Текст книги "Прощение"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
– Извини, что не сразу тебя заметил, – сказал он, вставая и протягивая мне руку.
– Я, можно сказать, только сейчас вошел.
– Не начинай с вранья, Нифонт, – произнес Курага с видом сурового наставника, – ты давно вошел. Но обратимся, однако, к нашим головоломным проблемам. – И он битый час толковал о нашем деле в свете трудностей и сложностей общественной жизни, грязной политики, угнетения малых народностей, положения в Африке и того, что его дочери, девочке, подающей большие надежды, никак не удается французское произношение, чему виной известная доля участия в ее появлении на свет Божий неотесанной матери. Постепенно прояснилась такая картина: Курага взял в жены здоровую деревенскую девку не столько по тяготению к патриархальной старине, сколько в уверенности, что она родит ему в аккурат пухленькую и выносливую, без всяких физических изъянов, малютку. Жена справилась с этой задачей в целом неплохо, но все же ее простонародность преуспела нежелательным образом сказаться на развитии дочери, что мы и видим в более чем скромных успехах маленькой бестии на ниве просвещения. Безрадостная картина, которую рисовал Курага, мешала мне сосредоточиться и навести его на тему, в гораздо большей степени меня интересующую. Горестное сожаление, что я не владею правильным французским произношением и не в состоянии во всех его чудесных переливах и воспарениях к божественным звукам раскрыть всю бездну моего желания поскорее отхватить сто рублей, овладело мной, и я едва не уснул. Потом, когда наша беседа приобрела менее декларативный характер, вдруг обнаружилось, что Курага дефект французской речи своей пухленькой дочурки собирается устранить именно с помощью ста рублей. Даже ста пятидесяти рублей потребует рискованная и благородная операция, которую Курага проведет через месяц. Я так и не понял, о чем речь, но через месяц мой друг будет нуждаться в кругленькой сумме, и это не подлежит сомнению. Пока он собрал всего сотню, и нужно ли говорить, каких трудов это ему стоило. И не хватает пятидесяти. Курага бьется как рыба об лед. О, горе Кураге. Он в растерянности, ни ум, ни сердце не подсказывают ему, где разжиться недостающими рублями.
– Видишь, какая сложность в простой сотне, – посетовал Курага, и мы затаили дыхание, страшась тотчас повернуть на путь обоюдного удовлетворения.
– Ладно, – решился я после некоторого колебания, – давай сотню сюда.
– Но ведь это сложно, – вскрикнул Курага, – это не совсем даже понятно... то есть под каким, собственно, соусом...
– Я понимаю, мне понятно, – возразил я. – Через месяц получишь сто пятьдесят. В долг, бессрочно, я не стану тебя ограничивать.
Курага не удержался от возгласа удивления:
– Сто пятьдесят? В долг?
– Пятьдесят в долг, – поправил я.
– У Кафки понятнее, чем у нас с тобой, Нифонт. Это что же, под таким соусом, что, мол, якобы под проценты? – Курага вздохнул, сунул руку далеко в бороду и мучительно, до гримас, задумался.
– Как знаешь, – ответил я. – Можно думать, что и под проценты. Вернешь когда-нибудь, если сумеешь. Я торопить тебя не буду.
– До чего сложно, необыкновенно... Весьма интересно... Но почему ты с меня берешь проценты, а не я с тебя?
– Ты сначала дай согласие. А я тебя не обману.
– Я тебе, Нифонт, верю. Но, может быть, мы чего-то не понимаем, и нам кажется, будто дело в шляпе, а в действительности все гораздо сложнее, запутаннее...
– Больше пятидесяти не дам, – встрепенулся я, – не потяну.
– Я не о том... Я вообще о жизни...
Я прервал его:
– Минуточку! Сперва гони деньги, о жизни успеется.
Сложно, сложно, бормотал и томился Курага; какими-то старческими шажочками, сгорбленный, вышел и в соседней комнате возился, всхлипывая: сложно, ох как сложно; понимаешь, дорогая, – прошептал он, – понимаешь, вот притча-то, сложно все чертовски, – потом вообще неизвестно чей жаркий сбивчивый шепот, шлепок, чмоканье, звон разбитого стекла и членораздельная фраза: это еще не конец; Курага вернулся ко мне, бледный, как призрак, слабый, как первые проблески утра.
– Подумай сам, Нифонт, такая сложная сотня... такой ребус...
– Написать тебе расписку?
– А как это будет выглядеть? Не смешно ли?
– Ведь ради дочери, – усмехнулся я, – пользы ее ради и блага.
– Я это ни на минуту не упускаю из виду, – воскликнул он. – Но в сущности все обстоятельства нашего дела меня даже бросили в пот. Такое дело... Не предполагал, что между нами... и думать не смел... Не ожидал, странно все... Я ведь серьезно, Нифонт...
– Во всех этих обстоятельствах повинен я один.
– Посуди, Нифонт, – сказал он, стирая пот со лба, – мы – и вдруг... Во всем этом городе не найти больших друзей, чем мы с тобой... Посмотри, – он указал короткой и полной рукой на свой иконостас, – у кого еще есть такое, кто это понимает так же, как мы? Трудно жить, Нифонт, сложно, и отсюда все беды. А говорят, что они из ящика Пандоры. Чепуха! Не надо выдумок и иносказаний! Вот они, в наших неурядицах... На всякое приходится идти ради выживания, но стыдно, Нифонт, порой кажется, что лучше бы провалиться сквозь землю, чем делать то, что пришло на ум сделать...
Я взял с журнального столика ручку и на клочке бумаги крупным почерком признал факт передачи мне на руки Курагой ста рублей с оговоренным Курагой и принятым мной условием, что ровно через месяц верну ему сумму в размере ста пятидесяти рублей.
– Как же понимать этот маловразумительный документ? – закричал Курага, внимательно изучив написанное. – А не сходить ли к нотариусу? Прости, Нифонт, но я не понимаю, хорошо еще, что хоть ты разбираешься в подобных делах.
– Зачем к нотариусу? – сказал я. – Написано моей рукой, подпись моя в наличии, все как полагается. Я теперь в твоих руках, Курага.
– Но кто мне поверит? Скажут, что мы тут детство развели, самодеятельность... Черт возьми, совершенная сложность, абсолютная и непостижимая!
– В конце концов, между нами все должно держаться на взаимном доверии.
– Я-то тебе верю...
– Давай деньги.
Он хотел уклониться, потянуть время, еще поговорить, но я крепко стоял на своем: сначала деньги. А когда я взял у него сумму, на которой мы столковались, болезненный толчок в сердце да и во всем естестве сообщил мне, что я совершаю шаг, от которого уже не будет, пожалуй, возвращения назад, к открытому существованию. Разве есть у меня хоть крошечная мысль, что я верну этот долг?
Курага, вручая мне деньги, смотрел на меня во все глаза. Я удивился, что ему до сих пор не пришло в голову спросить, зачем мне сто рублей. Он так и не спросил. От подбородка медленно и устрашающе поднималась и покрывала все его лицо пунцовая муть, стиравшая бледность.
– Сложная штука жизнь, – воскликнул он неожиданно и – уже снова Георгий Победоносец, Данко, заботливо моющий руки перед тем как разорвать себе грудь, – велел безмолвной своей жене подать еще чаю.
–
Не знаю почему, но именно эта банальная неправдоподобность Кураги, словно он был не человек, а выращенный в литературной реторте гомункул, более всего смутила и поразила меня. Она открыла мне глаза на непоправимость и дикость моего поступка. Пойди я сейчас и попроси в долг, под самым даже фантастическим предлогом, у самой Гулечки, это показалось бы мне не таким страшным и глупым, как то, что сделал я, как показался вдруг страшен и глуп комедийный идолопоклонник Курага. Что он торгаш, я никогда не сомневался, но я видел, он искренне не придает никакого значения тому, что он торгаш. Это для него в порядке вещей, его отнюдь не смущает такая роль, он не находит ее отвратительной. Я, со своей стороны, легко вошел в роль должника, быстро сообразил, что мне в моем положении долги лучше не отдавать, и поверил, что от этого мой авторитет в высшем смысле вовсе не пострадает. В конце концов это по-человечески милая, душевная, забавная, искрящаяся роль, в ней нет ничего косного и мертвящего, она предполагает скорее творческий взлет, а не тупое, бездушное отяжеление. Конечно, я стал греховен, но ведь не до того же, чтобы пуститься совершенно во все тяжкие, и уж тем более не до того, чтобы вообразить или даже попробовать себя в качестве торгаша, ростовщика! Я парил, а не падал, но если я все-таки падал, то далеко не в нечистоты.
В неправдоподобии Кураги, распадавшемся на целый мирок обособленных фигур, которые вполне заслуживали право носить собственные имена, я основательно увяз и запутался. Немудрено, что окружающее бытие стало представляться мне фарсом. Я три дня и три ночи не прикасался к добытым деньгам, как если бы они были вынуты из печи и слишком медленно остывали. Я, затаив свое смущение, был положителен и тих, и Жанна взяла меня на день рождения своей подруги Лоры, весьма пространно убеждая не испортить той замечательный праздник какой-нибудь безобразной выходкой.
Странное и муторное выдалось торжество. Его виновница была растрепана, за ту половину дня, что мы провели в ее доме, так и не сменила свое далеко не первой свежести платье и без конца кусала губы с каким-то зловещим выражением на круглом скуластом лице. Ее супруг, напоминавший хмурого, отовсюду гонимого бедняка из итальянского фильма, который под занавес непременно кого-нибудь пристукнет во имя освобождения всего человечества, неподвижно сидел на стуле, уставившись в пол, словно высматривал место, куда бы рухнуть, хотя отнюдь не был пьян. Из гостей присутствовала, кроме нас, еще одна парочка, и если моя нелюбимая умела при случае более или менее сносно войти в образ веселенькой, даже игривой и кокетливой девчушки, только еще облизывающейся на всякое упоминание о взрослой жизни, то эти двое, разительно между собой похожие, как брат и сестра, оба горящие нездоровым, как бы плотным и матовым румянцем, вовсю демонстрировали презрение к обычному течению дневной жизни и с немалым трудом протирали глаза, когда кто-либо к ним обращался. Я предполагал обильный стол, танцы и, может быть, драку – в виду мрачного настроения итальянского бедняка, усмотревшего, очевидно, в празднике жены неслыханное притеснение и вероломство; но я редкостно ошибся. Началось с того, что Лора пожелала поставить пластинку, "мою любимую", сказала она, и ее никто не удерживал, и после долгих препирательств с некой второй Лорой, незримо жившей в ней, после риторических вопросов – "могу ли я хотя бы в такой день доставить себе удовольствие?" – которые она громко выкрикивала под потолок, именинница завела проигрыватель. И мы долго слушали необузданной тоски мелодии, как раз то, по мнению Лоры, что слушают все не чуждые культуры люди в день своего сорокалетия.
По роду деятельности эти люди занимались измерительной техникой, причем на уровне где-то между изобретательством и обслуживанием, но профессиональные темы обкатывались мало. Зато трепет прошел по ним, когда Жанна зачала рассказ о неудовлетворительном состоянии своего здоровья. С каждым вопросом, обращенным к Жанне и на смакование милых подробностей тех катаклизмов, что сотрясали ее естество, все жирела и добрела на скороспелых хлебах ответов моей благоверной их любознательность, и вдруг они сделались необычайно дружны, монолитны, словно одержимые одной идеей. Медицинская фабула взметнулась внезапно, как стяг над могилкой похороненного было духа искательства и жажды открытий, как огненный факел, как столб огня, дыма и еще какой-то ужасно фантастической жути, которая была, быть может, Божьей волей и предвещала создание нового мира. Голос Лоры стал высок до неестественности и разразился чудовищными речами; итальянский бедняк оторвался от изучения пола; краснолицая парочка открыла глаза и больше не закрывала. Все пришло в движение, зашевелилось, заговорило, и неискушенному могло представиться, что здоровое рвение сейчас помчит эту компанию к незабываемым, историческим деяниям, но обсуждаемый предмет был предметом аптечным, госпитальным, гиппократовским, так что движение их сильно пугало.
Страшные испытания подстерегали путника на этой заколдованной дороге, страшные ловушки, невероятно страшные подземелья, наполненные предсмертными хрипами и топотком скелетов, которые чревоугодно лязгали в темноте челюстями. Подстерегали колодцы с отравленной водой и будто из-под земли выскакивающие матери, умолявшие отобрать жизнь у них, но сохранить их деточкам, выскакивающие деточки, которые плакали о матерях своих, убитые горем отцы, дедушки, друзья, соседи, любовники и вообще привидения. И всюду застенки, камеры, кельи, где томятся обреченные на жестокие страдания узники с ампутированными ногами, распиленными черепами и вываливающимся наружу серым веществом, со вспоротыми животами, ослепленные или видящие то, что видеть не положено, обвешанные веригами, гремящие кандалами, закованные в цепи, каждое звено которых сверкает своим сатанинским блеском и являет вещь удручающую: то хлороз ранний, то хлороз поздний, то сердце ожирелых, то дистрофию алиментарную, и многое, многое другое, отчего волосы становятся дыбом. До конца дней своих не избавиться путнику от леденящего душу ужаса, испытанного им в тот момент, когда он, неосторожный и неловкий, нечаянно прикоснулся к коварному, мстительному щитовидному хрящу и, вздымая его вверх, привел бронх в опасную близость с аневризмой. Это ужас, ужас! Кожный зуд преследует несчастного по пятам, петехиально-геморрагические высыпания жарко и злобно попаляют затылок, а прямо под его занесенной в паническое бегство ногой вдруг происходит поражение лимфаденоидной ткани зрелище, которого не увидишь ни в аду, ни в ночном кошмаре. И вот уже бедняга путник, оглушенный, растерянный и близкий к расстройству речи, что часто сопутствует повышенному гримасничанию, бедняга путник, с его бесчисленными галлюцинациями, более или менее резко угнетенный лейкоэритро-тромбопоэзом с кровотечениями, поразительно напоминает собой алейкию Франка, даже если при этом у него не опустошается полностью костный мозг и не прекращается совершенно кроветворение.
Хронические болезни с их длительными ремиссиями, острые течения с тенденцией к законченной адинамии и в итоге к коматозному состоянию и смерти, – вся история человечества с точки зрения медицины, обращенная в прошлое и будущее, поднималась во весь свой исполинский рост в автобиографических рассказах этих людей. Я, вдавленный в кресло безумными волнами океана страстей человеческих, с трудом представлял себе, на каком свете нахожусь. Биение больных сердец, конвульсии расстроенных нервов, скрип расшатанных зубов, клекот плохо усвоенных клизм – это была музыка, симфония, проливающая свет на тайны жизни, на скорбность земного пути и одиночество страдающего, больного человека, никем не понятого, всеми забытого, отринутого даже собственными детьми, ибо у них своя жизнь, свои заботы, свои болезни. Бредовые картины поневоле возникали перед моим мысленным взором, наползали с тяжелым упорством первобытных чудовищ, все кромсая, все круша, толкая меня в слабоумие, ибо зелеными перепончатыми лапами угрюмо срывали лепесток за лепестком с некогда цветущих кущей моего здравого смысла. Не проходите мимо, помогите нам, пусть этиология нашей болезни неизвестна, но вы позаботьтесь о нас, мы нуждаемся в лечении, даже если нет никаких эффективных средств, – взывали какие-то шаткие понурые людишки на краю неоглядной залитой солнечным светом площади и, словно тени дрожащих на ветру деревьев, раскачивались в тщетных потугах сделать шаг туда, где им чудилась спасительная белизна покоя и умиротворения. А из таинственных глубин, имевших, наверное, свой особенный, ни с чем не сравнимый ужас, уже восходил встряхивающий землю гул, поднималась темная живая лавина и накрывала отчаянно вопивших горемык. Пробивались посреди площади остренькие и будто изрешеченные снарядами сооружения, далеко протягивались, сливаясь в своем дальнем конце с голубым небом и землей, и шевелящаяся черная масса заполняла их с той же быстротой, с какой сами они возводились невидимым творцом. В этом муравейнике, как и в лавине, уже можно было кое-что различить, некое подобие лиц, даже нечто в смысле гримас и жестов, нечто похожее на движение, поступки, на стремительный бег, на порыв и рев, на какой-то восторг, близкий к умопомешательству или отчаянию. Уже можно было различить костыли, протезы, окровавленные повязки на головах, свежие раны, вывихнутые руки, знамена, транспоранты, можно было увидеть женщину побойчее других, кое-как одетую, с грандиозными красными прыщами на голом заду. Она хрипло и словно бы не владея собой кричала в микрофон, бегая перед трибунами: да здравствуют наши замечательные диабетчики! ура-а! – и внушительное, с многократным эхом "ура" гремело над площадью, а диабетчики, только что едва ли не бессознательно стремившиеся припасть к солнечному асфальту всеми четырьмя конечностями, ускоряли шаг, ровняли ряды и груди. Под развевающимися красными полотнищами, среди забав и плясок, между передвижными, одетыми в цветы во всем их весеннем буйстве помостами, на которых застыли в чудесных символических позах юные жертвы родительских болезненных, иногда и преступных наклонностей, спешно выстраивались в колонну суетливые фигурки с явными симптомами потери сознания, с сильным покраснением лиц и бесконтрольным выделением кала и мочи. И снова кричала женщина в микрофон: привет вам, хлеб и соль вам, наши славные покорители спиртуоза! ура-а! – и на трибунах было волнение, были аплодисменты, и кто-то утирал платочком повлажневшие глаза. Уже накатывался невыносимый дух несанитарного состояния полости рта... я, на ходу подлечиваясь временным прекращением половых сношений, прибегая к снотворному и, дабы не прокусить язык, загнав между зубами ложку, рванулся из кресла и лишь в коридоре, набирая номер Шаржа и веря, что во всем свете нет у меня сейчас человека ближе, ощутил первые признаки облегчения страданий, выздоровления.
–
Случай этого дня рождения у Лоры иначе, как гиперболическим, не назовешь, и многого для верного понимания жизни из него не выжмешь. Но если немного поднатужиться и представить его неким зеркалом, то в таком зеркале непременно должна отобразиться моя удручающая беспомощность, прогрессирующая беспомощность: я все меньше понимал, т. е. все меньше в состоянии был понять, зачем живут люди, не имеющие никаких претензий на обладание Гулечкой или даже вовсе не подозревающие о ее существовании. Ради чего им жить? и чем они утешаются?
Они хранили полное равнодушие по отношению к моей подруге, и когда я пытался представить себя на их месте, меня одолевало самое настоящее раздражение, меня охватывала практически ненависть к случаю, который одним дает все, а других принуждает повиснуть в пустоте. Не все меня поймут, но я-то не сомневался, что случай – это и есть основа бытия. И меня он слишком, чрезмерно заполнил, а других обездолил и выставил в усеченном, попросту комическом виде. Это вовсе не шутка. История человечества сплошной пробел, а следовательно, неисправимое недоразумение. Люди умирают – все равно что тени исчезают с какого-то гладкого серого экрана, когда же буду умирать я, мне будет очень трудно избыть распирающую и угнетающую меня силу, и вот тогда-то я по-настоящему осознаю несправедливость случая, самой жизни, наградившей меня непомерными благами и возможностями счастья. Зачем же все свалилось на меня одного? У других только легкий шорох существования. Как у мышей.
Не спорю, могучая сила, обуревающая меня, самое жизнь, брызжущая во мне, избрали Гулечку прежде всего как иллюстрацию того, каких превосходных результатов можно было бы достичь, когда б мне удалось точно и надежно распределить их применение по всем жизненным направлениям. Поэтому Гулечка прекрасна, как богиня. Поэтому у нее бедра, хотя бы отдаленно сравнимых с которыми не сыщешь нигде, ни в каком уголке земного шара. Но этого не поймет ни добрый семьянин, ни даже тот, кто уже давно уяснил нецелесообразность каких-либо сношений с женщинами. О прочих представительницах слабого пола я и вовсе молчу. И в атмосфере столь явного непонимания люди становились попросту неинтересны мне, вот только не возьму на себя смелость утверждать, будто такое положение было мне совершенно безразлично. Напротив, оно устрашало меня, и мысленно я прилагал усилия, чтобы предотвратить беду.
При такой громадности, аналогий которой нигде не видать, не удивительно иной раз чувствовать себя на редкость маленьким и ничтожным, и причина этого в страхе, что проживешь не так, как положено, вообще не как все живут. Я не верю, что существуют люди, которым неведом страх перед избранничеством, и что свое выделение из толпы, будь то для позора или для славы, они переносят с той же легкостью, с какой я перенес бы разлуку с Жанной и Кирой. Но все это так, побоку; суть же в том, что я ощущал себя балансирующим на тонком канате без всякой страховки, высоко под куполом цирка. В сущности, я больше каната; балансируя на нем, я в то же время крепко, как никто другой, стою на земле, ибо я везде; я выше купола цирка и неба, я – целый мир, вселенная, и все же я мог разбиться в результате элементарного падения. Я ужасно рисковал. Истинный смысл и истинное значение человека можно сравнить со смыслом и значением письма, вложенного в конверт, – конверт ничто в сравнении с письмом, но если разорвать конверт, не читая письма, то что же останется от смысла и значения?
Итак, я балансирую на верхотуре, а внизу на арене кувыркаются клоуны, и внимание зрителей сосредоточено на них. Несмотря на мой смертельный номер и мою значительность, от меня как ни в чем не бывало продолжают требовать жизни о б ы ч н о й, обычной службы, исполнительности, порядочности, например, раздается требование не коверкать жизнь Жанне, как будто там, на канате, у меня есть время заниматься проблемами нравственности.
Я уже давно не делаю никакой карьеры, и, может быть, пора пролить свет истины на мои несчастные обстоятельства и представить их не бедой и провалом, а высоким достижением устремленного к совершенству духа и примером для подражания. Я уже достаточно хорошо улавливаю взаимосвязь событий, причин и следствий, всевозможных противоположностей и парадоксов, и понимаю, что если мне на роду написано, скажем, стать президентом республики Чад, то и самый пристрастный судья не будет очень уж кипятиться по поводу моих нынешних мелких прегрешений, когда я им стану. Так что у меня не было оснований опасаться, что, изо всех сил влачась за таким чудом, как Гулечка, я рискую растерять шансы на какое-либо иное чудо. Что меня действительно смущало, так это двусмысленность моего положения, ибо она принуждала меня действовать с какой-то нелепой, гнусной осмотрительностью, с заискивающими кивками во все стороны, быть слугой нескольких господ. Демонстрировать на Гулечке все свое внутреннее богатство, мощь, величие, и в то же время пускать ей пыль в глаза, выставляться перед ней не тем, кем я был на самом деле, это, согласитесь, нелегко, а главное, довольно-таки странно. И ведь, истинно говорю, не получалось иначе.
В этот переходный период я немало суетился и говорить об этом времени способен лишь сбивчиво и противоречиво. Я кидался вслед за Гулечкой, я кидался на дорогу, ведущую к ней, а еще больше от нее, поскольку так уж между нами сложилось, что другой дороги не было и не могло быть. Но я успевал и уклоняться в стороны, оглядываться, примеряться, разведывать. Я еще что-то искал у Шаржа, у Паренькова, искал бескорыстно, в том смысле, что, зная стесненность их средств, не думал их раскошелить. Шарж на моих глазах трещал по всем швам, расползался, как гнилой мешок, и на него жалко было смотреть, но как раз в бедственности его и моего положения я видел душещипательную причину для объятий и совместных размышлений о будущем. Глубоко задумавшись и с прищуром глядя в перспективу, где неопознанно таилось будущее, я сообщил моему другу, что позабочусь о нем, если стану президентом Чада.
Шарж метался и мучился, однако убежденность в собственном превосходстве, заносчивая мысль, что, невзирая ни на какие перебои, его суденышко преуспело в житейском плавании куда больше моего, мешали ему быть до конца искренним со мной. Шарж своим будущим дорожил. С Пареньковым было полегче. Пареньков уже взял с неба все звезды, готовые поддаться его нехитрым и не слишком настойчивым покушениям, бережно распределил их и упаковал и теперь сидел на этих упаковках с видом простодушного баловня судьбы, расточая лицемерные улыбки, вкрадчивый шепоток и устоявшийся запах перегара. На какой-то миг мне почудилось, что в его существовании кроется смысл, столь же милый, столь же по-детски наивный, как и его улыбка. Лаборатория, где все охвачены трогательным доверием к нему, пьяные блуждания по кафе, экранные комедии, кройка и шитье женушки – все легко добывалось, все было уже под рукой и радовало глаз красивыми ярлычками, славным трепетом желания отдаться тебе, до самого конца служить твоим верным спутником. В этом была своя привлекательная незыблемость, тут не было нужды взрослеть, меняться, не было даже нужды думать и грядущем, ибо завтрашний день представлялся разительно похожим на сегодняшний. Для разнообразия, для выпускания дурной крови употреблялись пикники на "лон" (их выражение) природы с разными выкрутасами, с пением пахабных песенок, с большим запасом спиртного, с буйными морскими купаниями, с каким-нибудь особенно шикарным, возбуждающим гвоздем программы – запустят ракету, скатятся наперегонки с обрыва или обчистят чей-нибудь подвернувшийся сад. Сладкая жизнь, поданная в готовом виде! Но когда-нибудь жизнь изменится, повзрослеет и скажет, что в существовании моего доброго приятеля Паренькова и его веселых спутников смысла не было ни на грош.
Я пошел с ними. Мы шатались по городу с его "ковбасней" на прилавках, "сучьими радостями" едва ли не на каждом шагу, "супружничками", которые выскакивали внезапно из хмурых подворотен и кричали, что пора домой, с его кинотеатрами, комедиями, последними сеансами, последними рядами, буфетами, с его столовыми, где тихие, печальные уборщицы с недоумением косились на странные бутылочки, из которых мы пили. Я оказался в обществе баснословных говорунов. Им нравилось, что на них смотрят как на шаловливых детей, они понимали все выгоды подобной ситуации и, в душе отчетливо веря, что их умы вполне созрели для творчества, что все их существо готово к решительным поступкам и даже кое-какой реформаторской деятельности, ничего не делали для того, чтобы на них смотрели иначе, и душевные силы словно приберегали на тот случай, когда, паче чаяния, столкнутся с жестокой и неотвратимой необходимостью впрямь действовать. Я не мог искать у них бури, как искал у Шаржа. Не имел времени ждать, когда их безмятежный покой будет проверен испытаниями, тем самым случаем, от которого они ждали одного: что он минет их. Да и раздражало их неизбывное ребячество; в итоге я бежал от них без оглядки.
Огненный галстук по-прежнему бился о тощую грудь Шаржа, он ходил в своих надрывающихся скрипом штиблетах, в бесконечно однообразных интонациях обиды и бессильной ярости жаловался на прозябание. Яркая личность! Он уверовал, что раскусил меня, и теперь часто повторял: ты такой же дутый, как и я, такая же липа.
– Кто тут у нас знает, что такое настоящий бизнес и капитал? – говорил он. – Посмотри, сколько вальяжных типчиков ошивается кругом, ощути, с каким презрением они взирают на тебя, неудачника. Они что-то там приворовали, прикопили, они чувствуют себя обеспеченными на черный день, разъезжают на машинах, отдыхают на курортах. Но все это не что иное как мыльные пузыри. Их разок тряхнуть, и от их благосостояния останется мокрое место. Они такие же пешки, как и мы с тобой. В этой стране все пешки. Капитал не запущен в дело! Самый богатый – тоже пешка, ноль, потому что капитал не приносит ему независимости и свободы действий, его инициатива скована, и он всего лишь более других удачливый вор. Так жить нельзя, это сон, фикция, а не жизнь. Что делать? Я хочу лезть на рожон, я хочу сделать самое безумное безрассудство, если оно принесет мне пользу. Понадеяться на воровскую удачу? Или бежать отсюда куда глаза глядят, через все эти запоры, ограды, границы, контрольные полосы? Я побегу... меня доведут до этого, Нифонт, я решусь! Пусть даже война, я все учел, я так полагаю, что нам новой большой войны уже не выиграть. Собственно, вам не выиграть, на меня не рассчитывайте, голубчики. А я выплыву и, уверяю тебя, утрату переживу. Но сколько же еще ждать? Десять лет пройдет – и все, я, в сущности, старик, ни на что не годен, износившаяся тряпка, и сладкий дым победы покажется мне отчасти горьким. Тяжело, дружочек...
Я помню день, когда мы с ним выпили сверх меры и Шарж решил, что час пробил и мы побежали. Мы выплывем вместе, и я, в подражание ему, с безболезненной легкостью переживу утрату. Нас поджидал у причала катер, я покупал в кассе билеты, а Шарж, цепляясь руками за фанерный щит с впечатляющим изображением спасения тонущего на водах, Шарж, дергающийся, как ящерица, багровый, с какими-то уморительными корчами в лице, срывающимся голосом выкрикивал: увези меня куда-нибудь подальше!
Романтик! На катере, держась за поручни, он приканчивал пассажиров, еще на берегу обескураженных его поведением: прощай, проклятая земля! Я имел слишком маленькое влияние на него, и мои успокоительные жесты потонули в его громких воплях.
Он был изумлен, когда мы очнулись на пустом вечернем пляже, отлично ему знакомом. Везде одно и то же! Однако этой иллюзией он утешался недолго. Мы прямо из горлышка бутылки пили крепкое приторное вино, и море безмятежно предавалось своим заботам у наших ног. Шарж обрушился на меня с упреками, дескать, он действительно побежал, и бежал он удачно, отлично бежал, а я обманом завлек его в сторону от нужного, самого главного пути в его жизни. На все эти упреки я равнодушно пожимал плечами, может, так оно и было, как он говорит. Солнце садилось, на невысокой горе торчала темная, ничем не примечательная труба, женский смех подрагивал за песками и быстро остывающим воздухом. Из Шаржа вышел весь его запал, ярость сменилась унылым гореванием, и он забормотал:
– Никуда ты меня не увез. Здесь то же самое. Я знаю это место, тут ничем не лучше, ты просто обманул меня. Зачем? Ты гадко поступил, Нифонт. Зачем ты меня обманул?
Я печально вскинулся, когда у него родилась эта мысль – будто не он побежал сам по себе, а я обязался куда-то его увезти, но обещания своего не выполнил. Однако я промолчал и снова улегся на песок, подобный бродячей собаке. Мой друг не шутил – ни на причале, ни на катере, ни здесь, среди загаженных песков, шезлонгов и пустых бутылок. В его голосе звучали отчаяние и слеза. По отношению ко мне он был убийственно серьезен и то и дело выдвигал и варьировал проекты моей вины перед ним. Я жестоко скучал. Некоторое время спустя до меня случайно дошло известие, что Шарж арестован, кажется, ему предъявляли обвинение в крупной растрате казенных денег или в чем-то подобном; подробности мне узнать не довелось. Жаль все-таки, что я ничего не взял у него в долг.






