугу и вскоре замерз. Из-под этого слоя потом выбилась новая вода, опять покатилась и опять замерзла, и так между началом первого разлива и второго образовался далеко заметный змеистый рубец. На следующую ночь, уже третью, опять прибывала вода и напирала и в полдень опять разлилась, и образовался второй соединяющий змеистый рубец. Так и в четвертую ночь светил месяц, полный, чистый, помогая Морозу ковать, и в четвертый раз вода сделала попытку вырваться из рук Мороза. В конце пятой ночи внезапно Ветер изменил Морозу и стал на сторону Солнца, и пятый слой на лугу у Мороза вышел последним. Солнце, соединенное с силой южного ветра, в это утро вступило победителем и сразу же растопило снег на крыше нашего дома, и темная поверхность ее так закурилась, будто внутри начался пожар. А на пойме последний, пятый, слой льда, запирающий воду, как будто только и дожидался меня. И вот я пришел и ударил с силой ногой по льду и проломил лед очень легко. Тогда сжатая подо льдом вода с силой бросилась вон ил тюрьмы. Вместе с водой вынесся черный жук, быстро на ходу струи обернулся, поставил себя против воды и двумя своими специально плавательными лапками, совершенно как матрос саженками, греб, не давая воде унести себя.
И этого одного отверстия было довольно, чтобы вода, выбегая из него фонтаном, скоро широко разлилась на пойме, и я вынужден был отступить. Тогда, как бы в ответ этому первому разливу воды, послышалась песнь токующего тетерева, очень похожая на первую песню воды, и этому тетереву ответил где-то другой, и чудесный этот звук скоро обнял весь горизонт.
Теплые лучи солнца после морозов вначале, когда еще не создалась привычка, отнимают у человека всякую энергию, и оттого, когда я вернулся домой, то вначале от усталости ничего не мог записать, как это всегда делаю. Но я держу в уме образ жука-водолюба и работаю, значит, борюсь с усталостью, которая обволакивает мои впечатления и отводит их от меня. Мало-помалу я успеваю войти в ритм волнения сегодняшнего утра и, согласно позыву, расстанавливаю привычной рукой родные мне слова и тем создаю нечто новое, небывалое в мире, вроде как бы расширяю, продолжаю свое лучшее познание в природе дальше себя самого, и в этом достижении опять закрепляюсь, опять живу, как новорожденный, и побеждаю стихию усталости, как на моих глазах в это утро жук-водолюб победил стихию воды.
XIX. Жаркий час
Бывает часто, что перед концом зимы валом валит снег, но такого снега, каким в этом году весна света перешла в весну воды, я за всю свою жизнь но видал. Сплошной белой стеной из желтого неба целые сутки валил последний снег, и невидимый скульптор природы целые сутки в лесу лепил на деревьях, на кустах и на пнях свои удивительные фигурки. Самое замечательное в этих фигурках, что они по-разному питают воображение даже двух рядом идущих людей: в той же самой фигурке один видит одно, а другой совсем другое. Наперекор этому своеволию я люблю свою какую-нибудь избранную фигурку снимать фотоаппаратом, питая в себе надежду своим снимком потом всем доказать действительность моих милых фигурок.
Теперь, как только через сутки снег прекратился, я отправился в лес искать бесспорные вещи среди грез и мечтаний. Пока я выискивал себе формы, возможные для воспроизведения на пленке, на помощь мне выглянуло солнце, и это было в лесу, заваленном снегом, как если бы – эти спящие фигурки воскресли и бросились друг с другом играть. Серебряные птицы полетели во все стороны и за ними золотые стрелы, и там и тут мне показывались замечательные образы Сервантеса, Шекспира, Данте и всего сонма эллинских богов. Трогательны тоже были явления моих милых умерших родственников, друзей и рядом с ними, не скрою, моих не менее любимых покойных собак Ярика, Кенты, Соловья, Верного, всех, кого я описывал, пытаясь распространить между детьми ту самую дружбу, какая была у нас с ними.
Ни малейших следов каких бы то ни было зверей, кроме единственного самого свежего беличьего следа, нигде не было. Проходя тою поляною, где был в прошлый раз мною замечен стог сена с узкой обледенелой щелью, я вспомнил эту щель и хотел даже в этот раз поглядеть на нее, но ни малейших следов теперь от той щели не осталось. Я подумал: «Так что-нибудь показалось», – и вышел на ту просеку, по которой в тот раз шел следом одинца-волка и наткнулся на лосиное стойбище. Необычайное зрелище представляла теперь просека, по которой в тот раз мы шли рядом совершенно спокойно. Теперь весь молодой лес земно поклонился старому: перегруженные снегом вершины тонких берез лежали арочными мостами, и под ними, наклоняясь, еще можно было кое-как проходить. Но кусты орешника, круто склоненные целыми пуками, представляли собой непролазное заграждение даже на просеке. Между тем солнце после великой метели светило вовсе не через мороз, как весной света, а это было свободное, настоящее весеннее солнце. Лучи были такие горячие, что можно было снять всю свою одежду, положить на снег и нагим сидеть, как летом на горных ледниках: на короткое время так и у нас бывает почти каждой весной. И так мало-помалу в лесу настал жаркий час, освобождающий каждую рабски согнутую веточку. Началось с того, что я, перед тем как пройти под аркой согнутой березы, чтобы обрушить нависший снег, слегка ударил по ней палкой. Тогда от моего легкого удара, почти только прикосновения, все дерево прыгнуло, и передо мной, как в сказке красавица, – стала высокая, прямая, прекрасно белая березка. Но самое удивительное было вслед за этим: большая ветвь большой ели уже сама поднялась, сама все стряхнула с себя и закачалась. Так вот и случилось, что как будто ударом своим по молодой березе я в этот жаркий час начал движение, и у деревьев в лесу наступила, как у людей, великая революция. Всюду прыгали молодые деревья, сбрасывали с себя белые шапочки и белые простыни, раскачиваясь, шептались друг с другом, схлестывались, помогали стряхнуть последнее.
А в большом лесу, где я только что видел образы великих творцов и своих милых родных существ, было не хуже, чем в молодом лесу. Рыцари печального образа, падая сверху, обрушивали десятки рассевшихся ниже их всевозможных существ, и каждая ветвь, освобождаясь от тяжести, раскачивалась и сшибала все остальное на ближние ветви, В голубом бирюзовом просвете вниз головой летел Аполлон. Движение почти одновременное всех деревьев было так же удивительно, как в революцию движение тоже, казалось бы, постоянных, неподвижных, привычных мыслей о жизни. Глухой шум падающих снежных тел, шепот, скрип и треск со всех сторон, при полном отсутствии ветра, приводили, казалось, самую душу в движение, и самому хотелось в ужасе из леса бежать. И когда мне захотелось бежать, одна тяжелая фигура попала в то место, где под снегом ночевали тетерева. Одна за другой черные большие птицы вырывались из-под снега, разбрасывал белую снежную пыль, и мчались на лес, но сам лес качался, и они в ужасе, смешивая обычный свой полет, мчались неизвестно куда. Откуда-то выбило глухаря, и он, растрепанный, не обращая внимания на мою человеческую фигуру, сел нелепо на осину. Но не успел он прийти в себя, как с соседней высокой ели на него слетел шар в несколько раз больше футбольного, и обезумевший глухарь помчался, тоже как тетерев, неизвестно куда. Чуть ли не в десять каких-то минут непроходимая просека очистилась от снега, просветилось далекое расстояние, и мне видно было, как через лес минул знакомый по своему следу волк-одинец. В совершенном безумии трусливые белки, зайцы скакали через просеку и, встреченные снежной бомбардировкой в лесу, возвращались обратно, и опять выскакивали и, путаясь, неслись вдоль просеки. Останавливаясь, прислушиваясь, с острым ушком, белой грудкой и драгоценной «трубой», поставленной для верности вверх, прошла лиса. Какие-то большие тени одна за другой, мелькая, загораживали на мгновенье просеку.
Когда же потом скоро послышался треск ломаемого льда, я догадался: это лоси, бывшие здесь всю зиму на пастбище, махнули через речку, ломая верхний лед-тощак, одеяло красавицы Мороза.
В этот жаркий час все живое в безумном страхе выбегало из лесу и гремело звонким льдом на реке. Вот посмотреть бы, как они там проваливались! И я поспешил обратно через полянку, где стоял забытый стог сена. Теперь ни одной снежинки не было на всем стоге, и по-прежнему зияла огромная дыра, и след шел оттуда сплошной, как будто было громадным плугом пропахано. А из теплой дыры на всю поляну пахло медведем.
XX. Булка с косточкой
Много зверей промчалось в этот жаркий час из нашего леса через речку в затопленный край: не ко времени пришелся этот чудовищный лесной снегопад. Но ни волк, ни медведь, ни лисица, ни зайцы не занимали меня – «эти как-нибудь спасутся, – думал я, – а если и погибнут, то не все же погибнут». Но лосей мне было жалко, и я все держал и держал их в уме, вспоминал знакомство свое с ними возле озера Казноковенде, – как-то раз в хмурый день возле этого зарастающего озера я огляделся возле себя и почувствовал лося в этом пейзаже и понял законность формы его головы, столь чудовищно нелепой в иной обстановке. Не так просто передать это чувство, когда по необъяснимым признакам раньше собаки угадываешь, что вот тут-то непременно где-то должен быть тот или другой зверь или птица. В тот момент кажется, что каждая травинка свидетельствует и для того именно она создана, чтобы продолжать собой живущего где-то тут близко хозяина в перьях или в шерсти. Так было мне возле озера Казноковенде: везде тут и во всем я чувствовал близость лося. Со мной был самый лучший в краю, прямо сказочный охотник на лосей Михаиле Комаров. Ему уже восемьдесят лет, но едва ли найдется у него на голове много седых волос, и походка этого маленького и сухого человека самая легкая, юношеская. Как настоящий природный зверовой охотник, он очень туг на слова и даже, как ни любил в свое время собаку, а чтобы с ней «тубо говорить», – никогда!
– А если бы я много говорил, то как бы я мог тогда лосей много убивать: что-нибудь одно!
– А много убил на своем веку?
– Приятелем их не был.
– Сколько же всего?
– Взял свою половину.
– Штук двести?
– Поменьше.
– Сто?
– Побольше. Да что вы меня испытываете? Свою половину взял и за все только девять дней в тюрьме отсидел.
С таким охотником в этих лосиных местах бродишь и как будто читаешь самую увлекательную книгу о звере. Вот зеленый след в осоке, как будто в травке свито гнездо маленькой птичкой. Это шла лосиная корова с теленком, а ступишь сам в этот след – и провалишься по самую шею.
– Вот, – спрашиваю, – корова с теленком пошли в одну сторону, а этот откуда же след другой, разве что старый?
– Нет, это самый свежий: вот листик забрызган грязью, возьмите в руку, грязь еще не засохла.
След вышел под выворотень: это был лось и с ним нетель. Под выворотнем они напились. Вот и орешки остались.
– Бывало, увидишь лосиные орешки, и в картуз, и в Москву показывать, а теперь это везде. Эва ломал!
Скусанные осины, целая большая куртина осин, особенных, скусываемых из году в год, корявых. Вот одна из них вовсе как будто окольцованная, но как-то живет, переносит питание по самому тоненькому мостику коры. Тут же рядом скусанные можжевельники, крушинник. В этом осиннике, в этой лощине постоянно бывает отел: тут хорошо можно укрыться – теленку пососать, корове нажраться на месте. Как раз вот тут же Михайло раз теленка нашел.