355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Прощение » Текст книги (страница 6)
Прощение
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:04

Текст книги "Прощение"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)

– Вот об этом и говори.

Она смеялась и носком туфельки подбрасывала обрывок газеты.

– Ага, – заметил я, – только ты вырвала у меня признание, как у тебя уже торжествующий вид... сейчас прямо-таки и заявишь, что ты-то меня совсем не любишь! Ты для этого и тянула меня за язык.

– Я тебя за язык не тянула, – возразила Гулечка. – Просто поговорили по душам. Но начало разговора мне не понравилось, терпеть не могу разные намеки, все эти символические разговорчики...

Я сказал:

– Мне всегда казалось, что символические разговорчики – излюбленное оружие женщин.

– Ты понимаешь в женщинах не больше, чем в китайской грамоте.

– Это, Гулечка, в конце концов даже обидно. – Я надулся, хотя, конечно, понимал, что она шутит.

Жила Гулечка в старом трехэтажном доме, и из окон ее квартиры, как она мне поведала, днем можно наблюдать за кипучей суетой рынка, мимо вычурных стен которого мы сейчас шли. Гулечка торопилась домой, ее ждала мама. Мама боится, как бы с Гулечкой не стряслось что-нибудь греховное, Гулечка такая ветреная, такая доверчивая, ее легко обмануть.

– Я совсем пьяна. Зачем ты меня напоил?

Я не ответил.

– Ну да, это сама напилась, я дряная девушка... и ты правильно сделал, что лишил меня удовольствия слышать твой голос. Я гадкая и отвратительная и заслужила твое презрение. Только я тебя прошу, подойди ко мне...

Она ступила в темноту парадного и оттуда звала меня. Ее лицо смутно белело, расплывалось и словно строило мне злобные рожицы. Я шагнул туда, и ее руки, остро сверкнув в темноте, обвились вокруг моей шеи, я хорошо прочувствовал ее силу. Она обладала силой, неожиданной, подумал я, для ветреной и доверчивой девочки, какой знала ее ждущая мама. Ее поцелуи, источавшие запах вина и закусок, не оставляли сомнений в силе ее страсти.

– Не хочу тебя отпускать... Сегодня... Как раз сегодня очень не хочу тебя отпускать. – Ее глаза были закрыты, да и говорила она будто сквозь сжатые губы и дрожала, тесня меня к стене. – Ты слышишь, что я говорю? Не хочу тебя отпускать, не хочу, придумай же что-нибудь...

И закрыла мой рот поцелуем, ее губы легли на мои, как крышка на кастрюльку, все для меня померкло в этом потрясении, ее била лихорадка, и я дрожал рядом с ней.

– Домой бы к тебе... – пробормотал я.

– Но мама, – застонала она, – черт возьми, там же мама!

– А сколько тебе лет, что ты стесняешься мамы?

– Я тебя все равно не отпущу.

– Гулечка...

– Помолчи!

– Куда скажешь, туда и пойдем... понимаешь, куда хочешь, куда можно, даже если нас там не ждут... но лишь бы так, как решили, как ты хочешь...

– Конечно, конечно... – Она легонько отстранилась и, размышляя, где бы нам обрести приют, по-детски приставила палец ко лбу.

– Я нисколько на тебя не обиделся, Гулечка, – сообщал я в глухом волнении. – Я просто был глуп.

– Нашел о чем сейчас говорить.

– Нет, можно подумать, что сегодня между нами были какие-то недоразумения... Это не так, я теперь понял.

– Да помолчи ты! Пень! Я прогоню тебя, если не заткнешься!

Все это она раздраженно прокричала мне в ухо. Но я не слушался.

– Раз уж так сложилось, что ты сама захотела удержать меня... предвосхитила мое желание... то я теперь во всем от тебя завишу, Гулечка, от твоего слова, от любых твоих капризов. Я не могу тебя ни к чему принуждать, но прошу... Что ты делаешь?

Она неверными сбивающимися пальцами пыталась сорвать с руки часы.

– Возьмешь их, чтобы время не проглядеть. Приходи через час, я тебе открою. Через час, не раньше, ровно через час, ты все понял?

– Часы не надо, я и так не пропущу... Я буду здесь рядом.

– Бери, говорю. Это знак доверия.

– Да не надо, Гулечка, – почему-то отчаянно упирался я. – Я время хорошо чувствую...

– Хватит молоть вздор, ведь не маленький.

– Нет, правда, я не пропущу... время хорошо чувствую!

– Иди. Через час, запомни.

– Постой... Ты не передумаешь? Все-таки целый час, Гулечка, ты...

Я подзатих, вовсе смолк в ее внезапной пасмурности, которая так и пошла на меня волнами.

– Ну, договаривай...

– Да что уж... – замялся я.

Ее кривая улыбка, отлично различимая в темноте, испугала меня. Моя глупость могла все погубить.

– Нет, ты договаривай, – настаивала она, усмехаясь.

– Ты протрезвеешь...

– Тебя упрашивать? На колени перед тобой становиться?

– Ну зачем ты так?

– Я не хочу тебя отпускать.

– Я иду, иду... Через час... В общем, тихонько постучусь... ты только не передумай, отвори дверь. Маму успокой. Мама ничего не скажет, может, и не заметит ничего. Иди, я немного постою здесь.

– Здесь не стой, – сказала она.

– Почему?

– Могут увидеть. Как ты мне надоел! Иди наконец!

Ее каблучки зацокали по каменным ступеням, понесли ее вверх, непостижимо затихая где-то над моей головой. Я сунул руки в карманы пиджака и пошел бродить вокруг рынка, между гаснущими домами, среди запоздалых прохожих. Не время было гадать, что подумает Жанна о моем ночном отсутствии.

Я не обольщался, понимал, что Гулечкина внезапная вспышка вызвана не чем иным как пьяненьким азартом, но я верил, глядя в пропасть ночи и словно бы что-то в ней прорицая, что близок полный переворот, полная счастливая катастрофа, от которой уже никогда не будет освобождения. Я был счастлив и хотел немедленно к Гулечке. Ее жизнь представлялась мне глубокой тайной.

Я постучал, и она сразу открыла, будто ждала под дверью. Мы молча посмотрели друг другу в глаза; мне казалось, тысячи ветров сорвали с меня одежду и я стою перед ней голый. А в прихожей наивно, по-детски воняло мочой, сновали коты, которые не останавливались, а только поворачивали на ходу голову и бросали на меня хмурый изучающий взгляд. На бугристых стенах висели ведра, велосипеды, примусы, в углу стоял коричневый допотопный комод, и в нем что-то поскрипывало и омерзительно пищало. К комнате, куда она меня привела и где велела сесть прямо на кровать, на близкое наше и уже неотвратимое ложе утоления, пасмурно горел ночник и было кое-как прилизанное и приглаженное усилиями наведения порядка убожество обстановки, всех этих издерганных стульев, шаткого стола, щербатых подоконников, этого мутного зеркала с разбросанными под ним аксессуарами гулечкиных драм борьбы за красоту. Теперь я не испытывал особенного волнения, или оно было слишком глубоким, чтобы я понимал его. Мне забавно было думать, что за стенами вокруг меня спят люди, мама мой Гулечки, соседи, детишки и животные, и в простоте душевной не ведают о моем вторжении. Я сидел на кровати, а Гулечка бесшумно двигалась по комнате, удивительно быстроногая, мирная, родная, в коротком халатике, навевавшем на меня ощущение, что она как-то оглушающе крепко обнажена и боевита, даже воинственна на манер амазонки. Она что-то еще делала, доделывала, подготовляла, повернувшись ко мне спиной, и молчала, и была спокойна, потом размеренным, ничего не выражающим, ничего не говорящим, привычным и бездумным движением над моей головой погасила свет, и среди черной тьмы я осознал, что она села рядом со мной и раздевается, и стал делать то же самое.

Я не сбросил маску, не разоблачился, не отбил на своем челе клеймо и не вскричал: Гулечка, вот я каков. Я понял эту свою девушку, ну, скажем, испил ее как некую горькую чашу. И мог теперь всего лишь констатировать прискорбный факт, что воззрения Гулечки на брак, на роль и призвание современного мужчины и прочее в этом духе так же мало выстраданы, как мало будет у меня желания танцевать на собственных похоронах, и есть плод воспитания убожеством, внешним и внутренним, есть заставка, которой она отгородилась от всего, что способно опровергнуть ее взгляд на положение вещей. Ее воззрения – что они, если не хладнокровное и почти бессознательное, слепое и покорное следование общепринятому шаблону, а в сущности, чему-то скроенному из осколков некогда действенных и разумных правил, нынче выродившихся и получивших карикатурный облик? Девушка хочет быть свободной, открыто выражать свое мнение, ни в чем не ущемляться мужчиной, а то и верховодить им, – и чтобы иметь экономические основания для такого рода свободы, она во всеуслышание заявляет, что готова перейти на содержание к мужчине и быть его фактической рабой; естественно, втайне она рассчитывает поправить свои дела за его счет и в скором времени осуществить все проекты своего свободомыслия. Что ей до того, что она поступает подло и вероломно? При своем небольшом мозге и скудном запасе духовных сил представительница слабого пола даже не сознает, как правило, что такого рода действия гибельны прежде всего для ее собственной натуры, для того, что еще осталось в этой натуре живого.

Своротить Гулечку с проторенной дорожки грез, в которых мерещилась ей правда жизни, борьбы за существование, все те суровые истины, что любят провозглашать якобы умудренные житейским опытом балаболки, могло разве что повальное вымирание мужчин, на которых в естественном порядке сосредоточились ее поиски. Гулечка не буйствовала в ловле счастья, она была для этого слишком рассудочна, однако, забрасывая свои тихие сети, она ведала, что творит, и умела ловко отсевать попадающий в них хлам. Я же был мечтателем иного склада. Я уже говорил, что ненавижу свои жалкие обстоятельства, но эта ненависть не мешала мне по-своему упиваться собственной неприкаянностью, гордиться ею как некой печатью, отмечающей мою избранность. В своей невидимой для Гулечки роли я простирал к ней руки, спорил, распекал ее за глупость, я горячо и убежденно философствовал перед нею, излагая уникальную мысль о превосходстве духовных ценностей над материальными. Но когда я, одолеваемый жаждой от умозрительности перейти к реальному обладанию, выходил на сцену, где Гулечка была и зрительницей и участницей, я надевал маску, пока еще более или менее прикрывавшую мою сущность ничтожного пескаря, запутавшегося в ее сетях. Я старательно и бодро разыгрывал перед своей подругой загадку, ибо только загадка поддерживала ее внимание ко мне. Я не хотел ее потерять, я любил ее, а взывать к ее любви имел право лишь при условии, что своевременно выхвачу из кошелька одну из нескончаемых кредиток. Она, уступив минутному порыву, провела со мной ночь, но последующие ночи мне предстоит оплачивать отнюдь не духом единым. Согласен, это дико, неслыханно, но ведь все мы где-то подобное слышали. Моя воля получила парализующий удар, и я вполне подчинился условиям нашей игры.

Потянулось зыбкое болотистое время. Гулечка беспристрастно осудила свою преступную слабость, позволившую мне добраться до ее прелестей, и сначала туманным намеком, а затем все многословнее и круче заговорила о каком-то человеке (назову его условно "моряком"), который, вернувшись из дальних странствий в родную гавань, спросит у нее, не шибко ли она тут без него гуляла. Какие у этого человека основания учинять Гулечке допрос, я понял столь же мало, как и то, почему она ищет у меня совета, что ей ему отвечать. Я вообще не поверил в его существование, но разговоры о нем раздражали, неприятно щекотали мое самолюбие. От Жанны я не утаил, где провел ночь, и она застыла, она превратилась в статую, она взирала на меня с изумлением, не в силах переварить ужасное известие. Но неизбывная сонливость воспитала в ней своего рода стоицизм, даже как бы иронию по отношению к всевозможным видам бодрствования, и она не закатывала сцен. Предугадывая, что меня ей не удержать, она теперь подогревала интерес к жизни перспективой удержать за собой хотя бы комнату, где вот уже пять лет металлическая двуспальная кровать гордо именовалась нашим супружеским ложем, и пустилась в негромкое, но упорное плавание по конторам и учреждениям, дабы оформить свое право на эту комнату и победоносно взмахнуть им, когда дело дойдет до суда.

Иными словами, она решила прописаться у нас, чего раньше по халатности не сделала. На этом похвальном поприще ее любовно подстегивали мои родители, убежденные, что единственный мой разумный шаг в жизни – это женитьба на Жанне. Любить человека, подобного мне, было в их глазах сродни подвигу мученичества. Возможно, они надеялись, что угроза потерять комнату образумит меня и я вернусь в объятия супруги. Отец вел со мной душеспасительные беседы, неизменно начинавшиеся словами: если бы, сын, ты был порядочным человеком... Но моя жизнь представлялась мне раскаленным окровавленным песком, и это не вписывалось в уютную мещанскую мораль.

В полном одиночестве я стоял на этом песке босыми ногами и гордо усмехался. Так я видел свое существование, т. е. в высшем смысле, когда ясно сознавал, что упиваться собственной несостоятельностью и неприкаянностью можно, но до известного предела, а гордиться необходимо все же чем-то другим. И тут в мою жизнь вознамерился прорваться Вепрев. Он потребовал возвращения долга.

– Помнится, – заметил он с простосердечной усмешкой, – брал ты у меня, Нифонт, пятьдесят рублей... не ошибусь, если скажу, что брал ты их для каких-то неопределенных целей, скорее всего плотского характера. И что же, прославили тебя твои дерзания, добился ты успеха? А мне теперь те пятьдесят рублей позарез нужны, для пользы нашему делу.

– Разве я их во вред этому вашему делу потратил? – кисло я возразил.

– Я не говорю, что во вред. Но и пользы ты никакой не принес, а можешь, Нифонт, можешь. Видишь это? – Он протянул мне толстую тетрадь в кожаном переплете, как бы дотла исписанную убористым почерком. – Это житие одного помещика: вел легкомысленный, фактически развратный образ жизни, но в конце концов обрел истину в вере.

– Легкомысленный и развратный, а истину искать успевал... проворный помещик!

– Не на таких, как ты, держится мир, – произнес Вепрев назидательно. И далеко не все на тебя похожи. Наивный человек! Ты находишься в рабской зависимости от тлетворной западной культуры и у тебя за душой не осталось ничего, кроме плотских вожделений. Скажу больше...

– Так что мне делать с этой тетрадью? – перебил я.

– Она в одном экземпляре, – сказал богомолец, – а нужно как минимум два – на случай разных непредвиденных обстоятельств. Перепиши текст, и будем считать, что ты вернул мне долг.

Наложив на меня епитимью и пообещав через несколько дней заглянуть с проверкой, как идет работа, Вепрев удалился. Я уныло расположился на кровати осмысливать очередной поворот в моей бесовской судьбе. Естественно, я всеми силами желал ускользнуть от решения возложенной на меня задачи, не до этого переливания из пустого в порожнее мне было, не о том болела голова. Первые же страницы тетради, которые я пробежал глазами, нагнали на меня кромешную тоску; все было скучно и убого. Дикий мир бесполезных, никчемных вещей, вызванных к жизни исключительно глупостью, порабощал человека, и вепревская тетрадь была в этой какофонии тупости лишь каплей в море. Возле вокзала мне настойчиво предлагали, отнюдь не за умеренную плату, разноцветные плавки, имевшие на задней части внушительную металлическую бляху, сидя на которой, можно было при желании вращаться вокруг собственной оси. А в магазине галантерейных товаров продавали огромную зубочистку, которой неукротимая фантазия творца придала форму струи нечистот, по необходимости изгоняемых из желудка улыбчивым мальчуганом, тогда как самого мальчика, продававшегося в том же комплекте, рекомендовалось использовать еще и для прочистки ушных раковин. И когда прибыл с ревизией Вепрев, я, погруженный в пучину благоглупостей, своих и чужих, сумел представить на его суд лишь один исписанный листок, что неприятно поразило моего друга. Но угадать его настроение и подстроиться под него совершенно невозможно. Он не был настроен покарать меня. Напротив, он пришел с благой вестью о моем освобождении от непосильного труда переписки и от долга вообще и, стуча в гулкую грудь кулаком, молил меня забыть этот досадный инцидент. Нынче он был широк и свеж, как лоснящиеся внутренности наливного яблока. Он был неповторим и ярок.

– Ты прощаешь меня, Нифонт? – все спрашивал он и с улыбкой волнения глядел на меня влажными сияющими глазами. – Не упорствуй! Ведь я простил тебя. Бог мой! Я за все тебя простил. Так скажи, меня, Нифонт, меня ты прощаешь?

– За что? – был я тугодумен.

Он не разъяснял. Он был порывист и светел. Мы вышли в прихожую, и он, прижимая к груди заветную тетрадь, все спрашивал, простил ли я его. Ну же, подталкивал он меня, и я простил его. После этого он проникся жаждой всепрощения, но отец мой, считавший, что Вепрев оказывает на меня дурное влияние, был настроен далеко не так благодушно и, отвлекаясь от газеты, кресла и международной политики, с криком выбежал к нам в роскошных тапочках с мохнатыми помпончиками:

– Ну вот что, агнец Божий, не околачивайтесь тут и не морочьте нам голову своими бреднями! Мы не первый год живем на этом свете и кое-что понимаем, так что поповщину разводите где-нибудь в другом месте!

– Я пришел с одним, – ответил Вепрев твердо и с прежней улыбкой, – я пришел простить вас и испросить вашего прощения.

– А-а! – закричал мой родитель, словно в приступе зубной боли хватаясь за скулы.

– Отец, – сказал я, – ты что-то напутал. Так не поступают с моими гостями, и не знаю, вымолишь ли ты теперь у него прощение.

И тут мы увидели, что в кухне, склонив голову на стол, дремлет моя нелюбимая, обманутая мною и покинутая жена Жанна, – зрелище достаточно трогательное, чтобы между нами воцарился некоторый мир. Вепрев, воспользовавшись затишьем, смотал удочки.

Мои мысли были в беспорядке, я все думал целиком сосредоточиться на Гулечке, но слишком часто скатывался в мечтание вскочить на ноги и назвать свиньями своих начальников. Это становилось чуть ли не программой на будущее, так что я вел почти комическое существование. Разумеется, моя голова хлопотала над сочинением планов мирового переустройства и усовершенствования, и это отчасти прикрывало скудость моих бунтарских намерений, но даже меня не могло по-настоящему обмануть такое прикрытие. Обстоятельства засасывали меня. Своего места в жизни я не нашел и, при всем разумении, что я достоин лучшей участи, был уже не в состоянии что-либо изменить. Я выглядел ребенком, чрезвычайно путался, не знал толком, чем заняться и в какую сторону себя направить, и в дремлюге Жанне, в том, как она спала, подложив руку под щечку, заключалось, может быть, больше капитальности, чем в самом капитальном моем скачке.

Я сознавал, что шагаю далеко не в ногу с современностью, что по нынешним меркам я, кажется, просто смешон и жалок. Что об этом говорить? Меня поразил, кстати сказать, неожиданный визит Паренькова, с которым я не виделся несколько лет. Он пришел с женой, и к тому моменту, когда я вернулся домой, Жанна выболтала им о моих похождениях все, что было ей известно, а впрочем, не поскупилась и на преувеличения. В комнате, той самой, что как бы заменила Жанне меня, я с разбегу уперся в холодное, жестокое судилище медных глаз Пареньковой, дамы, само собой, во многих отношениях достойной и с изрядным брюшком. Руководство по кройке и шитью, которым она отметилась в мире печатного слова, было манифестом либерализма в сравнении с ее стремлением подавлять всякое вольнодумство и нравственное уклонение в быту. Пареньков мне подмигнул с намеком на солидарность, но страх перед благоверной помешал ему высказаться определеннее. Мы пили чай, и никакого разговора о моем позоре, снискавшем уже печальную славу среди наших знакомых, не было, поскольку эти люди имели представление о деликатности, но более скучного чаепития и не припомню.

Я давался диву, видя, как истрепался мой друг за годы нашей разлуки. Он облысел гораздо больше, чем подавал на то виды, и обрюзг, но поскольку жена в минуты благодушия не шутя холила его, претендовал на некоторую солидность. В конце концов то мог быть вид его зрелости и мужественности, вид мужчины средних лет, в расцвете сил и талантов, и в таком случае можно утверждать, что он живет правильно и развивается, а я инфантильно топчусь на месте и не развиваюсь вовсе. Возможно, сравнение и впрямь было не в мою пользу. Пареньков решил под предлогом отдельного мужского разговора выманить меня на улицу, чему его супруга воспротивилась до глухого собачьего ворчания, и тогда он показал нам пример доблестной супружеской любви. В мгновение ока упитанная моралистка оказалась у него на руках и, добродетельная дурочка, залилась пронзительным смехом, а он пробежался с нею несколько раз из угла в угол, воркуя о своих нежных чувствах. Жанна едва не плакала от умиления и досады, что ее-то судьба не балует такими конфетками. Похоже, это взятие на ручки производило на Паренькову неотразимое впечатление, смягчало ее крутой нрав и делало ее доступной тому, чтобы супруг вил из нее веревки.

Полчаса спустя мы сидели на высоких дубовых табуретах в лаборатории, среди пробирок и мензурок, колб, реторт и едких запахов химии, пили разведенный спирт, и Пареньков с теми бойко-просительными интонациями в голосе, которые в нашем городе отличают людей, хорошо усвоивших, в чем их суть и цель, поверял мне:

– Меня сюда в любое время дня и ночи пускают, ключи дают бесприкословно, да что там, у меня свой ключ, для меня, братец, здесь не существует запоров и преград! Знают, что я люблю иной раз поработать допоздна, когда в лаборатории никого нет. Вот как сейчас. От меня ждут великих открытий, и лаборатория только и жива что моим гением. Сиди спокойно, Нифонт. Нам хорошо, можно выпить, никто в рот заглядывать не станет. Меня ценят! Понимаешь, о чем я толкую? Ну, давай еще хлебнем. Я замечаю, – продолжал он после паузы, дожевывая сыр, – в нынешние времена люди весьма-таки беспокойны, видишь ли, все им чего-то недостает, и мне трудно ставить себя в пример, когда все так возбуждены и знают только себя... Но войди в мое положение... я хочу сказать, пойми, что я все-таки достоин служить примером, потому что я несуетен, я спокоен, невозмутим, меня уважают, меня в эту лабораторию пустят когда угодно, хотя бы и в полночь! Зачем мне суетиться? Зачем мне брать больше, чем я сумею переварить?

Он говорил долго, в свое удовольствие, пил гремучий напиток и жевал липнувший к зубам сыр.

– У меня есть спирт, Нифонт. В неограниченном количестве. Спирт здесь принадлежит мне! Я могу брать его сколько хочу, но беру не больше, чем в состоянии выпить. Это и есть умеренность, которой так не хватает нашим гражданам. Много жуликов, много карьеристов, и смотрят они нахально, по-хозяйски, чуют, что пришло их время. Мы живем в городе, который как мухами засижен всякой швалью, дальше некуда. Все продается и покупается. Авантюристов, Нифонт, не счесть, и все они действуют больше по мелочи, а потом сидят на своих жалких сокровищах и дрожат, собаки этакие, псы, шуты гороховые. Вообще какое-то искривленное, рахитичное оживление деловитости, все снуют, чего-то домогаются, подсиживают друг друга. Ты же меня знаешь, Нифонт, мы, слава Богу, знакомы с младых лет. Я одно время, помнишь, увлекался всякими предметами, философией, даже пописывал, дружил с профессорами, и они меня всегда держали на особом счету, потому как смекалистый, одаренный... я так с тех пор и держу всех в напряженном ожидании чуда. Я, конечно, давно уже сообразил, что не мне звезды с неба хватать, но другие продолжают в меня верить, и мне это только на руку, меня в лабораторию в любое время дня и ночи пустят, ключ у меня! и, главное, спирт... Спиртом я распоряжаюсь по собственному усмотрению. Начальники, когда я на них по утрецам дышу перегаром и жаждой похмелья, воротят носы, но помалкивают, делают вид, будто не замечают. Из меня не произошел философ, Нифонт, но химик – да, и вот я в этой лаборатории, в этих вот колбах ворочаю всякую гадость и доволен, Нифонт, страшно доволен, у меня ключ!

Теперь о спирте. Он всегда под рукой, в неограниченном количестве, а выпьешь – и начинаешь бесчинствовать, но так, словно это и не ты, а кто-то, на кого ты смотришь в перевернутый бинокль. Потеха! чисто комната смеха! Главное, понять, что весь спирт все равно не выпьешь, поняв, уже не берешь лишнего, знаешь меру. Это и есть прагматизм, который должна привить себе всякая жаждущая процветания держава. Я же и есть такая держава и пребуду ею, пока владею ключом от этой лаборатории. Друзья меня уважают, Нифонт. После всего услышанного ты вполне можешь представить себе, до чего недурственно мы живем! Все под рукой, все на ходу, дело отлично поставленно, накладок не бывает. Запасаемся спиртом и вперед – от кафе до кафе... неплохо и в столовой, хотя сносно, разумеется, просто напросто в любом дворе, была бы только вода под рукой для разведения градусов да не возмущались бы аборигены. А потом в кино, на последний сеанс, в последний ряд, с водой, спиртом и закуской. Но ходим мы исключительно на комедии, чтоб иметь возможность посмеяться от души. Если не в кино, шатаемся по городу, толкуем на темы возникающих суждений, ну и спирт, разумеется. Мы называем колбасу "ковбасней", жен своих – "супружничками", вино "Алиготэ" "а ля рыгатором", а забегаловку, что возле вокзала, ты помнишь, – "сучьей радостью".

Непреодолимая зевота, которую навеяло ребячество Вепрева и Паренькова, возымела на меня, по сути, благотворное влияние, придала решимости не ослаблять вожжи и свою сомнительную, шаткую кибитку погонять дальше, в общем, в новом порыве окунуться в наш с Гулечкой праздник, пусть всего лишь призрачный. Каким-то боком я уже даже входил во вкус, во всяком случае, парадный и заманчивый мирок, тем более освященный присутствием Гулечки, сладенький и не стыдящийся своей откровенной пошлости мирок ресторанов прельщал мое воображение больше "сучьей радости" Паренькова, блаженных игрищ Вепрева и сонного единоборства "супружнички" Жанны с неудачами и моей неверностью. Гулечка и слышать не желала о моем повторном визите в ее дом. Мы по-прежнему проводили время после службы вместе (не всегда, разумеется, не каждый день, как мне хотелось), но теперь она отпускала меня восвояси с легким сердцем, не делая ни малейшего намека, что я мог бы остаться. К тому же меня не покидало ощущение постороннего существования за ее спиной, каких-то неприязненных ко мне рож, чего-то вроде тех весельчаков, которых я видел с нею возле кинотеатра. Что же? Выход был один: задобрить ее, как бы даже признать, что вина за произошедшее совокупление лежит на мне одном, и загладить вину щедрым подарком, поутишить гулечкино страдание, вызванное предчувствием неминуемой расплаты, пока скитающейся по неведомым морям в голове столь же неведомого "моряка".

Стиль жизни, подхвативший меня благодаря гулечкиным... уж не знаю, как и назвать... нередко отягощал меня минутами прозрения, и тогда я отчетливо видел, что если так будет продолжаться, то не за горами время, когда я окажусь в тесноватом кольце кредиторов. Естественно, я принуждал себя смело смотреть в будущее. Любое сомнение я подавлял поставленным в упор вопросом: ты что же, глупец, хочешь ее потерять, свою несравненную Гулечку? Снова и снова я в потемках своих экономических трудностей искал, изобретал, раскапывал лазейки к государственным денежным знакам, на которых, надеюсь, после моей героической кончины отпечатают гулечкин горделивый профиль. Так, я взял на прицел человека по фамилии Курага. Своим до талантливости карикатурным житием он как бы стремился во что бы то ни стало доказать, что сколько бы сатирики ни гиперболизировали действительность и ни придавали ей вид гротеска и абсурда, им так или иначе никогда не переплюнуть абсурдность самой действительности.

Это был молодой человек крепкой модернистской наружности, т. е. с бородой допетровских времен, прилично одетый, с плутоватым взглядом и вовсе не глупый. Он занимал место в какой-то столь же пародийной, как и он сам, канцелярии, очень дорожил своей должностью, вечно дрожал, что его уволят, едва вскроются истинные его воззрения, и потому даже выслуживался, а отважное убеждение, что жить следует иначе – не выслуживаться и вообще не служить, не дрожать за свою шкуру и храбро попирать ногами зло, конспирировал до такой степени, словно соображения такого рода сами по себе были чем-то вроде мины замедленного действия. Существовал ряд людей, перед которыми Курага выступал прямо-таки пугающим светочем антигосударственности и инакомыслия, и я имел честь принадлежать к этому ряду избранных. Курага почему-то считал, что я едва ли не напросился на подобную роль. И стоило мне появиться в поле его зрения, он тут же удовлетворенно кидался наперерез, на ходу из поверженного и смиренно задравшего лапки дракона перевоплощаясь в Георгия Победоносца, огненного Данко, спешащего озарить мой мрачный и неосмысленный путь своим вырванным из груди сердцем. Но, не добежав до меня, он еще раз преображался, становясь человеком хнычущим, ибо его душа вдруг как-то попутно становилась уязвлена народными страданиями. И он скорбел на моей груди, и хотел не мешкая пострадать за правду, и хотел всемерно помочь угнетенным, и хотел в сибирскую ссылку, и хотел бежать из Сибири, и хотел в эмиграцию, и хотел нелегально перейти границу, и хотел на белом коне въехать в Москву.

Занимать у такого человека деньги значило идти на верные мучения, я это предчувствовал и потому не слишком удивился, услышав от него, когда мы вышли из канцелярии на улицу, следующий рассудительный ответ на мою просьбу:

– А ведь это сложно, Нифонт, так сразу и не сообразишь, не охватишь... это проблема! Очень сложно и замысловато. Сто рублей... Надо же! Ответ, Нифонт, на дороге не валяется, тут нужно, ой как нужно подумать, обмозговать, потому как очень сложно и заковыристо. Знаешь что, приходи-ка завтра ко мне домой, там все и обсудим, приходи вечерком, часов в восемь. Попьем чаю и поразмыслим сообща, потому как одна голова – хорошо, а две лучше, ведь сам понимаешь, сложно все это...

На следующий день, ровно в восемь, я стучался в его дверь, и открывшая мне благоверная Кураги глухим молчанием ответила на мое приветствие и знаком велела немного обождать. Затем она появилась с подносом в руках, на котором дымились две чашки обещанного чая, и тихо повела меня по темному коридору. Я попал прямо в кумирню, где Курага в минуты молитвенного и бунтарского экстаза бил поклоны перед фотографиями и рисованными изображениями своих идолов. Они развешаны были на стене в том порядке (собственно, четко от Радищева – через Достоевского – до Федора Сологуба на смертном одре), какой представлялся Кураге непредвзятым отражением их заслуг.

Попасть тотчас с порога в этот укромный, не всякому доступный уголок было скверно, было дурным предзнаменованием, если ты пришел совсем не для того, чтобы преклонить колена рядом с хозяином. Кумирня отгораживалась от остальной комнаты, да и от всего мира, черной ширмочкой, освещалась ночником, который не устыдился бы наименования лампадки, и вся эта атмосфера помогла мне мгновенно осознать всю глупость и ничтожество моих расчетов выманить у Кураги сто рублей. Не на того напал! Я увидел, какой мастито русский человек сидит в той кумирне с хорошей книжкой в руках. Это он сумел в рекордный срок превратить свою жену из деревенской полудурочки в молчаливую, но исступленно восторженную служанку всего высокого. Усиленно и даже не без колотушек трудился теперь он над малолетней пухленькой дочуркой, гоняя ее на уроки музыки, рисования и французского, на каток, в бассейн и к какой-то тетушке, которая могла поведать много поучительного из своей затянувшейся жизни. Он сидел в глубоком и низком кресле, читал книжку и не поднимал головы, хотя, полагаю, слышал мои шаги. Сейчас он был богатырем, отдыхающим после своих подвигом, он набирался сил перед новыми свершениями, в числе которых вряд ли предусматривалось финансирование моих странных похождений. И все же я не падал духом, зная, что у Кураги водятся лишние деньги, поскольку он не без успеха вел собственную книжную торговлишку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю