Текст книги "Том 4. Жень-шень. Серая Сова. Неодетая весна"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 52 страниц)
Отчего это бывает: у родителей два сына-близнеца, растут, спят, едят, играют, учатся вместе, а такие выходят разные люди: один лениво возле дома работает, другой достигает славы на стороне? Никому это не известно, отчего так и два охотника тоже расходятся с утра по едоме, вечером сходятся в одну избу, вместе варят, вместе едят, и собаки хорошие, и ружья бьют правильно, а дело идет по-разному. У Александра дело близится к концу, а Павел еле начал.
И каждый день сходятся, и все так: Александр веселеет, Павел хмурится, у Павла взгляд стал другой и разговор вовсе переменился. Однажды Александр посмотрел на свою закидку и обмер: его закидка была шевеленая, кто-то лазил в его клеть, и кто же, как не Павел, а разве так можно? Александр повесил замок, и это уж вовсе нехорошо: всего двое живут и один от другого навесил замок.
Так было на общей тропе в едоме, стояла беседка для отдыха, беседка эта: одно бревно – сесть и другое повыше – прислонить спину. Люди разные идут, один отстанет, другой впереди, а у беседки дожидаются друг друга, беседуют. И тут, где человек, – всегда березка, а под березкой чистый-чистый родник наполняет обложенную зеленым мохом колдобинку, и в той прозрачной колдобинке жили вьюны и карась. Возле самой воды лежала берестяная плица с ручкой. Кому пить захочется, берет плицу, пьет из нее, а глазами смотрит на тех и, радуясь чему-то, говорит потом на беседе: «А вьюн и карась все живут». Но раз пришли люди и видят, нет вьюна, живет один карась.
Так жили два охотника в одной избе. И пришел такой день: нельзя жить двум, надо одному. Утром, расходясь в едоме, охотники сговорились вечером сойтись в чаще. Расставаясь, Александр замечает у Павла что-то в лице и помнит это. А после весь день со стороны Павла не слышит ни одного выстрела. Как это понять? Вот он и вечер, вот она и чаща, вот она едомная избушка. Слышится, вдали в едоме кто-то рубит дрова, устраивается ночевать на сендухе (не в избе, на воле): строит нодью. Охотник явно заблудился, но сюда не заходят чужие охотники.
Александр крикнул. Отозвался Павел: «Иду!» У Александра сжалось сердце: уходить, скорей уходить! И он скорей, чтобы не захватил его Павел, уходит в становую избу. Всю ночь идет он, и утром по ветру с той стороны чует по запаху гарь, и собака, тоже по-своему чуя несчастье, поджимает хвост.
На месте становой избы черное место: все сгорело, годовой промысел, продовольствие, снасть… Редко бывает так, но случается, кто-нибудь чужой, переночевав в чужой избе, неосторожно оставит огонь. Но не бывает, чтобы кто-нибудь украл добычу, продовольствие или сжег нарочно. Всякий знает лесной закон по крови своей: учили закону, может быть, еще прадеды, а теперь только слушаются и сами не знают, отчего это везде на стороне говорят, будто люди грабят друг друга, а здесь, в лесу, этого никогда не бывает.
Но если случайно сгорела изба, как же могла сгореть клеть, нарочно от пожару устроенная в двадцати саженях? Охотник роется в пепле, находит замок, и видно по замку, что сбит он обухом топора. А вот еще собака порылась в кусту, что-то выкопала и приносит связку беличьих шкурок и нитки: свои белки, и кто же мог их зарыть, как не свой. Собака еще порылась, еще принесла… А вот кусок уцелевшего бревна, и видно, кто-то стесывал его топором с зазубриной, значит, у кого топор с такой большой зазубриной на вершок от нижнего угла лезвия, тот и хозяйствовал: тот и белок выбрал и все. Зачем же было постороннему человеку жечь избу?
Возле самого путика дыбом стоит кокорина (выворотень), как медведь на задних ногах, и мохом поросла эта кокорина каким-то бурым впрозелень, медведь и медведь. Александр становится с этой стороны, заслоняется: кокорина лапами своими подняла пласт земли, его и пуля не пробьет. А Павлу неминуемо из едомной избы идти по этому путику. Вот он и показался. Стой, Павел! Александр выставил ружье из-за кокорины и все, что больше двух месяцев таил, теперь сразу сказал, и про замок сказал. Но Павел стоит, как будто ничего не понимает, и он удивляется, что сгорела становая изба. Почему это он сжег? Ведь его же собственную избу тоже неосторожные люди сожгли.
– А белок зачем закопал? Павел тогда побелел.
– А ну-ка, подходи, а ну-ка, покажи свой топор!
Павел левой рукой подает свой топор. «Почему левой?» – подумалось только, и заряд весь пулей пролетел мимо уха, и не заряд решил все, а зазубрина; как увидел, так и порешил. И если б следствие, то можно бы тоже легко сказать по зазубрине, каким топором был убит Павел. Но какое тут в лесу следствие! Оказалось, что эта большая кокорина еле-еле держала равновесие. Немножко пришлось подрубить, подкопать – и она рухнула туда же, откуда была вывернута, и стала над Павлом, вся покрытая мохом каким-то бурым и впрозелень.
– Так, но слухам, наши прадеды в суземе законы устанавливали: кто пошалит, того и под кокорину, а в партизанской войне на Пинеге мы больше под лед их…
По всему было видно, что водяной хозяин этот свой случай в лесу первый раз рассказал: сегодня встретились, завтра навсегда простимся – почему бы и не рассказать? Но и то все-таки нам стало неловко. Вспомнили про колдобинку, где жили вьюн и карась, и что остался один карась.
– Почему так, – спросил я, – вырос ты в лесу, и лесом жил, и боролся с врагами в лесу, а служишь по водяному транспорту?
– Потому не служу по лесному делу, что сердце слабое: как увижу нынешнее хозяйство в лесу, так и зареву. Вот поедешь, поглядишь и сам заревешь. Ну, да бросим это, папаша, смотри ты, месяц-то как светит хорошо, видко, скажи, неужели правда нельзя взять месяц на фотосъемку?
Сон-человек
В нашей каюте, как раз против меня, едет отлично одетый, ловкий на все руки средних лет гражданин и называет себя старшим инструктором канадского пиления. Его рассказы о лесной промышленности мне были, как сны, сверхреальны в деталях, из них слова не выкинешь, притом цитаты на память, справки из книг на всех языках, так бы вот, кажется, и взял его в наркомы лесной промышленности. Но когда рассказ утренний за чаем сличишь с тем, что расскажется вечером за ужином – вдруг и оказывается, что это сон-человек из материала нашей видимой жизни творит сновидение. На кафедрах новых, американского типа, узких – птичьих, пушных, лососевых – втузов иногда у нас показываются такие профессора, побудут немного и, опутав всех вокруг себя птичьими снами, вдруг разоблаченные в газете кем-нибудь, как сон от толчка, исчезают…
Утренний рассказ ученого инструктора пиления был о пластмассе, которая должна вскоре вытеснить все другие материалы: химическим путем вся древесина превращается в жидкое состояние и прессуется. Продукт получается любой формы, доски, бревна, столбы, притом крепости необычайной. Вот, мне кажется, я сейчас понимаю, чем обманывает сон-человек: увлекая пластмассой, он тем самым исключает все другие пиленые и рубленые продукты. Бывало так: в девятнадцатом году деревенские ораторы, воображая себе в будущем трактор, увлекали мужиков бросить сохи, и те, очнувшись, отвечали: погодим еще бросать, подождем тракторов. То же самое было, когда появились тракторы, с лошадьми: сон-человек увлек до того, что лошади всюду без призора бродили. Так вот и тут, в лесном деле, не нужны больше доски, не нужны столяры, плотники, лесопильные рамы, заводы. А вечером окажется, что без пиленой доски не обойтись, и тогда пиленые доски вытесняют и пластмассу, и все другое. Или вот утром мы беседуем о победоносном шествии пилы на Севере: две необученные женщины с пилой вытесняют мастера-лесоруба, способного топором срезать деревья так же ровно, как пилой, и тем же топором делать тончайшие украшения для своей избы. Мы приветствуем утром наступление женщины с пилой против топора и предвидим близкий конец топора. Вдруг вечером является новая точка зрения художественной промышленности, и с этой точки зрения пила никуда не годится, она разрушает клетки древесины и тем не дает возможности тонкой отделки. Для такой работы нужен материал из-под топора, и только топор, только единственно топор может спасти нашу художественную деревянную промышленность. Какая же дрянь, с этой точки зрения, пиленый материал, пластмасса, как обедняет жизнь массовое наступление женщин с пилой против топора. Так необычайно реально и уничтожающе, как сны, проходят рассказы канадского инструктора, и одно лишь у него всегда неизменно: как бы ни было плохо, он выход найдет, он всегда оптимист. Правда, ведь если знать, что через несколько лет будет непременно все хорошо, то при всяких недостатках, кроме предметов личного потребления, может быть весело. Вот мы говорим о механизации, которая мне так не понравилась на молевых речках под Вологдой. Если к станку подкатка материала нешкуреного и откатка продукта готового совершаются руками, оба ручные процесса не только «слизывают» прибавку производительности станка, но часто весь комбинированный процесс производит меньше, чем только ручной. И это понятно: вместе с принципом механизации расстраивается культура ручного труда, его делают плохие специалисты, необученные рабочие и кое-как. Что тут скажешь? И что скажешь, если на лесной бирже рабочие бревна погружают в вагоны руками, а рядом стоят превосходные краны годами под дождем, без двигателей. Что тут скажешь? А инструктор канадского лесопиления смеется:
– Вот пустяки какие замечаете! Поедете на Бобровскую запонь под Архангельском и увидите образцовую механизацию, оттуда эта механизация, как свет из центрального источника, всюду проникнет, и потерпите немного, везде будет светло. А что лес рубят – вот какое дело! Вот какую себе заботу нашли! Сообразите земную массу лесов страны, подсчитайте, каков процент ее нарастает и как ничтожна сравнительно с этим процентом ежегодная убыль.
При этих разговорах с верхней полки иногда жутко смотрят на оптимиста чьи-то глаза. Человека самого я не замечаю, но глаза эти жутки, точь-в-точь такие мне вспомнились ночью. В девятнадцатом году, страшном по тифу, по голоду, по гражданской войне, я спасаю для библиотек книги из усадеб, пробую читать даже лекции об этом. И однажды захожу случайно на какое-то собрание. Странный вид я имею в этом собрании, на меня все смотрят: зачем такой в шляпе сюда мог прийти? А человек за столом, первое лицо в местной гражданской войне, берет меня «на глазок», – один глаз смотрит, другой для ясности поджат, как при стрельбе, – и я вижу этот страшный глазок, наведенный на меня, вижу, как палец возле этого глазка поманивает меня и поманивает. Никаких слов, а я между тем подчиняюсь неведомой силе, иду, продвигаюсь вперед, и все как будто злорадствуют, что вон он, шляпа, попался, идет…
– Кто такой?
– Библиотекарь, книги спасаю.
И никаких документов, все на глазок. И пожалуйста! Если уж коснется, то у меня тоже есть своя защита, и не глазок, а глаза. Я во все глаза смотрю…
– Библиотекарь… это хорошо, лектор еще, может быть?
– И лектор, конечно!
– Ну, садись, пожалуйста, посиди с нами, помоги…
Сейчас в каюте, мне кажется, сверху эти же самые глаза смотрят, я их чувствую, и мне бывает почему-то при этих глазах совестно оставлять без возражения канадского инструктора. Так мы и едем: одна сторона, верх и низ – наши, напротив внизу канадец, а сверху только глаза.
Мы понемногу плывем по Сухоне, – Тотьма, Великий Устюг, необыкновенно высокие, слоистые берега «Опоки», – скоро Сухона соединится с Югом широким, будет Малая Двина, а там вольется огромная Вычегда, и мы въедем в Северную Двину.
Читатель
С берега до берега так далеко, что светлою призрачной ночью невозможно разобрать ничего на другом берегу. На тихой, застекленевшей воде виднеются какие-то паутинки, и если не знать, то и не догадаешься, зачем они. Наверно, и есть какие-нибудь путешественники, и проедут и не полюбопытствуют, зачем это на широкой тихой воде лежат паутинки. Но это не паутинки, это бревна, скрепленные и проведенные дорожкой по реке, это направляющие боны, чтобы сплавляемые бревна, эта моль, тукаясь о них, получала направление и не заходила куда не следует. Было нам удивительно, что по этой паутинке шел человек, мало того, на паутинке у человека было жилье, небольшая конурка, и когда мы ближе подъехали, оказалось даже, что во всю стену избушки был нарисован хулиган, показывающий хуже, чем кукиш, и с отвратительной короткой надписью мелом.
Мы догнали буксир, ведущий плот к Архангельску; уступая нам дорогу, этот буксир концом влекомого плота зацепил за направляющий бон и вместе с избушкой повлек за собой. А человек, подходивший к избушке и успевший уже забраться в нее, устроиться, как только буксир тронул бон, конечно, выскочил. Живой человек, выскочив, прыгнул в челнок, а нарисованный человек закружился во все стороны, во всю даль Северной Двины, показывая свою красоту.
– Безобразие! – сказал кто-то возле меня.
Я обернулся и увидел перед собой те самые глаза, постоянно устремленные на меня в каюте. Небольшого роста человек, с тем особенным выражением лица, хватающим за душу, какое бывает у самых энергичных стариков, если их вдруг внутри что-то «кольнет», или у молодых людей, не способных сидеть сложа руки. Возмущенность похабной надписью я сразу понял; глубоко ошибаются те интеллигентные люди, кто пробуют иногда в ругани артистически состязаться с народом: сам народ презирает эту свою собственную ругань, презирает интеллигента, презирает, оскорбляясь, писателя, с шиком и треском вставляющего в свою поэзию и прозу эти слова.
– Не горюй! – ответил я незнакомцу, – это скоро пройдет.
И мгновенно, вспомнив одно свое наблюдение, рассказал:
– Зимой дома я часто прогуливаюсь по той самой тропинке через снежное поле, по которой ходят и школьники и часто пишут палочками на снегу для забавы. Постоянно я замечал при этом, что дети, начинающие русскую грамоту, пишут на снегу грубые, оскорбляющие слова, но как только начинают заниматься языками, то латинским шрифтом никогда не напишут русские поганые слова. Будут больше учиться люди у нас, и станет совестно. Это пройдет. В этом я оптимист.
– А я так и знал, – дружески ответил мне этот незнакомец, – я вас на глазок взял и понял, когда тот оптимист говорил вам о нарастании зеленой массы, я думал про себя: говори, мели, больше мели, когда-нибудь возьмут и тебя на крючок. Вы, наверно, журналист, писатель, может быть?
Он точно так же сказал «писатель», как тот в девятнадцатом году: «Лектор, может быть?»
И вслед за моими словами читатель мой, местный патриот, большой деятель, принялся посвящать меня в больные вопросы северного леса.
Оказывается, зеленая-то масса, ежегодно прирастающая, это ведь только с высоты самолета представляется лесом, если же приземлиться, то окажется не лес, а чахлые зеленые деревца, прикрывающие трупы деревьев. С высоты самолета видно, как по зеленой массе синими жилами проходят речки и уносят только экспортные бревна, первое дерево, второе дерево, вершина все так и остается. Эти остатки гниют, заражают закорышем здоровые деревья, и так все это зелено сверху, а внизу это не лес и даже хуже гораздо, чем пустошь и вырубки, – там на чистой вырубке через двести лет будет лес, а здесь этот погубленный должен вовсе сгнить, и тогда, лет через сто, начнет расти новый.
Странно было слушать эти слова, когда огромные бревна плыли вокруг нас в Архангельск на лесопильный завод, то и дело стукали в пароход, и так занятно было ждать, глядя на плывущую к нам навстречу партию бревен, загадывать: увильнет от нее пароход или опять вздрогнет от удара. Откуда же вся эта масса, если леса уже кончены?
Нет, они еще не кончены, но каждый год все трудней и трудней становится выполнять план, приходится районную площадь разбивать на все большее и большее число лесоучастков, из которых можно кое-что выбирать.
Какое же спасение?
Сплошные механизированные рубки, при которых леса сами собой возобновятся.
Механизация, бесчисленные целлюлозные и другие заводы.
– У меня есть своя идея, – сказал мне читатель.
И принялся было мне рассказывать об устройстве заводов сульфатных и сульфитных, но как раз, заметив нас, радостно подошел и сел на лавочку рядом с нами канадский инструктор.
Я кое-что рассказал ему из нашей беседы, и он ответил:
– Все это и правда отчасти, но вы неправильно время чувствуете, бы провинциалы, вам бы надо в Канаду съездить.
И вот опять мы во сне.
– Можно ли вообще лес принимать так близко к сердцу? – говорит наш канадец. – Что такое лес в сравнении с каменным углем, а между тем и каменного угля во всем мировом запасе остается на немного лет. Мы накануне пользования безграничными запасами энергии внутриатомной, а вы тоскуете о лесе, этом аккумуляторе человеческих чувств, связанных с косностью. Лес консервативен, как старая баба, и чем скорей мы с этой дрянью покончим, тем свободней, лучше нам будет жить.
– Пусть так, но что же делать с этим огромным, испорченным лесом?
– Бросать, когда будет нечего взять, – решительно ответил канадец, – не обращать никакого внимания и переходить к сибирским лесам.
– Да как же их возьмешь?
– Морем, по новому пути.
– Вроде челюскинцев?
Мой читатель глухо молчал. Я тоже перестал спрашивать. И канадец наконец-то догадался оставить нас с нашими думами.
Тогда я принялся рассказывать читателю о своей Берендеевой чаще, которую хотел бы увидеть на Севере, совсем не тронутою топором человека.
– Есть один лес такой, – ответил он, – но спешите, я слышал, к нему уже подводят ледянку. Есть одна Чаща, но путь туда, и особенно весной, тяжелый. Надо выйти из парохода в Верхней Тойме, проехать сто километров верхом – лошадь будет сейчас по брюхо в снегу – в леса, дальше по реке Пинеге надо на лодке спуститься до Илеши, и от Усть-Йлеши подняться до реки Коды, и на стружке по Коде против быстрого течения подняться до самого верху, пока только будет плыть стружок. И там пешком берегом Коды дня два, и когда последняя излучина Коды уйдет под лето, реки потекут в Мезень, тут возле речки Порбыша будет и Чаща.
– Какая же она?
– Чаща эта спелая, но не старая, деревья прямые, как свечи, одно к одному, ровные, там стяга не вырубишь и дерева не повалишь: дерево подрубленное склонится к другому, не упадет.
Непонятный восторг охватил меня, я бросился расспрашивать в подробностях путешествие в Чащу, и мой читатель наконец-то как бы понял меня:
– Понимаю, – сказал он, – вы хотите показать нам, читателям, какой лес у нас был когда-то и каким мы его сделали? Вам для сравнения и для показа надо Чащу увидеть?
Читатель очень обрадовался сам своей догадке, а я тоже обрадовался, что нашлось такое чисто гражданское оправдание моему бессознательному стремлению в какую-то Берендееву чащу.
Я обрадовался этой находке Чащи, о которой здесь все говорят. По опыту всех своих путешествий я знал, что поездка моя теперь не пропадет даром, и, как найденное сокровище, какой-нибудь драгоценнейший алмаз, спрятал я к себе эту Чащу и стал стеречь ее у себя…
Запонь
Высокий берег северной реки иногда называется слудой. На такой слуде стоят высокие деревья, и всех выше лиственница. Настоящие гиганты-«листяги» вырастают на таких слудах. Сквозь кручу, однако, пробился ручеек, оделся веселой травой, невинно прыгает, как дитя, с камня на камень и бросается в реку. Мы выходим на берег полюбопытствовать о происхождении ручейка и, быть может, насладиться девственным лесом, каким он кажется нам с воды. Мы обманулись, и как! Только на осохшей узенькой бровке берега стоят высокие деревья, прямо же за этой ширмой в несколько десятков метров лежит темная рада, или болото, покрытое мелкой, замшелой и какой-то гнусной елкой, всем своим видом убеждающей нас отбросить всякую лесную поэзию и на все смотреть чисто «практически». Бровка берега одна только и сдерживает напор темной рады, но вот один ручеек, нами замеченный, прорвался и начал свое дело. И рано или поздно вся слуда будет сверху донизу прорвана, и темная рада высохнет.
А бывает, за таким береговым болотом лежит еще одна темная рада, дальше еще, и до глубины сузема лежат соединенные темные рады – сурадье; по берегам такого сурадья на гривах стоят иногда чистые боры-зеленомошники и оленья радость – боры-беломошники. Вот размоет ручей береговое заграждение, и понесется весной бурная сбежистая река, и по ней тогда уже непременно из глубины сузема молью, круглым лесом, поплывут вниз боры-зеленомошники и боры-беломошники. Сбежистые молевые реки в темном лесном сурадье, если сверху смотреть, голубеют, как вены, и только в последних километрах своего пробега становятся желтыми: это желтое – задержанный запонью круглый лес.
Вот у такой-то реки, предавшей человеку девственный лес, пароход наш остановился. Эта река, пробившая высокую стену берега северной реки Двины, была Верхняя Тойма.
Глубинный залом
С самого первого дня своего прилета, по моим приметам, трясогузка всегда бегает у воды, по краешку тающего льда, и потом, когда лед растает, бегает по берегу, почему-то возле самой воды. Если берег крутой, песчаный, то на песке остается отчетливый, как строчка в книге, следок, вода спадает за ночь, и строчка остается вверху, а трясогузка пишет новую строчку, и по этой странице можно читать, начиная с самого первого дня спада воды, в какой день она спадала больше, в какой меньше.
Трясогузка хорошо записала ход нынешней ранней весны. Проходила эта весна на низком горизонте воды, вспыхнуло несколько дней горячих, и опять на перекатах осталось восемь – десять сантиметров. Небывало рано началась затайка, потом заморозки изо дня в день, без конца, и так получилось, что большие реки прошли, а малые остались, и пришлось их взрывать. Строили плотины, собирали воду, и так медленно продвигали круглый лес к запоням.
Так хорошо было этой весной трясогузке писать непрерывно свою большую страницу. Но прошло время, снег, медленно таявший до сих пор в лесу, дал воду. Внезапно вся работа трясогузки ушла под воду. Сплав, проходивший до сих пор так низко, пошел по высокой воде. И затрещали запони, выдерживая давление своих глубинных заломов.
На Сухоне, на Юге в то время вода еще продолжала падать, но Вычегда поддержала, и на Двине вода поднялась. А из далеких лесов, из этих страшных сурадий ринулась вода со всей силой. Горизонт Верхней Тоймы поднялся много выше Двины, там на двадцать сантиметров, а тут на шестьдесят, а эта стена воды с огромной силой давила на запонь.
Век леспромхозная администрация бросилась на участок Нижней Тоймы, на Верхней же Тойме все учреждения, включая прокурора, по телефону заговорили о сплаве, и стало как на пожаре: вот-вот прорвет, а весело, и всем интересно.
С утра до ночи, все круглые сутки, бревна, приплывая к запони, ныряли под «пыж» и так набивались до самого дна, давили снизу, и от этого давления верхние бревна то там, то тут вдруг выскакивали, как мертвецы у Гоголя, и оставались так, иногда даже кивая кому-то в пространство. После бурной ночи сорвало почти все канаты, вывернуло многие мертвяки, весь «пыж» стоял, как ежик, шевеля своими иглами, готовый ринуться всей массой в Двину.
По всей запони, с берега на берег, по бревнам мы ходили в штиблетах, а инженер – даже в белых туфлях, и говорил нам, что давление на один квадратный метр такого залома – тридцать – тридцать пять тонн и что это у них называется глубинный залом.
Дворовой мох
Ночь такая светлая! Чуть откроешь глаза, и видно, как мучители в доме колхозника, выползая из моха между бревнами, направляются к твоему телу за кровью. Дворовой мох, на котором ставят жилища на Севере, является для насекомых лучшим убежищем, и по-настоящему бы без штукатурки, хотя бы даже и просто из глины с песком, надо запретить пользоваться такими жилищами. Спать невозможно, и мы, почесываясь, выходим из ужасного жилища на волю. И вот перед нами Северная Двина, во всей своей летненочной красоте, открыла на высоком своем берегу широко ворота, принимая в себя Верхнюю Тойму. С того берега Тоймы прямо по запони, но бревнам, тесно набитым, по этой желтой реке сплавного леса какие-то люди идут, переходят, поднимаются белой тропой на высокую кручу нашего берега. Старуха с мешком на плече, уморенная, села, затерялась глазами по разливным озеркам Тоймы и по великой Двине. Обходя мешок ее, поставленный в забывчивости на самой тропе, проходят люди. Старая, древняя старуха! Призрачной белой северной ночью, принимая близко к сердцу видимое горе этой хорошей старухи, кажется, что это не люди за спиной ее проходят, а призраки: был у нее старик Иван Кузьмич, вот теперь и проходит, два сына были убиты на войне, один за царя, другой за Совет, и теперь проходят себе тоже куда-то, а она все сидит и сидит…
Мы устроились на камне, тут недалеко от старухи, с интересом наблюдая, как плывущие бревна ныряют под пыж, как новые и новые бревна, принимая на себя давление из-под низу, вдруг выскакивают, кивают нам всем прямым туловищем, без ног, без головы.
Один из призраков, проходящих за спиной северной старухи, увидев нас, захотел возле нашего камня отдохнуть и побеседовать. Он оказался охотником с Выи, притока Пинеги. Там, рассказывал он, живут одни только охотники. И там тоже леса сплавляют и по Вые, и по Пинеге, но если по реке Коде подняться к истоку ее и перейти тропами суземок до Порбыша, текущего в Мезень, там есть еще лес, который никогда не видал топора человека. Этот бор-зеленомошник называется Чаща: там трехсотлетний, мачтовый лес стоит такой ровный, что стяга не вырубишь, такой частый, что спиленное дерево не может упасть. А вокруг этих Чащ стоят тоже не знающие топора боры-беломошники, в чих большими стадами пасутся дикие олени… Так много диких оленей, что, если бы взяться, можно в неделю на год обеспечить мясом рабочих на сплаве. Тоже очень много медведей, сейчас, ранней весной, они ходят по зеленым наволокам, копаются, достают какие-то корешки, полезные для очищения желудка.
Когда охотник взвалил себе на плечи ношу, простился с нами и ушел, я вдруг вернулся мыслью к юношеским своим путешествиям по Северу и понял ту силу, которая нынче ночью спасла меня от клопов. И тогда, помню, точно так же клопы не давали мне спать и выгоняли из жилищ, заставляли двигаться все вперед и вперед. Конечно, не одни клопы подгоняли, есть множество неприятностей, подобных клопам, раздражающих, вызывающих силы неведомые для движения дальше и дальше от своего дворового моха. Однако надо же и на месте жить. Конечно, жить и бороться с клопами. В моем опыте против кровожадных насекомых помогает смесь скипидара с концентрированной карболовой кислотой. Необходимо надо травить клопов, чтобы облегчить людям жизнь. Травить надо, непременно травить и замазывать глиной с песком. Но только надо, по-моему, разделить всех клопов на общих и личных и против общих клопов держать скипидар и карболку, а о личном клопе, жалящем тебя в душу или в солнечное сплетение, надо знать, что он преодолевается не одною карболкой… Сказочно прекрасна светлая ночь на Двине в летнее время!
Экспедиция в чащу
Круглый лес! Всю природу свою мне приходится перестраивать, чтобы научиться просто выговаривать, как все окружающие меня люди на сплаве: круглый лес. Мой лес, как он с колыбели во мне складывался, не имеет определенной геометрической формы, и главное его свойство, что он выше меня, что я могу в нем притаиваться, как зверушки, что он живет много дольше меня и что он распространяется по земле своими породами, как люди народами: ель, сосна, осина, береза, – все движется по-своему. Но, конечно, если поспеет лес, – не сгорать же ему! – лес надо сводить, и вот получается лес круглый.
Правда, не отдавать же спелый лес червям и пожарам, всему есть конец, и леса надо сводить. И я служу этому делу добросовестно: в каждом леспромхозе беспокою служащих своим любопытством. Но Чаща, та далекая Чаща, где стяга не вырубишь, где срубишь дерево и оно, не падая, прислонится к другому, – эта Чаща неприкосновенна. Круглый лес – это конец. Чаща – это начало. С этой мыслью иду я к секретарю райкома просить его помощи для моей летучей экспедиции в Чащу.
При моем приходе в райком там у секретаря сидел уполномоченный крайкома, и первая фраза, услышанная мной из их беседы, была:
– Чтобы выполнить такой план заготовки на будущий год, нам придется добраться до Чащи.
– Как Чащи, какой Чащи? – прервал я беседу о круглом лесе. – Не той ли Чащи в водной системе Мезени, где лес совсем спелый так част, что…
И все люди, столь серьезно говорившие о круглом лесе, вдруг поняли мое желание увидеть Чащу, как будто и они тоже в глубине души главным свойством леса считали, что там можно спрятаться, притаиться вместе, что леса живут дольше нас и распространяются, переходя болота и горы.
Кто-то оказался партизаном и рассказывал о лесных избушках, в которых красные укрывались во время борьбы с белыми.
– Увидите, поночуете, поймете, какая была это борьба.
Нашлись охотники, долго существовавшие промыслом пушнины.
– Там, – говорили они, – пилы не знают, вы поймете, какое совершенное орудие топор.
– Там колеса не видали и ездят весь год по мхам, по грязи, по лесам, по болотам на санях.
Нашлись, кто и пожалел: сто километров до Пинеги надо ехать верхом, снега в лесу теперь лошади по брюхо.
– Приходилось ли ездить по ста километров?
– Очень давно.
– А вверх по реке Коде, на стружке в подпирку под дождем, это можете вынести?
– Это случалось.
– А потом суходолом и по болоту на своих на двоих?
– Хаживали!
– А потом семьсот километров спускаться по Пинеге до Архангельска на плоту или на лодке?
– Спустимся как-нибудь.
После того секретарь райкома, очевидно, желая поскорее покончить с увлекающей всех Чащей и перейти к лесу круглому, сказал куда-то по телефону о верховых лошадях и долго добивался соединения с Пинегой. И только что соединили, только что успели передать в какую-то Согру на Пинеге о скором моем приезде, как вдруг все оборвалось, связь с далекой Пинегой, и с Нижней Тоймы сказали:
– Запонь прорвало!
Секретарь ответил:
– Веселое дело!
Все сразу разошлись, почти бежали на помощь, кроме секретаря и редактора местной газеты «За новый Север».
Секретарь выписал нам на дорогу хлеб, масло, чай, сахар. Чего еще надо? Мы, охотники, мясо в лесу сумеем достать. Все! Но редактор, подумав, приписал два килограмма печения.
Последняя деревня
Вспомнив из своего далекого прошлого, что на верховую лошадь надо садиться с левой руки, я взобрался на коня, и мы тронулись в путь, далекий и трудный, сначала полями селения Верхняя Тойма. В овраге лежало еще много снега, но озими освободились, и хотя не омытые, в пленке, но все-таки зеленели. Стайками разгуливали по зеленям ржанки, по-здешнему серули, птица в научном отношении чрезвычайно интересная.