355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Прощение » Текст книги (страница 8)
Прощение
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:04

Текст книги "Прощение"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)

Глава четвертая

Я взращивал свою Гулечку на гостинцах, пусть мелких, зато достаточно разнообразных, чтобы запутать ее и создать впечатление изобилия. И Гулечка благосклонно взирала на мои знаки внимания, сквозь пальцы смотрела, когда я срывал за них маленькую мзду в виде объятий, поцелуев и тисканий груди. Но когда я показывал намерение зайти дальше, из ее рта выплывал и вдребезги разбивал все мои упования призрачный "моряк". Я, кстати, теперь не стеснялся прямо заявлять о моем желании, но Гулечка наловчилась превращать это в игру, в обмен пустыми словами, и получалось глупо. Может быть, потому, что она, стараясь скрыть признаки надвигающегося увядания, чрезмерно красилась, или от обильных солнечных ванн, или от каких-то нарушений в ее организме, вызванных, возможно, ее страстью поесть до отвала, так или иначе, Гулечкино лицо в последнее время алело кумачово и при этом сделалось неподвижным до надменности. А когда Гулечка улыбалась, в нем что-то раздвигалось, как колья в заборе, и мне такую красную ухмылку было отчасти тревожно смотреть.

Это была в сущности высокомерная усмешка, Гулечка словно бы пригибала ею человека к земле, и я не без ужаса угадывал, как все будет обстоять в день моего разоблачения. Я понимал, что в ней происходит невольная, пожалуй что и бессознательная борьба с собственным ничтожеством, и отсюда все дерзкие Гулечкины всплески, нередко переходящие в хамство, но ее плоть, усвоенные ею манеры, жесты сами по себе обладали достаточной властью подавлять, добиваться именно того эффекта, которого она тщетно пыталась достичь усилиями духа. И это пугало. С ней было тяжело, она умела отстранять человека, умела одним словом, казавшимся обмолвкой, лишить меня дара речи. Стало быть, я не без оснований отвечал ей вспышками ненависти они бешено сверкали в моей голове – но внешне я был тут как тут, возле нее, упорный, одержимый и неистребимый.

Я жил странной, в некотором роде даже смехотворной идеей, сводившейся к следующему: я пожил довольно и повидал всего довольно и налепил глупостей довольно, и если не хочу, чтобы дальнейшее мое существование превратилось в нечто вроде пустой безнадежной волокиты, обременительной для других и для меня же в первую очередь, я должен завершить дело пышным финалом. Я не питал особых надежд на благополучный исход увлекательного романа с Гулечкой, сознавал, что все основательнее уединяюсь в тупике, из которого мне уже не выйти без постыдных и горьких потерь. Стало быть, в конце романа, на том пределе, за которым моя игра сделается невозможной, должен наступить и конец моего существования – болезненный или немучительный, не важно, – но покуда мои руки не связаны, следует быть на коне, быть в пути, в гуще кипящего маскарада. Я считал, что фейерверочный и чуточку даже взрывоопасный финал заслужил теми способностями, дарами души, которым обстоятельства моей жизни помешали в полной мере раскрыться. И сколько бы Гулечкино чудо ни стояло на первом месте в моих вожделениях и мечтах, мой частный апокалипсис в каких-то особых, как бы отрешенных от всякой соревновательности гонках все-таки обгонял его, ибо в идее финала заключалось проявление моей собственной воли, некая гордая греза, завершенность и полная сказанность. В известном смысле Гулечка нужна была для осуществления этой идеи всего лишь даже как средство, как мазок, прибавляющий яркости трагической красоте моего последнего взлета.

Я принимал теперь едва ли не любые условия игры, и когда сестра позвонила мне с предложением продать, если я действительно нуждаюсь в деньгах, доставшийся ей от нашей бабушки перстень, поартачился только для приличия. Меньше всего мне хотелось вовлекать в фарс Надю, но разве откажешься от столь выгодного предложения? Тут само напрашивалось решение многих проблем. Я имел весьма скудные познания в операциях с драгоценностями и мог легко погореть, мог продешевить, а то и вовсе влипнуть в прескверную историю. Однако я твердо решил не носить перстень в государственную скупку, где, как я слышал, платили минимальную цену. Я не знал, с кем посоветоваться да и кому, собственно, продать, не знал даже, какую сумму мне затребовать и на сколько можно, не рискуя скинуться простаком, снизить ее, если попадется крепкий и неуступчивый покупатель. В общем, я собирался действовать наобум, но с хорошей миной и ни на йоту не отступая от роли, как она мне в этом случае представлялась.

К счастью, я вспомнил, что Курага однажды вскользь обронил о каком-то своем знакомом, который будто бы не прочь скупать драгоценности у частных лиц, и тотчас позвонил в Курагинскую канцелярию. Курага мялся, разглагольствовал о сложностях, о некоторых неприятных и даже настораживающих особенностях текущего момента, но я проявил настойчивость, и Курага сдался. Я распорядился покупающей стороне иметь при себе полтысячи – сумма произвольная, придуманная мной прямо у телефона. Курага, однако, не выразил удивления.

Я отправился за перстнем. Фаннастичность назревающей сделки меня, признаться, воодушевляла и подстегивала, и если бы не близкий разговор, в котором сестра, несомненно, выскажет свое мнение о моих похождениях, я бы летел как на крыльях. Я нашел Надю, после длинных и затхлых коридоров, в кухне, она была бледна, всклокочена, помята. Ее лицо казалось постаревшим со времени нашей последней встречи, и чулки на ее ногах незатейливо, нехорошо морщились. Такого я не ожидал. Мне виделось издалека, из наших сердечных отношений, что к делу она подошла благоразумно, и в этом я мало ошибся, по крайней мере, в том, что мне не грозили с ее стороны никакие финансовые притеснения: она не требовала расписок, обязательств, процентов, вообще и речи не было, чтобы я когда-либо возмещал ей стоимость перстня. Но решение поступить так далось ей нелегко, о чем и свидетельствовал ее нынешний облик.

Отчасти тут примешивались условности: перстень достался ей в наследство от бабушки, стоял в ряду, так сказать, реликвий, следовательно, не относился к тем вещам, которые при случае легко выносятся из дома, продаются или дарятся. Наденька, к слову сказать, иронизируя и выступая нигилисткой в одних ситуациях, столь же ревностно придерживалась традиций в других. И вдруг она отдает мне перстень, заведомо зная, что вырученные деньги я потрачу на развлечения, выброшу на ветер! Это был бунт, надрыв, сумасшествие. Я сейчас хорошо прочувствовал, что в ее отдельной от нас жизни были немалые трудности и лишения, но даже в самые трудные времена ей не приходила в голову мысль продать перстень, более того, такая мысль показалась бы ей кощунством, осквернением светлой бабушкиной памяти. Теперь она жертвовала всем – перстнем, памятью, традициями. Она не восклицала при этом: чего не сделаешь для любимого братца; не поливала меня сарказмом, не обличала. Очень скоро я убедился, что все ее беспокойство в одном – как бы ее доброта не обернулась для меня гибельным злом, ибо она не сомневалась, что добытые кредитки я употреблю с весьма сомнительной для себя и других пользой. А между тем то, что она именно была больна этим беспокойством, больна до всклокоченности и сморщенных чулков, до жутких прозрений в совершенно общую, как бы абсолютную мою неблаговидность и неблагонадежность, не мешавших ей, впрочем, содействовать мне, – все это меня отталкивало, пробуждало в душе горделивую мечту отвергнуть ее подарок. Я позволил себе несколько насмешливых, жестоких замечаний по поводу ее непривлекательного вида. Она была совсем некрасивой сейчас, маленькой и жалкой, и смешно выходило, что еще недавно я видел в ней спасительницу. Она ответила на мои остроты каким-то наивным, болезненным возмущением: ты думаешь только о себе, Ниф, ты высмеиваешь все, что не похоже на тебя, ты презираешь все, чего не понимаешь.

В этих словах была доля истины, но я не складывал оружия, упрямясь, как осел. Не понимаю, из чего ты делаешь трагедию, сказал я.

– Если тебе жалко расставаться с этой вещицей, – я ткнул пальцем в перстень, уже лежавший предо мной на столе, – так ведь еще не поздно...

– Тебе не стыдно? – перебила она.

– Сколько капель валерьянки ты приняла, прежде чем решиться на такое?

Фраза получилась корявая, замирала во второй части, словно заканчивал я уже со скидкой на вероятие отрезвляющей затрещины. Безобразная фраза. Разговор, похоже, сразу устремился в тупик, а злополучный перстень все лежал между нами, ядовито мерцая, и я не знал, возьму ли его.

– Нифонт... – прошептала сестра, и ее лицо исказила гримаса боли, неужели можно так... так, Нифонт, как то, что ты говоришь?

Она стояла в узком проеме между развешанными, тяжело сохнувшими простынями, ее руки прижались к бокам и обвисли, как лапы творящей службу собачонки, и лишь в глазах за страданием и удивлением еще теплилось сопротивление прежней Наденьки, какое-то тихое излучение смеха.

– Это носят в ломбард? – спросила она, осторожно прикасаясь к перстню пальцем.

– Не знаю, – ответил я.

– А что же ты будешь делать?

– Придумаю... продам... Найду какого-нибудь человека, чтобы купил, возможно, уже нашел...

– Уже? – воскликнула Надя.

– А чему ты удивляешься? Мне позарез нужны деньги.

– Но быстро как...

– Конечно, – согласился я рассеянно, – я ведь знал, что ты не передумаешь. Потому и нашел человека сразу. Но я его не знаю, это через знакомого, Бог их знает, что за люди. В ломбард же, по-моему, нести невыгодно. Зато можно выкупить обратно. Если хочешь, я отнесу в ломбард, а потом когда-нибудь выкуплю и верну тебе.

– Поступай по своему усмотрению, Ниф. – Она села за стол, при этом ее рука нечаянно толкнула перстень, он покатился, а я тут же схватил его и спрятал в карман. Сестра словно не заметила. Я посмотрел в окно на играющих между чахлыми дворовыми деревцами детей, мне вдруг захотелось выпить, я подумал, что, пожалуй, напиться вдрызг. Но я не спросил вина, и желание улеглось. Мы были одни в кухне, сидели друг против друга, сложив руки на столе, на местами дырявой клеенке, на усохших крошках хлеба, и здесь невкусно пахло борщом. Я отчетливо представил себе, как супруг Наденьки, после хлопотного дня вернувшись вечером домой, торопливо, жадно поедает этот борщ. Я не слишком-то жаловал его, этого парня. – Значит, можно в ломбард, – сказала Наденька неопределенно. – Но ты поступай как считаешь нужным.

– Можно в ломбард, – сказал я, – но если в назначенный срок не возвращаешь деньги, заложенная вещь переходит в собственность государства.

– Да что ты! Вот так фокус!

– А ты не знала?

– Как не знать... то есть что-то в подобном духе и предполагала. Но не думай, будто я решила, что ты понесешь в ломбард.

– Я и не понесу. Государство гребет под себя, а у меня все мысли вертятся вокруг вариантов личного обогащения.

– Да, я понимаю. И не стоит об этом больше говорить.

– Ты устала?

– Я с шести утра на ногах.

Я заметил:

– Ты плохо выглядишь.

– Ничего...

– Почему же?

Надя усмехнулась.

– Стоп! Минутку! – крикнула она неожиданно, и напряженная работа мысли отобразилась на ее лице. – Ты уже у кого-то занимал? Ну да, так и есть! Я только теперь догадалась. Ведь занимал?

– Занимал.

– Это правда? Как ты мог? Почему ты сразу не пришел ко мне?

– Разве я не в курсе, как ты живешь?

– То есть? Как я живу? Чепуха, тебе ничего не известно...

– Я спрашивал у тебя... вспомни. Ты дала десять рублей. Я верну...

– Но у других... Нельзя этого делать. Кабала...

– Что за глупости, Надя, – прервал я с досадой. – Еще не родился человек, которому удастся надеть на меня хомут. Прекрати это! Я как-нибудь непременно выпутаюсь, я все продумал. В конце концов – перстень, уже кое с кем рассчитаюсь, да и отдавать-то мне сущие пустяки.

– А все же?

– Тебя интересует сумма?

– Да, сумма твоего долга.

– Зачем тебе знать? – Я отрицательно и немножко укоризненно покачал головой. – Я сам, это мое дело.

– Я хочу быть уверена, что ты вернешь им, тем людям.

– Такое твое условие?

– Ниф, я когда-нибудь тебя прокляну. И мое проклятие будет долго выделывать с тобой ужасные вещи.

– Знаешь, – сказал я, – ты совсем не нравишься мне сегодня. Ты как будто добрая, но чужая, а я хочу, чтобы ты была такой, как всегда. Подумай, Надя. Я звонил тебе, бормотал что-то о своих дурацких обидах и невзгодах, а ты посмеивалась, и это наилучшим образом на меня воздействовало. Очень утешало. Мне было с тобой весело, хорошо, все глупое забывалось, мне было с тобой легко, было хорошо, как ни с кем другим. Я знал, что у меня есть отдушина, есть пристанище, что я не пропаду. Ты красивая была.

– Ниф...

– Погоди, дай досказать. Не бойся, твою красоту я не обижу, она никуда от тебя не денется. Но сегодня ты некрасивая, это не ты, тебя подменили, ты все это придумала, а зачем? ты и сама не ведаешь зачем. Эти чулки, посмотри на себя... Не нужно, Надя, не думай, что ты больна, что ты слабенькая. Не растравляй себя, все это вздор, причуды. Это идет от других, ты стараешься для других, ты думаешь, что переживаешь за меня, а на самом-то деле гадаешь, как эта наша история будет выглядеть в глазах каких-то зрителей, посторонних. Если бы ты думала и беспокоилась только обо мне, ты осталась бы прежней, ведь хорошо или плохо то, что мы делаем, может быть только в глазах других, а нам должно быть все равно, и только так мы сумеем выжить. Да не выжить... я не о том говорю, Надя, просто жить, по-настоящему жить, ничего не бояться, не рассчитывать, не дрожать. Сделать что-то глубокое. Хотя бы раз ощутить глубину, свои настоящие возможности, сокровенное... Если ты сейчас скажешь хоть слово о принципах, я уйду и мы больше никогда не увидимся. И ведь будет по-моему.

– Но когда-нибудь, Ниф, в конце концов... то есть, ты и сам понимаешь, чем это может кончиться.

– Да, когда-нибудь, – подхватил я, – когда-нибудь, я понимаю. Но сейчас, Надя? Как может быть плохо то, что я делаю, если я этого хочу и к этому стремлюсь? Разве может быть плохим или хорошим самое сокровенное желание человека? Разве в таких понятиях следует об этом судить? Ведь это самое высокое, что только можно вообразить, а если подавлять в себе, пригибать, чтоб никто, упаси Бог, не заметил, чтоб не осудили, не наказали, так и жить не стоит. Вокруг кричат: ах, любовь, какое прекрасное, какое чистое чувство, – и все делают вид, будто не понимают, что никакой чистоты и ничего прекрасного в этом чувстве нет, а любовь сама по себе выше чистоты как мы ее себе представляем и понимаем. Все это так просто, все, что есть в жизни, что происходит с тобой и что ты понимаешь и знаешь, – иной раз все это вдруг переходит в любовь, когда ты встречаешь того самого, единственного, у тебя получается как бы ожог, и тогда ты всех можешь ненавидеть или любить, все равно, и на все готов пойти, а любишь только одного, только он для тебя и существует. Я теперь понимаю, что лишь в этом весь мой смысл, а если бы не это, я бы запутался, заплутал в трех соснах... и что бы еще за пустота подстерегала меня, Надя? Только теперь я стал жить. Я тихонько, за спиной, что ли, оплачиваю эту свою новую жизнь позором... к тому же, учти, за все за это, за все мои мытарства, старания, лишения и горения она даже не дает мне вволю и толком с ней перепихнуться!.. в общем, в старые времена сказали бы, наверное, что я заключил союз с сатаной, но я уже ничего другого не хочу и я буду оплачивать до конца.

Я говорил в кухне эти слова и все словно карабкался куда-то, а то даже мелькало во мне впечатление, будто я уже едва держусь за стол и сползаю, вот уже почти кладу зубы на клеенку и сейчас свалюсь. Мы с Наденькой бились, как мухи в пыльном стакане, она хотела говорить, я мешал ей, говорил сам, так и отобрал у нее последнее слово, которого она домогалась. Затем она привела себя в порядок, надела симпатичный жакетик, чтобы идти по магазинам за покупками, мы вышли на улицу, и мне помечталось – конечно же, с легкостью, с какой я думал теперь перемахнуть от сестры к человеку Кураги, – что ее дела, а значит и мои, пошли на поправку. Что проблемы отступили и перед Наденькой все объяснилось, распогодилось. На улице мы говорили уже весело и шутейно. Был незатейливый разговор без всякого содержания, уютно шлось в толпе, под солнцем, мимо книжных развалов, и Надя под жакетиком снова жила своей прежней жизнью. Я верил, что с ней худого не случится. Чтобы убить время, оставшееся до курагинской встречи, я потолкался с ней по магазинам, отпуская даже и советы, посмеиваясь, а потом спустился в винный подвал выпить стаканчик. Оттуда катились навстречу входящим взрывы хриплого, не совсем как бы и естественного, хотя вполне безудержного смеха. Там веселились. Над каким-то старичком, падавшим с ног, куражились от души, но все как бы неестественно, а словно даже стараясь выслужиться перед огромной продавщицей, которая, заняв необъятной грудью почти весь прилавок, взирала на происходящее тупо, но с достоинством и с готовностью немедленно, как только прозвучит некий сигнал, приступить к назиданиям. Наденька была сейчас далеко. Мне все еще не удавалось настроиться на курагинскую волну, на ту линию поведения, в которой я видел залог успеха. В небе сияла пушистая облачность, мягко шумели деревья, неожиданно поворачиваясь тыльной стороной листьев, и я среди этого был слишком беспечен, даже так нехорошо и обреченно, что Курага с его кумирней и сложностями рисовался мне на редкость смешным малым; это был неверный подход, с Курагой следовало считаться, особенно сейчас, когда именно от него многое зависело. Я постарался взять себя в руки.

Кураги дома не оказалось. Его пухленькая и прыткая в разных дурачествах дочь, та самая, которой не давалось французское произношение, провела меня, бесенком скача на ходу, в комнату и велела ждать. Вскоре появилась и ее немногословная мать, с подносом в руках, поставила предо мной чашечку кофе и села напротив, скромно подобрав под себя ноги и уставившись на меня немигающими глазами. Девочка с нечленораздельными воплями каталась по дивану, высоко задирая в каких-то акробатических упражнениях толстенькие ножки, показывая мне розовые трусики, плотно облегавшие ее юный зад. Я пил кофе и рассеянно пробегал глазами по аккуратно выстроенным на полках книгам. Спустя четверть часа наследница курагинских достоинств и богатств, в своей невнятной резвости дошедшая до полного со мной взаимопонимания, вздумала оседлать меня, и когда ее нежные прелести отнюдь не субтильно поместились на моей шее, мать внезапно оживилась и с приятной усмешкой осведомилась:

– Приходилось ли вам читать Чехова?

– Конечно, – ответил я, придерживая суетившуюся девочку за коленки. Кто же его не читал?

– Ну, не скажите, – возразила почтенная особа, отчего-то покраснев, не все, далеко не все... Вот, например, случай – наша соседка, я у нее спрашивала, ну так, к слову пришлось, и что же вы думаете? Она сказала, что нет, понимаете меня? она нет, не читала Чехова, так она сказала и добавила, что никогда и не станет читать, потому что Чехов ей неинтересен. Так что далеко не все читали.

– Беру свои слова обратно.

– А вы-то сами читали? – спросила женщина.

– Читал, – сказал я.

Вновь воцарилось молчание. Собеседницу, судя по всему, мои ответы не убедили, что я силен в литературе. После изрядной паузы она спросила:

– Какие же чеховские вещи вам приходилось читать?

Я назвал некоторые, и она вдруг воскликнула, смущенная, взволнованная:

– Вы не думайте, что я только Чехов да Чехов, я и про других могу справиться!

– Пожалуйста, пожалуйста... – пробормотал я.

Женщины набрала полные легкие воздуха, думая выдуть на литературную орбиту нашей беседы какое-нибудь имя позвонче, однако продолжить экзамен ей помешало стремительное появление супруга. Женский пол тотчас был изгнан, девочка даже получила за баловство внушение в виде щелчка по макушке и двух нарядов вне очереди, отбывать которые ей предстояло за роялем под присмотром матери. Дочь залилась плачем, а мать вдруг сказала: это не жизнь. Курага отмахнулся от них. Он был возбужден и мрачен, выяснилось, едва за усмиренными дамами захлопнулась дверь, что и ему э т а жизнь не представляется раем, он недоволен дочерью, недоволен женой, недоволен платными и добровольными, из родичей, репетиторами, школьной системой образования, указаниями министра просвещения и тем, что дворники завели моду подметать улицы в те часы, когда они полны народу, и приходится глотать пыль. Он горячечно разметался на диване, теребил спичечный коробок и щедро изливал раздражение.

– Принес? – спросил он наконец. Я молча положил на стол перстень, и Курага, мельком взглянув на него, выкрикнул с неизъяснимым ожесточением: Греби сюда, Пронзительный.

Тогда из соседней комнаты, откуда доносился бесцветный бубнеж рояля, энергично выгреб высокий худощавый человек неопределенного возраста. В черных очках, покрывавших добрую половину его лица, и явно домотканного происхождения одежде, мешком сидевшей на нем, он выглядел кошмарным произведением фантазий какого-нибудь замшелого сюрреалиста. Казалось, к туловищу веселого деревенского мужичка пришита благовонная и лоснящаяся голова ресторанного барда. Я не удостоился у этого парня даже мимолетного внимания, он сразу прошествовал к столу, а в пути к нему присоединился Курага, и они склонились над перстнем.

Я внезапно осознал, что сейчас Пронзительный жестко назовет цену, а я в общем-то безропотно соглашусь. Но я не ожидал, что у него такой голос, просто не мог предполагать ничего подобного. Он вдруг, не глядя на меня, заверещал, как добрая сотня не то разъяренных, не опьяненных каким-то безумным ликованием женщин:

– Четыреста!

Я невольно отшатнулся.

– Ладно, – буркнул я. Все мои коммерческие прожекты полетели к черту. Четыре сотни легли в мой карман, и Пронзительный мгновенно исчез. Курага, опять развалившись на диване, заметил:

– Ты же деловой человек, Нифонт, и пора нам отбросить церемонии, пришло время поговорить начистоту. Я ценю твои деловые качества, я рад... и это слабо сказано, я в восторге, я рукоплещу тому, как быстро ты пошел в гору. Не скрываю своего восхищения, ведь ты первый человек, которому удалось надуть Пронзительного. Я потрясен.

– Как это надуть? В чем это выразилось?

– Ты надул Пронзительного.

– Чепуха!

– Брось ломаться, Нифонт, тебе это не к лицу. Между нами, деловыми людьми... в общем, скидывай личину, покажи зубки, я не боюсь. Ну и ловкач, так надуть Пронзительного.

– Я понимаю, за что его прозвали Пронзительным. И все же... разве бывает у человека такой голос? Скорее это он надул... может быть, и тебя тоже, потому что такого голоса...

– Ты надул Пронзительного, – перебил Курага.

– Хорошо, я надул Пронзительного. И что же дальше?

Курага развел руками, убеждая меня в своем бессилии перед тем чудом, которое я совершил на его глазах.

– У меня просто слов нет, я в восторге. Человек, надувший самого Пронзительного, далеко пойдет, хотя Пронзительный, если начистоту, всего лишь болван, деревенщина...

– Он не читал Чехова?

– Не знаю, не справлялся, но полагаю, что не читал. Когда люди, подобные Пронзительному, читают Чехова, им непременно приходит в голову, что они могли бы написать так же, а то и получше. Женщина! – крикнул Курага в соседнюю комнату и, когда супруга вошла, продолжал: – Внимательно посмотри на нашего гостя, напряги все свои умственные способности и навеки запечатлей в памяти прекрасные черты лица этого гения. Он надул самого Пронзительного.

– Неужто? – тускло откликнулась женщина и уставилась на меня.

– Когда российские дела придут наконец в порядок, – говорил Курага, и восторжествуют идеалы разумного общественного устройства на принципах неприкосновенности частной собственности, ты напишешь о нем мемуары, если, конечно, твои мозги к тому времени не зачахнут окончательно. Я пьян немного, вы это видите, но меня и пьяного никто не обведет вокруг пальца, даже человек, одурачивший самого Пронзительного. Как ты думаешь, зараза, отнесся он к жене, – этот пресловутый Нифонт сумеет меня обмишулить?

Женщина нахмурилась и покачала головой.

– Нет, – ответила она уверенно.

– Ты свободна. – Однако супруга осталась в комнате, и Курага, не придав этому значения, повернулся ко мне: – Что ж, выкладывай сто пятьдесят рублей. Они с тебя причитаются.

– Еще не подоспел срок, – возразил я.

– Ба, – воскликнул Курага, – какой гонор. Вот как меняются люди! Не успел подложить свинью Пронзительному, как уже замышляет смешать с грязью самого Курагу! Ты далеко пойдешь, старина.

– Через месяц я верну тебе все до копейки, – твердо я стоял на своем.

– Но пощади живот мой, не пускай на поток и разграбление. К кому я должен апеллировать, к кому взывать, кого молить о помощи? Эту бедную женщину, которая стоит тут перед тобой, как перед исповедником?

– А вы разве не хотите вернуть долг, Федор? – спросила женщина тревожно. – Простите... вы не против, если я буду называть вас просто Федором?

– Отнюдь не против, хотя зовут меня, вообще говоря, Нифонтом.

– Нифонтом?

– Или, – вознесся вдруг Курага голосом, – я должен призвать сюда свою дочь, малолетнюю крошку, немощную малютку, чтобы она тут плакала и кричала: дяденька, верните денежки, пожалуйста, мне так необходимо учиться, учиться и учиться, а это стоит денег?!

– Через месяц.

– Да я это месяц назад слышал.

– Нехорошо, – сказала женщина, – непорядочно.

– Еще недели не прошло. Подними расписку, убедись.

Курага вскричал:

– Послушай, кто внушил тебе сумасбродную идею, что ты сумеешь построить свое маленькое и убогое плотское счастье на наших костях? Милый мой, у тебя жена, жена любит тебя, а между тем я видел тебя с другой женщиной, которую ты хвастливо вел под ручку. Я видел тебя с любовницей, говорю это при свидетелях. А могу, знаешь ли, намекнуть и той, ослепленной твоим великолепием, наивно верящей, что она безоблачно упивается супружеским счастьем...

– Промах, – усмехнулся я, – ослепленная и верящая знает о моих проделках побольше тебя.

– Я этого никак не понимаю, – сказала женщина, вскинув брови.

Курага закурил.

– Да, это сложно, – согласился он. – Но мы разберемся, мы тоже не лыком шиты. Я, брат, располагаю точными, проверенными сведениями, что ты пьяница, дебошир, что ты подделываешь документы, имеешь сомнительные связи с торговцами наркотиками и американской разведкой, что родной отец снабжает тебя лидературой, содержащей клевету на наш государственный строй, и что за вечер ты выпиваешь как минимум двадцать бутылок вина. Это знаю не только я, это известно и человеку, которого я держу от тебя в секрете и который, если ты сейчас же не вернешь мне полторы сотни, будет горячо, а может быть, даже умоисступленно свидетельствовать против тебя. Вот тогда-то ты попляшешь, браток.

– Курага, – сказал я, – все эти смехотворные басни лучше прибереги для тех недалеких уже времен, когда тебя возьмут в цирк клоуном.

– Постой! – крикнул он, видя, что я направляюсь к выходу. – Учти, ты останешься один, совершенно один, все отвернутся от тебя, забудут твое имя, а она, которую ты предпочитаешь своей простодушной жене, предаст тебя и первая плюнет тебе в рожу. Ты умрешь в полном одиночестве, это я тебе гарантирую, умрешь в страшной нужде. В последний раз призываю: опомнись, одумайся, верни долг, иначе ты потеряешь все.

– В назначенный срок, – сказал я и вышел.

Когда я был уже на тротуаре, над моей головой хлопнула оконная рама, и Курага взмыл прямо перед моим лицом. За его спиной мелькали озабоченные женские мордашки.

– Я проклинаю тебя, – сказал Курага, – я обрекаю тебя на муки и страдания, на гибель.

Я увидел, что женщина подала ему бокал розового вина, он поднес его к губам и залпом выпил.

____________________

Я купил себе приличный костюм и объявил Гулечке, что с позой бедняка и бродяги покончено и отныне к ее услугам благопристойный, крепко стоящий на земле, состоятельный Нифонт. Не скрою, я отменно поразвлекся душой, облачаясь в тот костюм, я почувствовал себя роскошным малым, однако он вызвал у моих родителей серьезные подозрения, пошли толки о том, где я раздобыл деньги, что деньги я добыл нечестным путем, а потом осенило: любовница подбросила. Разразился бешеный скандал. Сутенер, альфонс... Если бы ты был порядочным человеком... Жанне велели посмотреть, каков гусь ее муж, нелюбимая смотрела и меланхолически качала головой, да, гусь еще тот. Мы отловим эту девку, эту потаскуху, и призовем ее к ответу, мы не позволим ей разрушать семью, обижать нашу бедную невестку, которой и без того нелегко живется. Поплачь, миленькая, поплачь, может, полегшает. Жанна исполнительно плакала. Ее отправили в экспедицию к моему начальнику с челобитной в руках, которую сочиняли всей своей дружной кликой и с немалым вдохновением. А, ну конечно, завел он тут шашни с одной из наших, сказал заместитель, но... женщина она уважаемая, и причину искать следует не в ней. Причину чего? И где же, наконец, эту причину искать? Хорошо, отведу вас к ней, побеседуйте. Но Жанна дрогнула и, не дойдя до поля брани, бежала прочь, поджав хвост, побежала домой исполнительно лить слезы, спать и вынашивать планы удержания комнаты. Кликнули Наденьку. Представляешь, доченька, твой любимый братец до такой степени разгулялся, забылся и опустился... Наденька представляла, однако наотрез отказалась участвовать в погроме. Нет, мы дело так не оставим, мы найдем управу, мы призовем к порядку, мы живем в цивилизованной стране, где подобные фортели никому с рук не сходят. И все же почему-то боялись встретиться с самой Гулечкой, боялись ее как огня, боялись самого ее имени, даже, кажется, хотя бы издали так и не посмели взглянуть на нее. Я встал и мечтательно произнес: ах, у нее такие прелести. Естественно, сказал я это для смеха и чтобы позлить их, но они поняли верно, поняли, что я именно так и думаю. Мама сказала однажды: воротись, сын мой, в лоно здоровой, нормальной жизни. Я не воротилось. Тесным казалось мне то лоно. Я тебя породила, я тебя и убью, пообещала мама; она обожала высокопарный слог, знала в нем толк.

Господи, Господи, устрашился я в полудреме, да как пойдут они да осадят Гулечку, да как выложат всю обо мне правду, да как узнает она подноготную, что же тогда со мной станется и что от меня уцелеет?

Господи, взмолился я сквозь тонкий сон, не допусти этого, огради от них Гулечку, не дай прозреть ей, славной.

Я воззвал: Господи, избави меня от последнего унижения, позволь дожить в сладостях и возьми меня к себе прежде, чем восстанет на меня Гулечкина злоба и месть.

Господи, повергни меня в ад, но не лишай спасительной лжи, не возноси, но и не дай пасть в земной прах, в пыль, не дай пасть на ее глазах и под ее смех, пусть, Господи, я никогда этого не увижу и не услышу...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю