355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Прощение » Текст книги (страница 17)
Прощение
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:04

Текст книги "Прощение"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)

Когда я стал кое-что соображать, я быстро разобрался в расстановке их сил, смекнул, что все они – и Челышев, и Вежливцев, и жена Челышева, и сестра Челышева, и девка Вежливцева – отделены друг от друга каким-то странным и загадочным, непостижимым буфером, с которым им, однако, жилось гораздо удобнее, чем мне, просто повисшему в пустоте. Как если бы Бог материализовал между ними некую благодать, а мне предначертал на собственной шкуре попытать скудость и ограниченность человеческого существования. Но при всем том, что у них была такая подслащенность, они жили войной, и должен сказать, что каждый из них бывал попеременно и источником агрессии, и объектом нападения, и чьим-то союзником, и даже этим самым пресловутым буфером. Разве что девка Вежливцева неизменно служила жертвой и мишенью, да не на ту напали, я это заметил... Ее либо по имени звали Жилой, либо такая ей выпала фамилия, или в ней было что-то жилой, не знаю, но помню ее я хорошо, я живо воскрешаю в памяти образ этой молодой, остролицей, похожей на проворного, от житейской необходимости даже сердитого зверька девушки. Вежливцев – стройный зажигательный красавец, перед которым не устоишь, только уж очень он красно, до неестественности, говорил, – наверное, подобрал ее здесь, в Калуге, и, по своему обыкновению, выкачивал из нее деньги на житье и странствия. И между ним и Челышевым нужен был буфер, тем более что они, едва лишь появилась Гулечка, сделались в своем роде напарниками и сообщниками, одной бандой, а женщины, даже юркая Жила, остались трафаретом, молча сидели у стеночки, пока мы беседовали, и даже не знаю, понимали ли они, о чем мы говорим. Повторяю, сначала все шло отлично, поскольку они прикинулись с большим мастерством, а я доверился и растроганно кинулся в их объятия. Говорили мы нигилизм. Это я люблю. Гулечка позировала Вежливцеву и не смела даже шелохнуться, так ей хотелось доверить холсту свой исторический величественный образ. Больше всего на свете я люблю слушать и доказывать бессмысленность разного рода идей, теорий, систем, короче говоря, они знали, чем меня соблазнить. Мы сгрудились на этой теме еще в Одессе, когда Челышев обретался в университете, а Вежливцев агасферствовал у нас, еще тогда они подметили мою слабость и приняли к сведению. Хитер народ! Вежливцев, кладя на холст зарисовку Гулечки, зачал как-то по-книжному:

– Сама по себе духовная жизнь имеет для нас первостепенное значение, и мы не чураемся проявлений духа, дремлющего в каждом из нас, напротив, мы полны решимости и дальше стоять на позициях правдоискания... но, – сказал живописец, поднимая вверх кисть и рисуя что-то в воздухе, – но за так называемыми идеями, теориями, системами философии мы не признаем ни ценности, ни хотя бы благородства... С первого взгляда может показаться, что мотивы, которыми руководствуются их создатели, благородны: улучшить жизнеустройство, обуздать зло, кого-то освободить, кого-то наказать... Но это мнимое благородство, и мы, дети не только своего времени, но и всей человеческой истории, от такого благородства не в восторге. Мы называем его извращенным благородством, в некотором смысле патологией, как извращена и патологична вся человеческая история. Рабство противоестественно, и порыв освободиться от него благороден, но если развитие общества привело к рабству, не значит ли это, что история движется по пути извращений? Мудрая природа, случись ей каким-то образом уклониться в сторону от своего естественного пути, находит в самой себе силы очиститься и оздоровиться. Так и история справилась бы сама, если б ей позволили, а между тем люди, тщеславно мнящие себя ее творцами, надулись... да, мы называем это так, именно надулись, оскорбились неким подмеченным непорядком, и что же? пускают в ход свои жалкие лекарства в виде домыслов и фальсификаций. В результате только запутывают проблему развития, прогресса, которую скоро запутают окончательно и навсегда. А в собственную историю люди постарались впутать и природу и тем самым задушили ее. Мы живем в отравленной атмосфере... Августа, – выкрикнул вдруг Вежливцев исступленно, – втяните в себя воздух, вот так, вы чувствуете, что он отравлен? Вы чувствуете, я вижу, так замрите на этом, вы напичканы ядом, и я запечатлею вас отравленной...

Гулечка войдет в историю напуганная криком, который останется за пределами холста, с широко раздувшимися ноздрями, с наполненными воздухом нашего времени легкими. Как я понимал слова Вежливцева и как приветствовал их! я бы и углубил, поскольку он лишь намечал проблему, скользил по поверхности. Теперь был черед Челышева говорить.

– Вы знаете, о чем я... – сказал он, стоя у окна и потирая руки, говорилось немало... теории... Ослепляют, оболванивают человека, затмевают от него истину, истина – в чистоте природы. Но мы не погибли... Машины, много машин, несутся, сшибаются, мчатся наперегонки и в разные стороны... Дорога... Правостороннее и левостороннее движение, два потока машин... в разные стороны. Но мы можем не погибнуть, они не ищут нашей гибели, они только хотят, чтобы мы подчинялись их ритму. У каждой машины свой ритм... Много одинаковых машин... Чем больше одинаковых, тем сильнее их ритм, больше гонору... Есть и такие, что не прочь задавить, может, потому, что читают в наших глазах бунт. Но мы можем выстоять. Не суетиться, не паниковать, не выдавать свой страх... В конце концов и для пешехода кое-какие меры безопасности предусмотрены на дорогах. Мы... Наши жены, наши сестры – все, кто прислушивается к нам, а не к вою сирен. Нас мало, но мы многое постигли, наш голос тих, но в нем свое бессмертие... Нынче на дорогах для спасения пешеходов рисуют "островки безопасности... Очерченные краской клочки суши, машины объезжают... Не успел перебежать дорогу становись на этот островок. Нам тоже нужно встать, найти свой островок безопасности... На нем, я бы сказал, все что угодно... Жизнь... Машин нет, не смеют... Воздух отравлен, да, но внутри каждого из нас чистый озон, есть чем подышать, прижавшись друг к другу губами, по принципу совмещающихся сосудов. В этом жизнь и спасение...

– Ты умилился, Нифонт? – воскликнули эти двое, Вежливцев и Челышев, заметив особое настроение, с которым я окунулся в беседу.

– Да, – признал я.

– Скажи и ты что-нибудь, – поддержали они, – мы с удовольствием тебя послушаем.

– Я скажу не много, – возразил я. – О хворой, гремящей цепями, тщетно бьющейся избавиться от сатанинского нашествия чужеродных заморских бредовостей нашей Киевской нынешней Руси... вот о чем я часто говорил и повторю... Нет, не посреди нее искать островок, а всю ее сделать островком безопасности посреди бесноватого отравленного мира. Нам принесли теории, мы их не хотели, мы обходились без них, мы были самой природой и творили сами себя, заболевая и выздоравливая. Нужно вернуть народу первозданную чистоту, какую-то даже православную чистоту, хотя мы с вами отрицаем, разумеется, и православие как таковое... к тому же и оно извне, а потому лучше язычество. Да, речь идет о первозданной языческой чистоте... Киевская Русь не просто склонна к творчеству, в творчестве, в художестве ее призвание, истинная жизнь, и мы способны творить новые, необыкновенные формы, вообще произведения... могучие, их глубина может быть доступна пониманию других народов в уже готовом виде, но не доступна их творческим силам. В этом даже некая наша святая простота, вот что в этом... некая наша великая наивность, потому что в этом наша удаленность от мирской суеты, наша отрешенность от непосредственного житейского строительства. И когда нам на голову сваливается какая-нибудь дурацкая идейка, указывающая, как лучше устроиться в жизни, мы тут же оказываемся беспомощны, как дети, путеводная нить ускользает... Не все мы способны к творчеству, нет, конечно, это лишь на высочайших наших взлетах, это заслуга наших икаров... но их глубина завораживает и всех нас, мы к этому способны... Жить не по теории? Ну да, ведь наше искусство – это и наши формы жизни, понимаете ли, ведь такое искусство, как наше, с его достижениями и возможностями, само создаст жизнь... ужасную, противоречивую? И да и нет, но главное – полнокровную, самобытную, ни на какую другую не похожую... Это все, что я хотел сказать... Сами решайте, как нам жить дальше...

И они бросились приветствовать, чествовать, обнимать меня, а Гулечка отдала наконец атмосфере воздух, который по велению Вежливцева взяла у нее переработать в углекислый газ, но вышло – для истории.

Пожалуй, рискну шагнуть к большей откровенности... Я часто повторяю, и это доходит у меня до назойливости, что я, мол, не помню, как было, не понял, запутался. Это отчасти поза и рисовка, но больше для того, чтобы скрыть некоторые моменты, которые могли бы удивить моих вольных и невольных слушателей, тогда как я в своем нынешнем положении уже никого не хочу удивлять. Конечно, правда и то, что Калугу я увидел не вполне ясно, как если бы увидел ее откуда-то издалека, скажем, из глубины сибирских руд, да и то в виде миража, зная, что это мираж, и несколько недоумевая, для чего мне видеть ее из этих самых руд. В общем, Калуге как факту я не придал особого значения, и куда более значительным мне представлялось то обстоятельство, что я лично все еще существую: в этом для меня заключался своего роде феномен. И тут я должен открыть первый секрет, первый за всю историю моего существования секрет, которым я даже в мечтах не осмелился бы тыкать кому-то в глаза. Дело в том, что он действительно отдает некоторой болезненностью, во всяком случае, чрезвычайной интимностью, а этим я не люблю надоедать.

Хорошо, Калуга – пусть мираж, – но перемещался же я в пространстве? Сверх того, я прибыл в этот город, или пусть мираж, с четко определенной целью, с и д е е й, с каким-то отголоском настоящего волшебного искусства за душой. Я решил совершить выдающийся поступок, разумеется, не что-нибудь слишком величавое и сразу ставящее меня на голову выше прочих, а в общем-то нечто бескорыстное и внутреннее, скорее для личного пользования. Результата я ожидал такого: был безымянный человек, а стал вдруг личность, и тогда не я от всего отколюсь, а все спадет с меня, как шелуха. Это очень важно. Когда дело с Гулечкой повернулось таким образом, что она мне фактически не дает жить, а с другой стороны, без нее жизнь отрубается и выбрасывается на свалку, очень даже важно для духовного торжества и победы учудить какую-нибудь немыслимую выходку, после которой что там Гулечка, прости Господи... И все решится. Ну, словно меня назначают президентом республики Чад, помните, я говорил. Однако не знаю, хорош ли я был бы в роли лидера, воителя, полководца... в ту сторону я и не смотрел, все мои помыслы сосредоточились на поисках индивидуального и независимого жанра. Скажем, в одиночку дойти до Северного полюса – вроде бесполезно, а все же для восхищения публики место остается. Может быть, даже посадят по возвращении в желтый дом, чтобы не разводил опасную самодеятельность и не подавал дурной пример, но тогда уж и желтый дом нипочем, все отпадет от меня, а не я отпаду. Только не думайте, будто мной овладел страх перед этим возможным отпадением. Просто в Калуге я надоумил себя, что отпасть лучше вверх, чем вниз: устраняет Гулечку и проблемы...

Но это еще не сам секрет, это лишь мысль... Секрет в том, что я в своем бесовстве тянулся и вожделел увидеть, как из Гулечки поднимается человек. Делалось жутко от работавшего на эту тему воображения. Не то чтобы Гулечка, а может быть, все-таки и Гулечка действует туманной ночью, возникая в себе и из себя, согнувшейся в три погибели, не живой и не мертвой; бесшумно и страшно, разгибая отекшую спину, как будто пробуждаясь от долгого сна, задумчиво, тяжело поднимая многопудовые веки, восстает исполинский человек, может быть, исполинская Гулечка... Вот почему я, внешне рассеянный и вызывавший даже насмешки, внимательно присмотрелся к окружавшим меня в Калуге людям: любой мог восстать из Гулечки... Даже эта нелепая Жила не сходила с моих глаз. Но сошлось в Гулечке, до такой степени она окрутила меня. А с поднявшимся исполином я и совершил бы свой великий поступок, и вот в этом-то ужасающая интимность, потому как иди знай, как он повел бы себя: может, я бы и кричал от нестерпимого жара... Ведь Гулечка... Что бы из нее там ни родилось, я и представить такого не могу, что мне при этом не будет больно, странно, невыразимо. Но восстающий исполин вовсе не мечта, я отнюдь не полагаю, что вместе с ним все вокруг обязательно расцветет, запоет и заискрится, вполне возможно, что совсем наоборот. Теперь о самом секрете.

Впрочем, чтобы не нарушалась целостность рассказа, помянем иную калужскую быль. Сестрица Челышева смутила меня, на мгновение выбила из душевного равновесия. Ее звали Мелитрисой. Наслушавшись братних россказней обо мне, она запаслась к моему приезду неравнодушием, и как все они подстерегали в своей калужской засаде Гулечку, так она, пожалуй, подстерегала меня, по ее понятиям легендарного, и принялась, только я прибыл, наяривать страдания по-калужски. Сидела в окошке деревянной избы грустная. В сущности, она была еще совершенное дитя, невинное дитя, ей едва исполнилось восемнадцать, хотя, может, и того не исполнилось, и к тому же видела плохо, что получалось у нее прелестно. Вежливцеву она дала отпор, а на меня совершила нападение: он просил меня разделить с ним ложе, сказал, Мелитриса, будь со мной, будь моей, я тебя не обижу, давай все сделаем общим и кровать тоже, но я ему отказала, я ему ответила, что уже видела Нифонта, которого с нетерпением ждала, и поняла, что буду только с ним, только ему разрешу использовать мою девственность в своих целях и видах и как он захочет, то есть только тебе, Нифонт, разрешу, тебе, которого спрашиваю теперь, готов ли ты...

Но этот разговор, в котором я оказался внемлющей и вразумительно не отвечающей стороной, состоялся, кажется, уже потом, где-то под занавес моей драмы или после, сначала же, помнится, мы сели втроем обедать в комнатке супругов Челышевых, которую она зачем-то обрядили, и полностью, в золотистую, невозможно блестевшую этикеточную бумагу для какого-то знаменитого одеколона. И Мелитриса давай тут же наворачивать в смысле пищи, черпать ложкой и в рот... От властвовавшего в комнате сумасшедшего блеска я жмурился, как кот. Возможно, это навело их на мысль, что я предстаю перед ними человеком любящим, любовно играющим, и они взглянули на меня с затаенным интересом, так смотрят на того, кого рассчитывают легко обвести вокруг пальца. Здесь уместно напомнить, что я хоть и постиг калужскую расстановку сил, а в руках ее, если можно так выразиться, не держал и потому то и дело оказывался в стороне от магистральных течений, от Гулечки, от людей, которые играли главную роль. Поэтому удавалось Мелитрисе крутиться у меня под ногами. Гулечка, надо сказать, жила у нее, а меня поместили в гостинице, в одном номере с Вежливцевым, который Жила уже оплатила, Бог весть где обитавшая Жила... Вот я и попал на обед к Челышевой, а там и Мелитриса возникла словно из-под земли, мы втроем... Мелитриса видит плохо, но пищу хватала с устрашающей меткостью. Погоди, дорогая, остановила ее Тамара Челышева, что же ты сама ухватилась, а гостю ничего не предлагаешь? Я даже увидел суть: т а к о м у гостю; и это было ужасно, они как бы все обо мне знали... Мелитриса дико вскинула глаза, они, подслеповатые, полезли на лоб, девушка завизжала: Боже мой, что я натворила! Я испугался. Это при живой-то Гулечке, они ее словно живую клали в гроб и закапывали в землю. Я чуть было тоже не закричал, но уже голосом этой невесть почему страдающей от калужской интриги Гулечки. Самое ужасное, однако, что ведь и впрямь могло произойти невольное сближение с Мелитрисой, и я бы тоже страдал.

Например, я не понимаю, куда они в конце концов убрали Жилу: была Жила – нет Жилы. Они ее ненавидели, поскольку она открыто считала их пошляками и простодушно злобилась на их пошлость, которую я позднее назвал вероломством. Но, как ни сильна ненависть, испепелить ею человека можно разве что чисто символически, и вообще, человек не исчезает так вдруг и без всякого шума, какой-нибудь звоночек да прозвенит. А у них получилось следующим образом: Жила сделала свое дело – Жила должна уйти, т. е. получилось в некотором смысле даже литературно. Любой серьезный, уважающий себя человек, как он ни любит литературу, воспротестует против такого подхода к нему, попытается вырваться из плена страниц, которые о нем пишут, вскочит и всплеснет руками, Жила же как будто осталась глуха и нема к тому, что с ней учинили. И не могла ведь она не замечать, что к этому идет, стало быть, имела время подготовиться, а если ей всегда не доставало мужества, то по крайней мере вызубрить роль протестующего человека и хоть малость, но лягнуть притеснителей. Она совсем не была глупа, наша Жила. Казалось, в ее маленькой злобной головке не помещается ничего, кроме двух-трех беспорядочных сердитых мыслишек, кроме какой-то низменной, кухонной сварливости, однако там помещалась по-своему даже возвышенная страсть, страстность, некоторая неистовость, и она мне ее показала. Во-первых, приходя в наш с Вежливцевым номер, она частенько глядела на меня узкими, странно блестевшими глазками, цокала языком и, сюсюкая и пришепетывая, спрашивала с материнской улыбкой: что, Нифонт? – спрашивала так, будто я смотрел на нее с трогательным, детским ожиданием чудес. Я понимал, что своим бормотанием она выделяет меня из нашей толпы, как бы отмечает мои заслуги перед ней, Жилой, и тем не менее раздражался и не желал иметь с ней никакого дела, как вдруг она и вовсе схватила меня за руку... Это случилось на улице, уже в темный час, когда мы, почему-то вдвоем, ходили в магазин за водкой для всей нашей честной компании.

– Я тебя понимаю, Нифонт, можешь мне поверить, уж я-то тебя понимаю! воскликнула она, хватая меня за руку и немного дергая куда-то назад, будто хотела остановить или чтобы мы внезапно и как-то хорошо, сладко провалились сквозь землю.

– Ой, что такое? – крикнул я в ответ; я, признаюсь, даже опешил, поскольку думал проделать все наше путешествие молча и быстро, и хотя мои впечатления от жизни были безрадостными, я шел за водкой все же вполне серьезно и целеустремленно. Но она настойчиво дергала меня, подтаскивала к себе, и я с ужасом почувствовал, что тут мне грозит нечто подобное откровению Мелитрисы, дико вскинувшей глаза; не совсем так, разумеется, ибо Жила, невзирая на мои заслуги перед ней, любила все-таки Вежливцева, а не меня, но сближение, понимаете ли... Я невыносимо боялся в последнее время за Гулечку, что они не умеют с ней обращаться, не учитывают ее хрупкость...

Это звериное личико неистовой Жилы металось перед моими глазами, я погружался в угар, в какую-то плотную, жесткую, горячую одурь и был готов закричать, позвать на помощь людей, еще мелькавших изредка в мрачных коридорах улиц. Она, я чувствовал, не замечала моего состояния, увлеченная собственным, и сжимала мои руки.

– Я же вижу, – густо и тяжело дымилась она в своем упоении, – они пошлые, глупые, ничтожные, а ты, Нифонт... как ты можешь быть с ними? Мне он, – это она о Вежливцеве, я догадался, – много рассказывал о тебе, он тебя любит, и я давно, когда еще не знала тебя, поняла, что хочу, чтобы ты был моим другом... и он, мы втроем, он тебя понимает... и я, а они? Они... ты не видишь? Этот беззубый звереныш Мелитриса, липкий, потный Челышев... не ходи к ним!

– А водка?

– Водку выпьем возле магазина, – ответила Жила. – Я и ты.

– Перестань, – возразил я, тщетно пытаясь освободиться от ее цепких ручек, – я так не могу, что ты мне предлагаешь? Мне некуда больше идти, так что отстань, ты просто ничего не понимаешь, если так говоришь...

– Некуда идти? Калуга большая...

– Какое мне дело до твоей Калуги? – перебил я.

– Ты умный, в тебе есть настоящая...

– Да нет же, – крикнул я раздраженно, – ты не замечаешь, что только прибавляешь мне хлопот, создаешь неудобства... с тобой тесно, отпусти и никогда больше не дергай меня, прошу тебя по-человечески... Если ты желаешь мне выздоровления...

– А чем ты болен?

Я ответил насколько возможно с достоинством:

– Я боюсь, что рискую потерять рассудок.

И она засмеялась хриплым, маленьким, как ее головка, но вовсе не таким же злобным смехом.

– Я тебя уберегу, Нифонт, не отдам...

Тут я, к счастью, разглядел огни магазина, вырвался из осады, которую мне устроила Жила, и побежал. Она догнала меня, но уже не пыталась заговорить. Однако я сам не удержался и на пороге магазина шепнул:

– Не отдашь? Как ты это понимаешь? Если человек уходит от тебя и отдается другим или вовсе никуда, как ты его не отдашь?

И торжествующе нырнул в толпу покупателей, не дожидаясь, пока она опомнится и придумает какой-нибудь ответ. Обратный путь мы проделали в глубоком молчании. Я крепко поразил Жилу, так сказать, даже отбрил, и уже между слепящими безумными стенами челышевской квартиры все мое естество напряженно забилось чувством новой, какой-то теперь заговорщицкой связи с широким, безмятежным миром за ними. Добродушное лукавство выглянуло из меня на сбежавшееся ко столу общество (там объявился еще чей-то братец, слишком ухмыляющийся тип) и одинокую Жилу, в их коварных мыслях уже продуманно отданную на заклание, уже подозревавшую об их замыслах, но не смевшую протестовать и в последней надежде цепляющуюся за меня, ту самую Жилу, которая так и не поняла, что моя сила в другом, в других людях, а с ней я потерял бы всякую силу. Я даже замечтал, словно каких-то белоснежных, ласково воркующих голубей отпускал от себя в настежь распахнутое окно и провожал их далекий полет мечтательным и проницательным взглядом; во всяком случае, я почти что задремал, сидя с полузакрытыми глазами в кресле в углу, выставив вперед и широко расставив длинные ноги. Я хорошо запомнил себя таким: это была важная минута проникновения, постижения... Я был почти счастлив в высотах, откуда обозревал влажно струяющуюся внизу землю. Не скажу, будто мне рисовались исключительно радужные картинки, напротив, являлось совсем иное, не однозначное... к тому же мешал ухмыляющийся братец, я не понимал его, ибо до сих пор не имел над ним изучения и не знал, к какой партии калужан его причислять. Временами просто до ужаса представлялось, что он ухмыляется именно в мою сторону... Хотя чутье подсказывало мне, что он здесь случайно, будет один раз и больше я его не увижу. Но с другой стороны, что если он пришел только для того, чтобы взглянуть на меня, изучить меня? Не следовало обращать на него внимания, я уже сейчас видел борьбу, схватку, слышал чудовищный рык и вопль сражения, в котором ему не отвели места, он был тут лишний и пришел лишь пить водку. Он мог позволить себе ухмыляться, беззаботничать, молоть вздор, ему ничто не угрожало, никакие неприятности и неудобства, он не обретал и не терял связей...

Но я нисколько не завидовал ему. Надо бы только больше не говорить об этом парне, перестать, забыть его, как я вообще что-то запомнил о нем? что он призван заслонить? какую мою тайну скрыть блестящим лирическим отступлением, даже, однако, не назвавшим его имени? Нет, я не придумал его – он был, он и ныне, верно, живет, целый и невредимый. Хватит о нем! Он не заслуживает ни порицания, ни похвалы, он навсегда сохранится тем незамутненным пристальностью моего внимания образом, который я не понесу за собой в могилу. Нет, я не устал от него. Он не хватал меня за руку, не шептал в ухо сбивчиво... Я теперь совершенно не чувствовал себя уставшим от жизни, потому что была другая жизнь, может быть, даже похожая на сон, но не тот, который мы вымышляем, когда хотим для красного словца назвать жизнь сном, а настоящий, в котором мы страдаем, страшимся, убегаем от погонь, от убийц, летим в пропасти, находим каких-то странных, почти неправдоподобных в своей молчаливости женщин с большими печальными глазами, видим нежное чувство к своим матерям и хотим любить их, встречаем давно умерших людей и снова спасаемся от погонь страшным медленным бегом на месте, – сон, в котором жуть причудливо переплетается с неисповедимым наслаждением и от которого мы бессильны устать, потому что не властны над ним. В этом подобии сна мне опять явилась Жила, и мне даже странно сделалось не знать ее имени или что ее так, Жилой, зовут. Она была печальная, неживая, в ней уже начали надлом, а приготовляли и еще что-то противучеловеческое; я-то тогда еще ведать не ведал, что в действительности против меня... Мечты опрокинулись, я очутился в темноте, растерянно пытаясь раздвинуть ее руками, я ощутил себя как ребенок и что взрослые строго и надменно ждут от меня исповеди, покаяния. Но странным образом я ухищрялся думать не только о грозившей мне каре, но и о ней, о Жиле, словно какая-то особая невинность, или точнее тут, конечно же, сказать – невиновность соединила нас и словно общий, один страх был у нас. Выйдя на середину комнаты, я стал просить их о Жиле, даже, кажется, сказал несколько слов о ее честных и добрых чувствах к Вежливцеву, которые тоже внезапно отчетливо понял... Однако я заметил в глазах Жилы огонь, обращенный на Вежливцева, ласкающий его гибкими язычками и умоляющий простить за мою дерзкую выходку, в которой была толика ее вины; а меня она не баловала этим огнем, ее глаза вдруг грозно засверкали в мою сторону. Вслед за тем я увидел нечто совершенно неожиданное: Вежливцев словно сидел или даже как-то парил в обрамлении всех этих людей (и злополучного братца тоже), нежился в их белоснежных, каких-то – не понимаю тут какого-либо другого слова – цветочных объятиях, он разомлел, распарился и был словно в центре слабо движущейся, сладкой на вид пены, он смотрел именно на меня, улыбался мне с непринужденной приятностью и потом сказал им:

– Ну же, перестаньте над ним издеваться, черти...

Вот, вот, слушайте, это очень важно, это перелом, граница... дальше уже будет не так, это грань, за которой иное, и с этого все у нас началось по-настоящему, когда он тихо, что я мог даже и ошибиться, и ослышаться, напутать что-нибудь, но более чем проникновенно, так что я понял, хотя на самом деле я понял бы по одному только шевелению его губ, что он сказал или хотел сказать: перестаньте вы над ним издеваться, черти... – сказал он, сказал чудовищную вещь. Все не так просто... Не в том дело, будто он меня пожалел, да он и не пожалел вовсе, это же ясно, это очевидно, он посмеялся... Не то, не так, что я-де убедился во всеобщем издевательстве надо мной, озлобился и ненавижу всякое слово жалости, – не то, это было бы чересчур просто и глупо. Объяснить нелегко... Но всякий разумный, способный чувствовать человек и сам поймет. Вот так: из пены, из них, из всех них, из Гулечки тоже – вот это слушайте и понимайте, и в то, что я не смог, не сумел ничего ответить, ибо не знал, недоумевал и в сущности нечего было отвечать, иными словами, в мое молчание также вслушайтесь с пониманием. Ведь на то, что он сделал, что он сказал, нужно как-то особенно быть, быть каким-то особенным, чтобы тотчас все сообразить и ответить, а я в ту минуту еще не понимал, каким и как нужно быть, а может, и никогда уже не пойму. Проблески, маленькие озарения были, но все же не понимал... После этого пеленой пошло одно нехорошее. Я даже стал пить, понемножку от них в секрете, варясь, так сказать, в собственном соку, хотя и без чрезмерного удовольствия, словно от горя, толком не ведая, что за горе... В ту же ночь, как Вежливцев сделал все это, т, е., вернее, начал уже округлять и завершать свое дело, я в гостинице на койке (это была хорошая койка, мягкая, удобная, и я часто с благодарностью ее вспоминаю) видел во сне, что оказался у Мелитрисы, где ночевала Гулечка и где я в действительности никогда не бывал, и оказался я там предотвратить преступление. В темной комнате сидел старичок и угрожал мне костылем; Гулечка и Мелитриса спали за дверью, и я все боялся, что мы их разбудим. Я решил позвать на помощь... Появились еще какие-то люди и все угрожали. Я кинулся за подмогой и уже в другом доме столкнулся лицом к лицу с "моряком", но так близко, что лица не разобрать. Незнакомец этот, давно интересовавший меня, знал, что я пришел звать его на помощь. Он ничего не говорил, но я слышал его бодрый, иногда даже патетический голос, он произносил какие-то загадки, иронизировал и, возможно, бойко отпускал шуточки, а порой из него с беспристрастно приятной усмешкой выглядывал, чуточку отклоняясь для узнаваемости в сторону, Вежливцев, и в этом словно бы заключалась разгадка всей той таинственности, которую с удовольствием напускали на себя иные из калужских жителей.

В глубокой сонной темноте, где не было ни окон, ни дверей, ни хотя бы щелей, чтобы проникал свет, где было тесно и витал тяжелый дух каких-то ветхих, жутких в своей неправдоподобной допотопности платьев, свисавших из мрака в ногах моей постели, где был только узкий проем, соединявший, быть может, с коридором, откуда, однако, тоже не проникал свет, в этой темноте, которую я помню до сих пор, вдруг беззвучно выстрелил и распространился огонь и порывисто, глядя куда-то вбок, будто туда держа путь, шагнул вниз Челышев. Он хотел говорить со мной, я понял и затаился, чтобы он прошел мимо, но он безошибочно продвигался ко мне. Меня могут упрекнуть... Я уже слышу голоса, твердящие, что появление Челышева – сон или плод моей болезненной фантазии, и в действительности разговора, о котором я собираюсь рассказать, не было между нами. Разговор был. Я, возможно, забыл кое-какие детали, а кое-что исказилось при моих последующих перестановках и метаморфозах, кое-что даже, не исключаю, я и впрямь пожелал увидеть в неверном, искаженном свете... Вообще, этот разговор, хотя в нем и участвовало двое, я да Челышев, мое совершенно личное дело и мне не следовало бы рассказывать о нем, кроме того, он не принадлежит к явлениям, о которых можно рассуждать трезво и объективно. Но я обещал хотя бы по верхам... да и о чем же рассказывать, если не говорить и этого? К тому же не хочу посеять в ком-либо подозрение, будто на самом деле я играл в Калуге не описываемую роль, а совсем другую, т. е., разумеется, неприглядную, и рассчитываю намертво ее погрести под бессвязными, как бы обескровленными обломками. Нет, люди добрые, я был именно тем, кто восстает из моего бедного пересказа, и отчасти мне в этом есть чем гордиться, потому как я мог быть и гораздо хуже. В известном смысле я оказался выше обстоятельств, и то слава Богу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю