Текст книги "Дневники 1920-1922"
Автор книги: Михаил Пришвин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
– Как же это будет?
– А то знаешь, как? «Я – комиссар». Понимаете, вот какая тут тайна, а вы говорите, откуда возьмется полиция. «Я, – говорит, – комиссар».
«Нравится вам это или не нравится, а ежели назвался осью, терпи деготь, назвался колесом – терпи грязь. И что мне стрелы в камень пущать, я лучше приберегу стрелу на серую утицу, камень же я возьму и обойду».
Временами бывает у меня, и часто бывает, что кажется, я никого, ничего не люблю, но и в такие дни я чувствую, что может прийти полоса, и я залюблю, я не понимаю, когда говорят про любовь, как процесс какой-то ровный и постоянный, и это, должно быть, неверно, этого нет, даже телега скрипит, если ее не помажешь дегтем, но разве сердце человеческое всегда ровно подмазано, и особенно в наши-то дни.
Заметки к работе: 1) На площади речь оратора понимается, как связать советское время с земледелием; 2) Совокупление с мельничихой; 3) Воровство не касается Азара Григорьевича. Высоко на холме в лучах заходящего солнца женщина стояла, как церковь. Около того дня, когда солнце повертывает на тьму, перестают петь птицы.
23 Мая. Михаил.
Я могу слиться с революцией, и она станет для меня все, но если выйдет спор, то «Я», конечно, больше революции.
И вот…
Тогда все добро, сделанное мною людям, вдруг становится против меня востряком (у добра изнанка вострая), но луч утренний вливает в сердце такую доброту, такую любовь, сияющий выхожу я к тем, на кого имел зло, и они мне кажутся такими милыми, и я изумляюсь, как мог я вчера презирать их; тогда говоришь: бесконечно добро солнце, прощает оно решительно все – это великодушие.
Нет, я должен в знак благодарности непременно написать свою вещь.
То, что было вчера, пришло, казалось, как счастье, сегодня вошло в колею и там где-то живет, а у себя опять пусто.
В Следове сгорела половина, другая половина теперь имущество свое выбрала в соседнюю церковь, оттого, что погорельцы хотят сжечь несгоревших. Единственная причина этому, чтобы всех поравнять: пожар произошел по случайности.
Любовь различающая.
Всякое животное, имеющее особое имя, – отличается от всех своего рода: в него перешла любовь человека, его бога.
Класс кажется муравейником, и учитель <1 нрзб.>до того, что вызывает муравья из муравейника. И может быть такой человек вызывающий – и названный муравей прибежит.
Зло есть образ нашего плена, Добро – образ нашей свободы.
22 Июня. «Мирская чаша» – повесть в 2 ½ листа (100…) написана с 15 Апреля по 9 Июня.
Социализм едва ли есть новая вера, это пустое место, по которому мчится ветер злобы от пролетария к буржуазии. Но по развитию социализма можно судить о глубине бездны неверия, в которое впал современный человек.
Не сомневаюсь, что рукою вашей владеет Бог, но язык ваш лепечет на того же Бога хулу, и потому дело Божие останется, а ваши имена будут вспоминаться с отвращением и ими пугать будут детей, как именем Атиллы и Робеспьера.
Потому что и Христос, чтобы привести нас к Богу, однажды пострадал за грехи (наши), праведник за неправедных, быв умерщвлен по плоти, но ожив духом (От Петра, 1, гл. 3, 18).
Иначе, разорви сердце и разломай голову, – не поймешь воскресение Христа, но если так понимать, мало утешения тем бесчисленным детям природы, влюбленным в плоть, в которую заложена идея бессмертия, сначала просто как чувство жизни и потом любовью к детям. Вот если в теле смертельный удар или жил только для детей и дети погибли, – тогда и нужен Христос – конец. Так что Христово учение есть спасение для смертельно раненных, а вся безмысленная масса здоровых людей и детей ждет от воскресения Христа воскресения тела, жизни. Постигнув тайну Христа, я должен жить надвое, разделив поведение свое к равным мне и младшим (детям), и потом между духовными отцами надо установить лестницу, во главе которой Христос и ниже его по ступенькам архиереи, попы, дьяконы, дьяки, и конец лестницы упирается в подсолнечную ликующую тварь.
Итак, Христос – это смерть.
Есть два основных фактора человеческих союзов: пол (родовой союз) и смерть (духовный союз). Чтобы образовалась духовная связь, нужно умереть для пола, рода, собственности. И если хочешь проповедовать коммуну, то нужно Христа проповедовать.
Рассказать вам сон? да разве сон можно рассказать! Тайна есть в каждом сне такая, что самому до нее не додуматься, и только со стороны ведунья еще может сказать, что это значит и что ожидает. Все пути деревенские ведут к бабушке, у нее есть вода с двенадцати колодцев, и бабушка сидит и шепчет в бутылку молитвы, те же самые наши молитвы, для всего эти молитвы действуют. Свинья не огуливается, на нее надевают рубашку беременной бабы, задом стоит к ней баба и дает через свой зад колобок.
16 Июля. Над нашим домом летает из Москвы в Берлин аэроплан, заслышав его, Ярик бросается из комнаты на балкон и ожидает, как вальдшнепа, потом провожает глазами, пока не скроется.
Жизнь, как солнце, без-человечна вокруг меня, а тем, куда летит аэроплан, за границу, там многие с восторгом смотрят на Россию, как на распятого Бога.
Не только за границу, довольно в Москву поехать, чтобы чуть-чуть душа отошла, и сам начинаешь подумывать о миссии.
Но миссия предполагает сознание и добрую волю, – где же сознание в 149 миллионах (предполагаю, что 1 мил. из 150 сознает миссию), – не вижу этого сознания.
Может быть, Россию надо представить себе как организм, и 149 – тело, а миллион – дух, и распятыми является партия коммунистов? нет, – не понимаю, и невозможно понять без какого-то существенного пропуска.
9 Августа. Читаю Пильняка. Это не быт революции, а картинки, связанные литер. приемом, взятым напрокат из Андрея Белого. Автор не смеет стать лицом к лицу к факту революции и, описывая гадость, ссылается на великие революции.
Деревня – мешок злобно стукающих друг о друга костей. Конец июля. Месяц, туманы, крепкие росы. Отавы растут. Везде жнут рожь. Еврей в Дурове сказал мужику с пудом муки: «Проходи, проходи, не нужно, ты думал, за пуд муки можешь весь город купить, отошло время: хлеб дешевый».
В глуши мы все еще считаем ценности пудами муки, но в городах считают деньгами. И ясно видно теперь, что время труда земледельческого бесхитростного и простого, как мерителя ценностей, отошло. Пуды – ломовая работа, деньги – хитрость. Теперь можно жить хитростью, и разные интеллигенты, адвокаты, инженеры возвращаются в города.
Бывало, мужик с пудом муки вламывался в город и накупал себе всякий господский хлам (шкаф в пол-избы). Теперь иллюзии все исчезли, и он возвращается к своему корыту, и городские товары возвращаются назад в сундуки (история енотовой шубы).
В Иваниках все машины, искусственные удобрения, клевера, хороший управляющий (латыш), и все-таки имение не может свести концы с концами, а мужик работает все горбом и не только себя кормит, но и других. Оттого, что он привык работать при легенде, – работа для себя: тут он работает и не ест. А мужик-рабочий ест и не работает.
Исчезли иллюзии интеллигента о сверхличном деле, служении и проч., – теперь каждому жить хочется, потому что он испытал, что значит быть голодным не по доброй воле, а по неволе.
Ведь мы же в России живем и по необходимости должны мерить жизнь свою русскою меркою, пусть где-то на свете есть машинно-легкий пуд хлеба, в России он добывается при условии существования человека в аду: условия деревенской работы – адские, живет человек без грамоты, без всяких радостей, в дикой неволе, в муках, вшах и болезнях, и тут рождается пуд муки (отсюда и вшивые поезда коммуны и все прелести).
У кого есть совесть, кто это знает, чувствует, – какой мед своей хитрости (таланта, удачи, творчества, изобретательности) может дать сознание своей правоты, довольства без вкуса полыни во рту: в России всякий мед пахнет полынью и горчит.
Какой удельный вес, напр., слова, должен быть, чтобы оно дало удовлетворение творцу его, это слово должно быть пророческим и никак не служить только забавой и развлечением, – такое слово мы ждем от искусства.
А дело – оно, кажется, должно быть таким всеобщим, что свое в нем бы исчезало: о себе думать – маленькое. Но мы непременно должны быть большими, мы – большевики. И тут я ловлю себя: это прошлое, теперь хочется просто жить после голода. Характерно, что средний интеллигент сводит счет с народом: он говорит, что больше ему не должен.
Очерк литературных встреч.
Блок, прочитав «Колобок», сказал:
– Это не поэзия, то есть не одна только поэзия, тут есть еще что-то {146} .
– Что?
– Я не знаю.
– В дальнейшем нужно освободиться от поэзии или от этого чего-то.
– Ни от того, ни от другого не нужно освобождаться (вот как Морозов)…
Розанов схватил на лету Блока: «Хлысты, все они хлысты, вот тоже и он…»
В литературную среду я вступил с чувством собственника – совершенно новое для меня состояние. Что-то завелось во мне самом, и я почувствовал себя свободным в отношении «политики». На свете едва ли есть человек, более неспособный к политике, чем я, но это не была политика, таким словом называлось особое состояние хаотической личности в стремлении к реализации себя жертвенно или властно. Но как только завелось в себе нечто свое, такое же реальное, как дом, земля, семья, – интерес к этой «политике» пропал и это состояние представилось даже почти как враждебное. С тех пор как я написал первую книгу, я стал собственником, и, будучи извне величайшим пролетарием, внутри себя стал собственником, враждебным пролетариям, которые в себе ничего не имели: такою представилась мне вся русская интеллигенция, и с этого момента я сказал себе, что я – не интеллигент.
Другие по своему воспитанию и образованию входят в литературную среду естественно, и им это, как дар свыше или как наследство, для меня же переход от политической невежественной интеллигенции в среду людей культурных сопровождался как бы крещением и таким чувством свободы, что я до сих пор считаю свое дело святым делом, не имеющим ничего общего со всякими другими делами.
После Ильи утренняя роса поседела {147} и даже в солнечный день долго оставалась седой и бриллиантами сверкала только к обеду. Рожь собралась в снопы, снопы в бабку, как цыплята под наседку. Ситчики гречихи потускнели. Зазеленели крепкие седо-росяные отавы.
После революции род Стаховичей совершенно прекратился в России, но в районе их имений часто встречаешь среди мужиков вылитые типы Стаховичей, это все их незаконные дети, и думаешь, встречая незаконных Стаховичей, как теперь считать – прекратился их род или продолжается? Конечно, прекратился, потому что род составляет и дух, а тут осталась только кровь. И род, и народ то же, от него остается лишь кровь, если разрушились культурные классы.
Мария Михайловна Энгельгардт, эсерка, оставила политику и притихла, зарылась в деревню для охраны здоровья своей матери. Досиделась в деревне до того, что хотела швырнуть в своего начальника чернильницей, как бомбой, но, подняв чернильницу, облилась чернилами и не швырнула. Когда в конторе повесили противоэсеровские прокламации, она их сорвала и дала подписку коммунисту Лосеву, что всегда их будет срывать. За это ее посадили в тюрьму. (История 30-тилет. девицы.)
Председатель Ячейки Лосев ничего не работает: пьянствует, ежедневно доносит все подробности о жизни интеллигентов в Чрезвычайку. Он, пожалуй, принципиален: ненавидит господскую природу, чует ее, как собака, и вы можете ничего не сказать, ничего не касаться, он только увидит вас и возненавидит, скажет: «Природа его такая».
Мужицкая политическая экономия простая: единственный измеритель ценностей – труд, важный в добывании хлеба и только хлеба, потому что скот, напр., держится в общем не для молока, а для навоза, – навоз для хлеба, – все же остальное на свете добывается хитростью.
Коммуна бытовая есть целиком детище общинной деревни, и вошь поползла из деревни и всё. Интеллигенция виновата лишь в том, что расшевелила деревню.
Вторая половина мирской чаши: Весна (сон: деревья кланяются, зовут на родину). Алпатов идет в родной город (Елец), вокруг него легенды: что вся земля подымается на какого-то врага. Город в осаде. У стенки.
Нить: национальное чувство, прекрасное, как световой пейзаж голубой весны по мере хода весны (запахи, цветы), все крепнет и доводит до желания победы белых, а это к тому, что белые, приняв героя <1 нрзб.>за еврея, хотели его расстрелять, друзья родины (Кожухов) и рожи родины (Голиаф).
Родина в голубых снегах
Иван Сергеевич: час улицу проходит
На колесах
Евреи: Софьи Давыдовны двоюр. брат
Чека чекит
Чувство родины – Родной город – граница Моск. госуд. у степи (Дикое поле)
Казаки – Илья Муромец
Сон: деревья кланяются
Коммуна? – кому н а́, – Да, кому – н а́, а кому – бя. Тень загробная.
Гражданская тоска: неужели, в конце концов, Семашко, когда жил в деревне доктором, «все презирал в ней и ненавидел» и был прав, для жизни – тут нет ничего. Похороны – красивейший обряд русского народа, и славен русский народ только тем, что умеет умирать.
Жена сапожника сказала, что в деревне живет человек для скота, для свинок, коровы, лошади, а в городе человек живет для себя: надо в город ехать (т. е. пользоваться тем, что наготовлено в деревне «не для себя»).
Истории русского народа нет: народ русский остается в своем быту неизменным, – но есть история власти над русским народом и тоже есть история страдания сознательной личности.
Мужик готов служить корове, лошади, овце, свинье, только бы не служить государству, потому что корова своя, а государство чужое (казна).
18 Августа. Милая Варя живет со мною по-прежнему, га самая Смольнянка с шифром, прозванная подругами «помидоркою». (А говорят, романтизм – это средние века!) Странное сумасшествие, когда живешь и получаешь за него почет.
Повесть про Ивана Сергеевича Кожухова
Милый Иван Сергеевич! и не выдумываю ли я его недостатки, правда, не я ли это в том, что мне кажется его недостатком? Вот что меня раздражало всегда: сидите вы с ним в комнате вдвоем, беседуете задушевно, и такая радость вас охватывает, что нашли вы себе друга такого умного, такого верного и такого русского; в простоте душевной говорю русского, знаю, что такое русские люди, и готов среднего русского сию же минуту променять на обыкновенного немца, но в редких встречах вся моя горечь, злость покидает меня, – я сам русский! – и тогда в простоте говорю себе: ну, что же может быть лучше русского человека, такого, например, как наш Иван Сергеевич. Никакого национализма и даже славянофильства я из этого не вывожу, повторяю, что в простоте это у меня выходит и никакой критики разума это чувство не выдерживает. Когда я сижу с ним и беседую – чудесно, а вышли с ним на улицу, и начинается раздражение. По Торговой улице от Поповской гостиницы и до конторы Нотариуса Витебского всего 10 минут ходьбы, а с ним нужно идти два часа, не меньше. Только вышли на улицу, сейчас же кто-нибудь: «Иван Сергеевич, на два слова», – и тянет его за рукав. Вы дожидаетесь у магазина, разглядывая миллион раз виденные вещи, а он шепчется, и эта драма чувств его на лице точь-в-точь такие же, как в интимнейшей с вами беседе, кончилось перешептывание, а уж тут возле <1 нрзб.>другой кандидат, и опять у Ивана Сергеевича точь-в-точь, как с первым собеседником, и так часа на два вы совершенно забыты. Иван Сергеевич принадлежит всем. Вот недостаток, или это достоинство?
1) Если для одной работы про Елец во время революции, то привезти дневники, перевязанные зеленым шнуром, с пачкой бумаг, не сшитых (во второй пачке нет бумаг и зашнурованы они накрест).
2) Если для издания книги, то, кроме того, две папки, одну коленкоровую, другую простую (только не синюю, с красной полосой внутри).
19 Августа. Преображение.Выехал из Дурова во вторник 2/15 Авг.
В среду Цекубу, Лежнев, Союз писателей, в четверг чтение у Кричинского, в пятницу вечер т. Осинского.
Любовь раз-личающая есть свет солнца, преломленный в душе человека-художника.
Раб обезьяний {148} . 19 г. XX в.
Мирская чаша. Историческая повесть эпохи 19 года XX в. Луч солнца преломляется в душе человека светом любви различающей.
(Мысль неизвестного прохожего.)
23 Августа. За неделю «раб обезьяний» устроился: паек, комната, «Ватага». Троцкий сказал Пильняку: что для него Россия всегда была путь и что, если в Италии будет революция, то он поедет в Италию. Пильняк ответил, что ему ехать некуда. Для одного Россия – средство (путь), для другого – цель.
24 Августа. Читаю в «Звене».
В Москве и Петербурге арестовано и высылается за границу около 200 литераторов, профессоров, инженеров. И все наркомы занимаются литературой. Даются громадные средства на литературу. Время садического совокупления власти с литературой.
Выяснилось из беседы с Воронским, что нечего думать посылать обезьяньего раба в цензуру, и потому решаюсь написать письмо Троцкому.
Письмо к Троцкому
Уважаемый Лев Давыдович, обращаюсь к Вам с большой просьбой прочитать посылаемую Вам при этом письме мою повесть «Раб Обезьяний». Я хотел ее поместить в альманахе «Круг», но из беседы с т. Воронским выяснилось, что едва ли цензура ее разрешит, т. к. повесть выходит за пределы данных им обычных инструкций. За границей я ее печатать не хочу, так как в той обстановке она будет неверно понята, и весь смысл моего упорного безвыездного тяжкого бытия среди русского народа пропадет. Словом, вещь художественно-правдивая попадет в политику и контрреволюцию. Откладывать и сидеть мышью в ожидании лучших настроений – не могу больше. Вот я и выдумал обратиться к Вашему мужеству, да, советская власть должна иметь мужество дать существование целомудренно-эстетической повести, хотя бы она и колола глаза.
<Зачеркн.>:А я лично чувствовал бы свои руки развязанными и, освобожденный, может быть, написал бы и не такие горькие и тяжкие вещи. Впрочем, мне кажется, я ломлюсь в открытую дверь. Подумайте, сколько картин русской жизни, изображенных за границей, потеряют свой политический аромат, если здесь у нас, в госуд. издательстве скажут моей повести: «Да, так было в 19-м году».
Сознаю, что индивидуальность есть дом личности, верю, что будет на земле (или на другой планете) время, когда все эти особняки личности будут сломаны, и она будет едино проявляться (как говорят, «в коллективе»), но сейчас без этого домика проявиться невозможно художнику, и весь мой грех в том, что я в этой повести выступаю индивидуально.
Ну, да это Вы сами увидите и поймете. Не смею просить Вас о скором ответе, но сейчас меня задерживает в Москве только судьба моей повести.
Примите привет моей блуждающей души.
Михаил Пришвин
Москва. Тверской бульвар, 25, Общежитие Союза Писателей, Михаилу Михайловичу Пришвину.
<Зачеркн.>:Я, написав это письмо, читал повесть в одном кружке, где много партийных людей, и повесть мою там бранили ужасно во всех отношениях. Ничего не жду хорошего для себя от напечатания, но мне кажется, она сыграет большую роль среди молодых писателей, которые пишут о революции, затвердив на зубах себе платформу приятия, она их научит танцевать не от печки. Боюсь я, что процесс революции русскую некультурную интеллигенцию отучает воспринимать.
Боюсь, что Вам, государственному деятелю, будет слишком чужда моя повесть, и подчас мне кажется дико даже посылать Вам ее.
Предисловие к «Черному арабу»
Обегав пол-Москвы в поисках своей книги, встретился я, наконец, с Степаном Ильичом Синебрюховым (издат. «Колос», угол б. Чернышева и Никитской), и он разыскал где-то с большим трудом кое-что. Признаюсь, с удовольствием я прочитал их и отдохнул душой над «Черным арабом», потому что он вывел меня из тупика человечины, куда упирался мой дух в эти годы. И вот я решился издать «Черного араба» вновь, в расчете посильно удовлетворить то чувство согласия, к которому стремятся сейчас и без которого невозможна, по-моему (хотя бы в минимальном количестве), культурная работа. Поэтому не осудите меня, читатели, что сначала я даю не свое новое, а свое старое, бывалое, которое помимо воли-сознания живет с нами.
Это одно, к читателям, а другое к молодым писателям, в которых вся наша надежда. Я предлагаю им для будущей огромной синтетической работы художественного осознания воспользоваться и моим «этнографическим» методом художественного изображения действительности. Сущность его состоит в той вере, заложенной в меня, что вещь существует и оправдана в своем существовании, а если выходит так, что вещь становится моим «представлением», то это мой грех, и она в этом не виновата. Поэтому вещь нужно описать точно (этнографически) и тут же описать себя в момент интимнейшего соприкосновения с вещью (свое представление). Попробуйте это сделать, и у вас непременно получится не безвкусное произведение для читателей и чрезвычайно неудовлетворяющее себя самого, а это-то и нужно, чтобы открыть путь. Он мне открывается в работе искания момента слияния себя самого с вещью, когда видимый мир оказывается моим собственным миром.
Так смотрят на мир наши неграмотные крестьяне, и так все мы, образованные и утонченные люди, искренне будем смотреть, когда освободимся от философской заумности нынешнего века. Не в <1 нрзб.>и экономике (как <1 нрзб.>нам народники) нужно нам учиться у простого народа, а глазу его, как он смотрит на мир. Вот почему я и толкусь всю жизнь среди наших крестьян. Этим я не зову писателей «в мужики», зачем это нужно, когда стихи <1 нрзб.>в революции перед нашими глазами. Но теперь, когда для поисков стихов не нужно ездить в Средн. Азию, а только выглянуть в окно своей комнаты, <1 нрзб.>ставится вопрос о раздвоении себя и вещи. И тут я предлагаю точные записи факта и своего интимнейшего к нему отношения.
Гению, конечно, не стоит считаться ни с каким этнографическим методом, а просто написать то, что увидит, но ведь это мы своей сложной работой подготовили путь к его простоте.
К сожалению, задача моя дать для читателей определенного настроения книгу не позволяет мне представить для писателей весь мой тележный путь искания простоты и достижения, но все-таки рассказы «Черный араб», «У горелого пня», «Любовь Османа» мне кажутся довольно просты, по крайней мере, мне они сейчас после долгой разлуки с ними доставили удовольствие. А в следующей книге я вам с очевидностью докажу, что для изображения народных масс в их движении мой метод «этнографический» (то есть точного описания с поправкой на субъект) незаменим и дает нам настоящую историю, а не ту научную отсебятину, которую называют обыкновенно научной историей.
«Зима прощается яркими звездами, весна приходит сухими тропинками. Хочется взять посошок и пойти по тропинке весенней, догнать другого, поздороваться, поговорить, попеть где-нибудь вместе в деревне и расстаться потом так, чтобы дети деревенские долго помнили веселого странника.
Голубем встрепенулась радость в груди: зима прощается яркими звездами, весна приходит сухими тропинками.
Нет, еще рано, это так показалось. Зима!»
30 Августа. Талант в душе его трепетал, как у созревшей девушки под летней кофточкой на быстром ходу трепещут молодые груди.
Возле Кремля. Казалось, я пролетарий, у которого нет ничего, и вдруг представилось, что не добровольно, а насильно я должен покинуть родину, и оказалось, что родина – дом мой и мне предстоит новое разорение.
О прозе
Из нового в художественной прозе я читал кое-что, и говорить утвердительно ничего не могу, но мне кажется характерным явлением в прозе нашего времени усвоение манеры письма А. Ремизова, исходящей от Лескова. Из старых учеников Ремизова всплыл Замятин, завтра, наверно, всплывут другие, еще мало известные. Крепкий мастер школы Соколов-Микитов, юный Никитин, вероятно, совершенно не зная Микитова, написал яркий рассказ «Пес», так что очень похоже на Микитова. Меня это, с одной стороны, очень радует: еще лет десять тому назад я говорил Алексею Михайловичу Ремизову, что он будет основателем школы, и настанет время, когда он, не читаемый и поругаемый, будет усвоен и широко признан. И так мне кажется, что в прозе сейчас происходит усвоение и переваривание мастеров революционной эпохи русской литературы, несправедливо окрещенной словом «декадентство». К сожалению, я вступил в литературу уже во второй период ее революции, когда декадентство стало называться модернизмом и было в таком же соотношении, как теперь большевизм к коммунизму, в то время в кружке родоначальников декадентства был издан декрет по всему литературному фронту: долой лирику в прозе, давайте эпос, большой роман. В короткое время от бесчисленных имен литературной революции осталось очень немного, но эти имена зато твердо осели памятником замечательной эпохи русской литературы. В сущности, эта революция декадентов была началом <2 нрзб.>, это была литература Европы, всех ее эпох, опрокинутая в чан русского варварства. Правда, очень похоже на революцию большевизма с ее идеологией европеизации. И вот тут, все усваивая, все замечая, сидел с неизменной своей святой Русью Алексей Михайлович Ремизов. Бывало, прежде на Руси можно ли было сказать просто: «Я люблю свою родину». Понятия «родина» и «отечество» усваивались по Иловайскому в детстве и потом у интеллигенции оставались надолго вопросом. Как просто сказать – полтораста миллионов неграмотных дикарей, организованных в целое царской властью, – родина? А тут еще святая Русь, где она? есть! но как это вслух сказать? А вот как: нужно ввести поправку в виде черта. Вот почему у Ремизова везде черт, и портреты его были в «Огоньке», «Сатириконе» всегда с чертом. Такая динамика прозы Ремизова, и на ней вычурный стиль, словечко к словечку <4 нрзб.>XVII века.
Когда я говорю, что Ремизов войдет в <1 нрзб.>, я думаю о динамике, но не о стиле. Я думаю, что настанет время, когда мы будем все смотреть на Русь без черта и Ремизов будет мощами страдальца за родину.
И вот шевельнулись огромные массы народа, показались во всей своей наготе: настало время, когда Русь можно сознать.
Анкета о самоопределении мыслящих людей нашего времени:
Шмелев. Ненавидит пролетариат как силу числа дрянных людей; дворянство, напр., – то имеет кусок благородного человека, а что имеет в себе пролетариат?
Пит. Сорокин. Пролетариат как соц. класс во всех отношениях ниже других, напр., в физическом отношении, грудь его и т. д.
Тан. Некоторый минимум мира необходим для творчества, и потому надо находить пути сближения с большевиками.
Мандельштам. Это их дело, оно нам всегда ненавистно, и мы им ненавистны, но мы не можем с ними бороться, – бороться с ними все равно, что бороться с поездом, напротив, нам нужно чувствовать так, что они нам служат.
Орешин. С этой силой нам незачем бороться, потому что она существует временно, ее скоро победит трудящийся человек (мужик).
Лежнев. Мужик, мелкий буржуа – вот всему основа, и он, формируясь, овладеет процессом.
Поэт Клычков, сын деревенского кулака Тверской губ., говорит на о, великолепный сильный парень на вид, и с первых же слов жалуется на свою жену, что она точит его весь день.
– Точит женщина, – говорю я, – потому что у нее нет детей.
– Сама виновата.
– Чем виновата?
– Ск о́блится.
С виду бульвар такой же, как прежде, но, всматриваясь, видишь то, да не то – какая-то легкая толпа, неоседлая, тыл гражданской войны…
6 Сентября. Сумасшедшие идеи приходят в голову – мокрицы ползают по стенам, двухвостницы: свергнуть Маркса и поставить царем Ленина, тогда провал и левых социалистов.
Не люблю нищих, ненавижу принцип милостыни, но если случайно приходится подать и особенно раздать, то испытываю большое наслаждение.
Правительство окопалось на войну с миром.
Лежнев со своей «Россией» правы были бы, если бы выставили лозунг: «Помирать собирайся, а рожь сей», – мудрейшее правило русского народа, забытое интеллигенцией, оно составляет поле для жизни, узаконивает «злобу дня» и вообще дает возможность людям жить. Иначе как бы нам теперь жить, в наше время, когда наше правительство окопалось на войну со всем миром и непременно все должно кончиться катастрофой. Но Лежнев не прав тем, что в этом хочет разрешить великое столкновение двух сил: рационалистического интернационализма и мистического национализма.
Письмо Пильняку {149}
Позвольте мне зафиксировать в этом письме сказанное между нами и дополнить для вывода. Главный пункт нашего разногласия в оценке Персюка. Персюк мой вовсе не дурной человек, он высоко чтит образование («Лектор, может быть?» – «Да, и лектор – его!»), он ценит «гуманность» и человек долга (окунает в прорубь, чтобы извлечь налог, другого способа нет), кроме того, он человек воли и дела («похож на Петра Великого» – что подчеркнуто). Я беру своего Персюка на чашу весов и кладу Вашего на другую: вот отбор из корявой народности (физическая сторона и под вопросом?!), у него алгебра, словарь иностранных слов и чувство долга. Чаши весов не колеблются, а пожалуй, тот и перевесит, если я поделюсь вариантом моей повести (оставляемом доме), где прямо сказано, что «Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада» (я не поместил эту смелую фразу, боясь, с одной стороны, враждебной мне ее рассудочности, а с другой – из «не сотвори себе кумира»). Есть и объективные данные в пользу Персюка: в моей аудитории некоторые лица заявили, что я открыл им глаза на хорошие стороны Персюка. Итак, объективно мой и Ваш Персюки стоят друг друга, но субъективно скрытое авторское отношение разное. Это субъективное отношение выходит из соотношения Персюка с другими стихиями: у Вас всей мерзости противопоставляется Персюк, у меня он едва отличим от мерзости и противопоставляется идеальной личности, пытающейся идти по пути Христа и распятого с лишением имени на похоронах «товарища покойника». Правда, я не посмел довести своего героя до Христа, но частицу его вложил и представил 19-й год XX века мрачной картиной распятия Христа. Получился, как Вы говорите, тупик для России. И я это признаю, потому что не весь свет в России. Скажу больше, не только Россия у меня в тупике, но и весь христианский мир у меня, выходит, у тупике («Голодные не могут быть христианами»). И так оно есть: наш социализм, будучи отрицательной, разрушительной силой, врывается в христианское сознание современного человечества. Вероятно, мы находимся накануне второго пришествия, когда Он явится во всей славе и разрешит наше ужасное недоумение или же совсем не явится и будет сдан совершенно в архив. Человечество сейчас находится в тупике, и самый искренний (несахарный беллетрист) художник может изображать только тупик. Не понимаю, почему нельзя изображать тупик, почему улица в жизни часто оканчивается тупиком, а художественное произведение непременно должно быть с выходом? Вот Вы сочиняете, что Россия спасет мир, и в то же время представляете ее лучшее в виде Персюков – Архиповых с карманным словарем иностранных слов и алгеброй. А чувство долга и энергии – разве это чувство долга и энергии не было у наших прежних городовых (вспомните Февральские дни), и солдат, и крестьян? Вы отметаете совершенно Карла Маркса из сознания Персюков, отметаете «Помазание Божие», но если ни царя, ни Маркса, то каким же сознанием подарит Россия мир? Остается национальное могущество, которое проповедует Лежнев в своей «России», мужицко-солдатское, и больше ничего.