412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Прощение » Текст книги (страница 12)
Прощение
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:04

Текст книги "Прощение"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)

– Знаешь? Что именно?

– Ты слабохарактерный, ты никак не сообразишь, как тебе со мной обращаться. Ты не в состоянии понять, что я женщина, а не игрушка, не доска. Я живое существо и к тому же женщина, а ты этого не понимаешь.

От этих слов незванный восторг вдруг разлился во мне, все мое естество сладко сжалось при слове "женщина", которое она с чувством произносила и которым называла себя так, что я не мог не увидеть ее всю и всем взглядом. Сами по себе женщины ничего особенного собой не представляют, – хотелось мне сказать ей, – все дело в отношении к ним, в том, готов ли ты боготворить какую-то женщину или пнуть ее, даже убить, а третьего по-настоящему не дано, никакого ровного, среднего, нормального и разумного отношения к существу, которое необоснованно, ничего собой не представляя, заявляет баснословные притязания, быть не может.

То, что мне сладко екнулась заявленная Гулечкой "женщина", еще не значит, что я преисполнен желания боготворить свою подругу. Это всего лишь подтверждало наличие во мне особого, воспаленного очажка. Болен я, а не Гулечка. Ей ничто не грозит, даже собственная красота не пожрет ее, и в здоровом организме ее отнюдь не развиваются опасные воспалительные процессы. Между тем она, то ли обрадовавшись, что я так затрепетал от ее слов, то ли предохраняясь от возможных бурных проявлений этого трепета, уперлась ладонью, вытянув далеко вперед руку, в мой подбородок и сама откинулась в сторону на манер лепестка, с тяжелым и настойчивым смехом как бы отталкиваясь от меня. Чье-то разрисованное лицо тревожно промелькнуло в неожиданно отворившейся двери, тотчас исчезло, и дверь с тихим скрипом вернулась в прежнее положение.

У нее была большая, неженская сила в руках, она просто чудом не свернула мне челюсть, когда вот так отгибалась от меня и в то же время отталкивала меня. Я, естественно, целовал ее теплые ладони, пользуясь моментом. Все это мешало говорить, а поговорить еще мне хотелось, и я продолжал поддерживать с нею мысленную беседу. Она бросила мне это резкое и величественное – "женщина". В моей голове в ответ так и вспыхнуло ракетой: "вы!". Иными словами, я обобщал их всех. Не знаю, откуда у меня такое отношение к вам, – говорил я, – боюсь, я с ним родился, полагаю, оно внедрено в меня независимо от моей воли, а значит оно истинно. Так, человек боится льва и не меньше змею, но к льву он никакого отвращения не испытывает, а к змее испытывает. С другой стороны, когда с безопасного расстояния, на льва он бросит один-другой взгляд и отойдет, а змеей готов любоваться часами. Змея снится ему. Человек, сам не ведая почему, томится по холодному прикосновению змеи, в глубине души он готов очутиться в ее кольцах. Он находит в змее нечто таинственное, а поскольку не в состоянии объяснить, что же это за тайна, практически создает вокруг нее шумок поэзии, почти боготворит ее, считает ее весьма мудрой и даже символизирующей наш мир. Но в конечном счете он всегда с радостью убивает змею. В его сознании внезапно происходит страшный прорыв, он приходит в дикое возбуждение, умоисступленно и в неистовстве набрасывается на змею и топчет ее ногами.

Гулечка смеялась. Впрочем, глаза у нее стекленели и улыбка застывала, когда она сосредотачивала внимание на моих губах, пытаясь уловить хоть слабый шепот той притчи, что проворачивалась в моей голове. Вполне вероятно, однако, что она о многом догадывалась, даже отчасти читала мои мысли.

– Молчи, молчи, – заговорила она, но я понял, что она говорит без труда и без смысла, как говорят, наверное, в горячке, – ты уж помалкивай, а то совсем договоришься до глупостей... А я сделаю вот так, – она громко засмеялась, и ее руки запорхали вокруг моей головы, как бы заново вылепливая ее, – вот так, Нифонт, такое деяние, и признай, ради всего святого, что я делаю это с любовью...

– Сумасшедшая, – сказал я. Она и сама не понимала, что делает или что хочет сделать с моей головой, но голос у нее был глубокий, такого я еще не слышал. Я даже вздрогнул, словно заслышав устрашающий подземный гул. В глубине ее души работали сверхъестественные существа, о существовании которых она не подозревала. Мной овладела неверная, зыбкая радость, потому что она не в силах была безболезненно отторгнуть меня, да только не обо мне было ее сумасшествие, и если не о ком-то конкретном, то о жизни тогда, которой я не знал и в которую она меня не допускала.

– Хорошо, пусть сумасшедшая, – и судорожно сжала мою руку, а потом с достоинством: – Но я женщина, Нифонт.

– Хватит! – прикрикнул я на нее. – Надоело! Женщина... и что с того?

– Ну, я болтаю... Я думала, тебе уже все равно, что я скажу, и я могу себе позволить... Но если...

– Договаривай, скажи все как есть. А что я не сдержался и крикнул, это я больше на самого себя кричал. Говори все... только не старайся меня запутать.

Она засмеялась, и я прочитал в ее глазах: я же для тебя загадка, Нифонт.

Я отстранился от нее. У меня пересохло в горле – так было всегда, когда я находил веские аргументы в споре и собирался их выложить.

– Ты не любишь меня, Гулечка. – Я ждал, что она ответит, но она молчала, и я вынужден был продолжить: – По крайней мере, приглядись ко мне. Я ведь все-таки как-нибудь буду жить.

Гулечка властной рукой закрыла мне рот. Я энергично зашевелил губами в морщинках и складках ее ладони, в извилистых бороздках, в линиях жизни и смерти.

– Зачем же как-нибудь, Нифонт?

Я снова отстранился. Вопрос был важный.

– Разумеется, я знаю, как буду жить.

– Я знаю, что ты хочешь сказать. Но сейчас не надо, потом...

– Ты не знаешь, Гулечка, не можешь этого знать. И ведь правда знаешь, а понять не можешь.

– Или не хочу.

– Нет, ты не можешь, и пока я не скажу, ты ничего не поймешь.

– Послушай, Нифонт, – сказала она, все так же увлеченно и насмешливо взирая на меня, – все зависит от тебя, не надейся, что я что-то там решу. Скажешь, и все кончится – навсегда, и ты не увидишь слез в моих глазах. Но пылить попусту не стоит, давай уж серьезно. Ставь вопрос ребром! Я догадываюсь, у тебя рана, вот тут, под сердечком, – она жестко ткнула меня пальцем в грудь, – но прошу, не зализывай ее при мне, это зрелище не из приятных. Бывает так, что лучше вовремя разойтись в разные стороны, подобру-поздорову. Но молчу, Нифонт. Не знаю, что происходило со мной до сих пор, может быть, я тебя любила. Что-то перегорело в твоей душе, парень? У меня нет сейчас ни малейшей жалости ни к тебе, ни к себе. Ситуация у нас не слишком хитрая... Думаешь, я знаю, чего хочу и что у меня выйдет в результате? В общем, нет у меня такого чувства, будто происходит непоправимая беда. А скажи, Нифонт, разве нам так уж плохо было вместе? Разве не весело?

Разговор наш затягивался, и я, пока он тек и струился, не раз менял нутро. Например, только что я, надменный, не видел в Гулечке ничего достойного внимания и уважения, кроме, естественно, бедер, пренебрежительно отмахивался от ее живой сущности, готов был смешать ее с грязью и, примитивно мысля, утверждал, что она, хоть в отдельности, хоть в совокупности с прочими представительницами слабого пола, ровным счет ничего собой не представляет. А теперь мои суждения круто повернули в ином направлении. Да, бедра... Опустив глаза, я смотрел, как они умопомрачительно круглят платье. Но вот моя мысль заработала тоньше, и я взглянул выше. Попка! Попка ее, Гулечки, и ее товарок по искусству обольщения. Словно адская машина взорвалась в моей голове, когда я внезапно осознал, что такие живые, мячиками перекатывающиеся на ходу, мягкие и аккуратные конструкции могут быть только у созданий высшего порядка.

Нежность охватила меня. Я взглянул на Гулечку новыми глазами и увидел, сколько всего трогательного таится под ее маской незадачливой насмешницы. Минуту назад она уверяла, что не желеет ни меня, ни себя, без жалости топчет ногами все то, что нас все еще в известной степени связывало, а сейчас я, неперекор всему, жалел ту жизнь в ней, о которой она и сама толком не знала, как ее прожить. Тронутый до глубины души и очарованный, я взволнованно зашептал:

– Не решай быстро и наобум, Гулечка, еще есть время, еще не поздно. Мне нужно бы вцепиться в тебя и не отпускать, хотя это выше сил, выше понимания... Знаешь, ты все-таки не торопись с решением.

– Конечно! – воскликнула она, обнимая меня и привлекая к себе. Хочешь, снова все будет так, как в ту ночь? Мне нетрудно, и от меня не убудет, а ты увидишь, что все хорошо и что так можно жить. Хочешь этого?

– Как не хотеть!

Не знаю, почему она вдруг прониклась ко мне отвращением. Наверное, ей послышался голос похоти в моем торопливом согласиии на ее новый каприз.

– Ты дым, – она встала, на парфюмерном лице брезгливое выражение, сквозь тебя проходят, а ты этого не замечаешь, ты коптишь небо, Нифонт... От тебя нет пользы, ты ничего не умеешь. Ты от злобы такой?

Я тоже встал.

– Я на тебя не злюсь.

– Какая разница, на кого ты злишься? Я же с тобой не от имени всего человечества говорю. Впрочем, если ты злой, то и мне перепадает. С тобой нельзя по-хорошему, с моим бывшим мужем, подонком, объясняться было легче, чем с тобой, ты все крутишь да темнишь. Все у тебя перекручено шиворот-навыворот.

– Мужская моя сила на месте, – ядовито возразил я.

– Не зли меня, не доводи до белого каления. Я могу поступить нехорошо, если ты выведешь меня из себя. Веди себя иначе. Я не говорю, что душа должна быть нараспашку, но все же надо быть как-то поближе людям, быть хоть немного как все, уважать людей, сочувствовать им... Ты обидишь, но тебя вдвойне обидят, против всех не попрешь, не забывай об этом.

– Я тебя пока еще ничем не обидел, – усмехнулся я.

– Как знать...

– Ты что-то замышляешь, Гулечка... подготавливаешь почву... а потом скажешь: я же предупреждала тебя! Но в таком случае я тебе заблаговременно... ну, чтобы потом не было всяких недоумений... забегая вперед говорю, что ты все равно еще меня полюбишь.

– Нет, такого не полюблю, – сказала она твердо и серьезно.

Я встал в очередной раз с бревна и засмеялся.

– Это закон, милая, и тебе не избежать.

– Такого закона нет. Ты лжешь. Берешь меня на фу-фу. Только я тебе без всяких забеганий хоть вперед, хоть вбок говорю, что силой ведь ты меня полюбить не заставишь.

– Засуетилась? Вот ты испугалась, Гулечка, а бояться не нужно. Я ни к чему силой тебя склонять не стану. Я сейчас говорю больше о том времени, когда ты все поймешь, вот тогда-то и начнется главное, и ты полюбишь меня по-настоящему. А пока... пока одно: не принимай скороспелых решений.

Она поспешила к выходу; я догнал ее.

– Позже мы еще поговорим, – сказал я. – Обещай, что приготовишься.

Гулечка посмотрела на меня тускло, невыразительно. Она думала о чем-то своем, торопясь избавиться от меня, но как только повернулась, чтобы бежать дальше, я нахраписто схватил в кулак ее играющие ягодицы.

– Ладно, я подумаю... приготовлюсь... – проговорила она, задумчиво и немножко сонно извиваясь от моей грубоватой ласки.

– Нет, – возразил я, – так не пойдет. Я не отпущу тебя, пока не скажешь, что больше не боишься меня. Успокойся сначала и меня успокой.

– Я не испугалась, Нифонт. – Гулечка изогнулась таким образом, чтобы дотянуться до меня, все державшего в кулаке ее несказанное седалище, и ее рука скользнула по моему плечу. – Тебе почудилось. Но не будь таким, как сейчас. Возьми себя в руки. Тогда мы сможем решить, как нам быть дальше.

Я и впрямь поверил, отпустил ее, и она ушла, улыбаясь, а когда я вошел в комнату, ее, однако, нигде не было. Странно! Она ведь устремилась в глубь дома. Я громко выкликнул ее имя. Лора с кровати, из кучи тряпья слабо протянула ко мне бледную руку, дрожащую в полутьме, и горестно прошептала: сейчас, сейчас, мне что-то неможется, но я отдохну немного, и все будет хорошо. Какие-то монашеского вида люди безмолвно и бесшумно сновали по дому, неизвестно откуда взявшись. Итальянский бедняк, преобразившись в чистое наваждение, устремлял на меня из угла мрачный взгляд.

Лору с супругом торжественно вывели во двор, где уже собрались все кавалеры и дамы, тотчас разразившиеся криками и рукоплесканиями. Бледное, слегка опухшее лицо Лоры искажала притворная улыбка, а итальянский бедняк шел опустив голову, как на казнь, но этот вид искусственной радости у женщины и неподдельного страдания у мужчины не остановил распалившуюся публику. Ее волю не сломила даже стоявшая над нами гнусная жара, и праздник продвигался в полном соответствии с неуемным темпераментом его вдохновителей. Вперед выступили горнист и барабанщик, и адские звуки, которые они с готовностью исторгли из своих ослепительно сверкавших инструментов, подняли в знойный воздух черную трескучую стаю ворон и заставили соседей в испуге выбежать из домов.

С особливым усердием трудились высокий, нарочито гладко причесанный парень, облаченный, невзирая на жару, в черную жилетку поверх белой рубахи, и выряженная чем-то вроде полупрозрачной воздушной пастушки девица, роскошных, кстати сказать, до некоторой даже тяжеловесности и излишества, телес. Они были запевалами импровизированного спектакля. Действовали же они строго и непреклонно, держались не без чопорности, и сама их серьезность была задумана, разумеется, весьма юмористическим эпизодом на фоне общего веселья и развязности. Между тем сказывалась усталость хозяев, их врожденная слабость, и чрезмерно раздутые знаки внимания их как будто не столько ублажали и тешили, сколько мучили, так что на них порой было больно смотреть. Однако застенчивость, стойко сочетавшаяся у них с физическими недугами, не позволяла им решительно вырваться из лап истязателей и броситься куда глаза глядят.

Группа девушек в камышовых юбчонках и с цветочными венками на головах исполнила какой-то оптимистический гимн, слова которого, впрочем, потонули в общем гвалте, а распорядители усадили юбиляров на носилки, подложив им мягкие подушечки, после чего замысловато разукрашенные полуголые кавалеры-носильщики подняли их на плечи и процессия тронулась в путь под дикие звуки горна, барабана и все того же недоступного понимания, равно как и нескончаемого гимна.

Старушка, пожаловавшая утром пирог, увязалась за нами и плелась в арьергарде с улыбкой безрассудства на лице, так и застывшей памятником выпитому ликеру. В пыли и грохоте катились мы до самого моря, и отовсюду сбегались поглазеть на нас любопытные, а бойкие ребятишки со своим гомоном сыпали за нами. Гремя цепями, рвались и заходились лаем собаки, выставляя над заборами жутко оскаленные морды. Но куда потешнее серьезности запевал и даже переодетых в женское платье кавалеров выходило участие старой бабы Лоры в легкомысленной затее юнцов, люди осуждающе качали головами, старики плевались ей вслед, и Лора, угадывая, какую репутацию среди соседей составит ей этот день, протягивала руки закрыть лицо и от стыда определенно была готова провалиться сквозь землю. Молодой человек, огромного роста и вымазанный под мавра, устрашающе вращал белыми глазами и размахивал над чествуемыми насаженным на палку опахалом. Этой палкой он усмирял руки Лоры всякий раз, едва ею слишком овладевала стыдливость, а она покорно рассыпалась в благодарностях и точила рассеянные улыбки.

Я подумал, что если к вечеру ее хватит удар, в этом не будет ничего удивительного. Супруг ее прикидывался спящим и был совершенно, на первый взгляд, неинтересен. Я шел в наиболее спокойной части кавалькады этих отнюдь не породистых рысаков и кобыл, где между делом из больших бутылок попивали вино, курили и в общем-то мирно беседовали краснорожие индейцы и бледнолицые братья, вакханки и степенные жрецы какого-то безымянного культа. И я все не мог развязать узел недоумения, решить, какая тут, среди этого шумного и безвкусного дурачества, в которое я против собственной воли вовлечен, игра у моей Гулечки? и если здесь у меня водится удачливый соперник, то кто же он? Я слишком сомневался в запальчивости и нерассудительной быстроте воспламенения моей подруги, чтобы поверить, что какая-либо страсть пробудилась у нее сама собой, скажем, от избытка чувств, а не от вмешательства извне. Я почти укрепился в мнении, что эту вероятную страсть подогрела некая блестящая, внушающая ей известные надежды, а то и прямо дающая материальный выигрыш победа, свершившаяся под самым моим небдительным носом. Я был сражен. Я беспорядочно отступал и сдавал позиции, все мое продвижение вперед было сейчас чистейшим блефом, видимостью, я не знал, люблю ли ее и что мне делать. Если при иных обстоятельствах я, возможно, и нашел бы известную прелесть в нашем карнавале, по крайней мере посмеялся бы над неожиданным и полным поучительной иронии осуществлением мечтаний Лоры о воодушевлении народа бодрыми массовыми праздниками, то теперь, когда мне загадала загадку Гулечка, смотрел на происходящее как на безобразную фантасмагорию и дьявольское ухищрение.

У обочины, прильнув затылком к веточке сирени, стоял высокий, плотно сбитый парень; его взгляд деревянно пустовал между мясистыми веками и устремлялся, если то, что он делал в своем отупении, можно назвать устремлением, прямо на меня. Это было ужасно. Мое положение мало чем отличалось от положения Лоры, я был так же одинок, выглядел таким же пугалом, таким же пленником орды взбесившихся варваров. В который раз я всем своим существом постиг, что так продолжаться не может, что это не жизнь, что пора принимать радикальное решение, способное в корне изменить мое существование. Я готов был продать душу черту, если бы это счастливо изменило мою жизнь и принесло мне долгожданный покой. Уже выше моих сил было слышать этот горн и барабан, эти режущие, распинающие, терзающие слух вопли взбеленившихся молодчиков и самок. Мне казалось, что это, прошу прощения, уже не какое-то там рядовое приключение, не обычное мытарство, которому в сущности не стоит придавать чрезмерного значения, а настоящая казнь и в каждом вопле – орудие пытки, четвертования, колесования, медленного и мучительного умерщвления, а каждый удар барабанной палочки как метроном, методично и равнодушно отсчитывающий время муки и время садистского блаженства палачей. Невообразимый грохот лишал меня сил, трещала голова, распираемая изнутри и сдавленная ужасом снаружи. Я словно погибал и уж конечно, не мог оставаться в таком положении, и между тем неумолимая сила гнала меня вперед.

Штопоря ясное небо безудержной тучей пыли, мы спустились с горки, туда, где среди растительных куполов и шатров берега, на траве и песках шевелились полураздетые люди. С яростью, как безумный, свирепый гротеск, я воспринял эту тесноту жирных, лоснящихся животов, тошнотворных, как сальный анекдот, грудей и задов, испещренных синими тугими ручейками вен ляжек, плешивых голов, весь этот кошмар торжества плоти. Там было пекло, и наше первобытное вторжение только возбудило в нем новые токи и силы. И тут мой взгляд упал на козочкой трусившую вниз по склону горы старушку, ту самую, ту бесподобную, очаровательную, милую старушку, что принесла нам утром пирог и в награду получила рюмочку ликера. На этот раз я по-настоящему ее заприметил, какую-то особую печать отбило на ее челе мое недреманное око, и я на всякий случай даже призагнул палец, тем самым как бы даруя ей некий номер в зоне моего внимания.

От благовеста, возвещавшего начало ее конца, от бренности, от увядания, от печали по ушедшим навсегда, от тишины и затхлости своих последних земных жилищ взмыла она – дело живое! – в отчаянной и удивительной попытке вновь раздуть давно угасшие в ней страсти, ворвалась она, вдруг неистовая, вдруг несгибаемая и гордая, счастливая и опьяненная успехом, в наши объятия, в круг наших забав. И я был лишним на этом празднике, но на старушку взглянул так, как если бы она села совсем уж не в свои сани. Казалось, ей уже не остановиться, старые, но внезапно обретшие свою вторую молодость, свое запоздалое бабье лето ноги понесут ее дальше и дальше, по травам, по исхоженным и нетронутым пескам, по взмыленным волнам, за моря, за океаны, за снега и льды, за туманы и перекрестки солнечных лучей – прямой дорогой к звездам, среди которых ее доброжелательно встретят прекрасные боги и ангелы иных миров. Мы пили, мы жрали, мы валялись в поникшей траве, бесстыже выпятив нашу молодцеватость, а она сотрясала наш слух надсадным гудением памяти, относившей ее к благословенным временам молодости. Ей вспоминались дни, когда она, юная гимназистка, запойная читательница и феминистка, в угаре революционной вакханалии гнала с кафедр продавшихся буржуазии профессоров и всячески, но чрезвычайно смело и пестро поносила их отборными словами нового, единственно правильного лексикона. О, они не устыдились своего позднего рождения, эти прекраснодушные и снисходительные старушкины слушатели, не нарушился их демонический покой. Но диалектика величественного диалога поколений требовала от них достойного, внушительного ответа, и они стали говорить в старческие уши. Они говорили о себе, о мире, в котором им выпало жить, о своих проблемах и чаяниях, об искусстве, о том, как они выходят в люди, как учатся и хотели бы учиться, как трудятся, каким представляют себе будущее Земли и себя и своих детей в этом будущем. Говорили, увы, неинтересно, скудно. Трезво, цепко, здраво рассуждали они, и целительный бальзам проливался в покрытую шрамами, язвочками да заусенцами душу бывшей гимназистки и гонительницы продажных профессоров. Наконец-то совесть ее успокоена окончательно, наконец-то подтвердилось в совершенстве и блеске, в сиянии непоколебимых доказательств, что она не зря устремилась за нами козочкой, не зря хлебнула ликеру, не зря прожила сей день. Заткнитесь-ка теперь, злопыхатели и клеветники молодежи, уймись, червь сомнения, теперь не страшно! С такой молодежью не пропадешь и правое дело отнюдь не погибнет! Уже все разошлись, наш табун разбежался по пескам и водам, всюду вздымая хаос, только я да старушка зажились среди объедков и пустых бутылок. Не переставало горячо биться старое сердце в унисон светлым помыслам о новейшей действительности. Не сходила мечтательная улыбка с потрескавшихся, обветренных губ. Не отводила она блестевших, почти влажных глаз от бездонного неба. Я решил вспугнуть ее, как птичку, решил немного прикрикнуть, цыкнуть на ее хлынувшее через край ликование. Она что-то там поняла, выяснила для себя, открыла, но ведь и я кое-что понял. Я схватил небрежно брошенный и наполовину уже затоптанный в землю горн, приставил его к уху, все еще, казалось, внимавшему медовым речам повес, и отрезвляюще, сурово дунул. Металлический вой слился с воем старушки, и это было как взрыв, как смерч и апокалипсис.

Мы расцепились, отпали друг от друга: она, взлягнув тощими ногами в коричневых чулочках, опрокинулась навзничь, а я кинулся бежать, ломая кусты и хрупкую скорлупу съеденных яиц. Я приближался, надо полагать, к роковой черте, если допустить, конечно, что таковая существует. Я выбежал на улицу, сел в трамвай и поехал куда-то на задней площадке. Я словно бы всхлипывал, во всяком случае шмыгал носом. На меня косились с удивлением и жалостью, думали, что я безвременно потерял дорогого мне человека. Но ведь я мог ехать со злодейского ограбления и убийства ни в чем не повинного господина и проливать о нем крокодиловы слезы. Я ехал от опрокинувшейся старушки, возможно, она умерла. Был еще день, я сошел на подвернувшейся остановке и свернул в пивную освежиться стаканчиком белого паршивого вина. В пивной я внимательно выслушал какого-то потрепанного человека, уверявшего, что он не столь пропащий, как утверждает его жена. Я спросил его, что он думает обо мне. Он сказал, что более замечательного на вид и прекрасного во всех отношениях парня не встречал на своем длинном жизненном пути. Тогда я, чтобы подзадорить его, заявил, что у него нет жены и его жена не может утверждать, что он пропащий, потому что он выдумал ее, но, однако, это вовсе не снимает с него обвинение. Он обиделся и ушел. Я не понимал, где буду ночевать. Но когда наступили сумерки, мне вскочило на ум проверить, как там ведет себя без моего надзора Гулечка, и, сев в трамвай, я подался на окраину.

Это решение освежило поболе вина, будущее выписалось четче и ночлег как будто устроился. Разумеется, никакого определенного плана у меня не было. Я задумал не примирение с Гулечкой, а соглядатайство. Вскоре я шел по местам, где утром Вепрев возводил Жанну на новую ступень познания, приближавшую ее к Господу, а потом прокатилась волна дионисийцев; сейчас тут царили тишина и сон. Днем дом несчастных юбиляров зиял на теле окраины кровоточащей раной и был источником заразы, теперь, похоже, смолкло и в нем, свернулась кровь, тонкая пленка затянула очаг поражения, и окраина, ощутив симптомы выздоровления, вздохнула с облегчением. Окраина не ведала, что программа развлечений распространяется и на завтра. В узких, как амбразуры, окнах горел свет; это был одноэтажный каменный особняк, ничем не примечательный, разве что узкими окнами, придававшими ему отчасти загадочный облик. Их свет теперь притягивал меня, я не колеблясь решил, что там Гулечка, да так оно и оказалось. Но я все же очень пугался, как бы меня не заметили, я даже вздрагивал и при разных подозрительных шорохах замирал и озирался по сторонам. Но все было тихо, даже до неправдоподобия, словно это была отлично задуманная и подготовленная ловушка, творцы которой в своем рвении немного и перестарались. Я крался по саду от дерева к дереву, пока не достиг окна, призывно распахнутого мне навстречу. Это окно было вовсе не узкое. Я остановился между рамами, но так, чтобы оставаться в тени, и тогда комната утвердилась и зацепенела перед моими глазами. В таком состоянии она виднелась изнуряюще долго, как если бы в ней образовался какой-то символ, без разгадки которого я не сумею разгадать и все прочее. Возможно! Пусть так. Впрочем, я знал, что не разгадаю. Мне словно показывали ее, терпеливо ожидая, когда меня наконец осенит, – медленная, застывшая, значительная комната с брошенными как попало вещами, еще, быть может, теплыми от чьей-то жизни, с корявой мебелью, неумелыми картинами в безнадежно потемневших рамах, с рухлядью, смысл которой в общем-то легко угадывался, мертвая и вместе с тем неуловимо живая, даже в самом своем оцепенении как-то почти незримо подрагивающая, словно от далеких подземных толчков. Я тоже долго стоял на своем посту. Затем в глубине дома разразился, мгновенно все охватывая, пронзительный многоголосый смех, распахнулась, как от удара, дверь, вбежала Гулечка и понеслась прямо на окно, странно корчась и хватаясь за живот. Ее лицо было объято ужасным бременем смеха и неслось на меня, как пламень, как огнедышащий дракон, которым не перевелись еще шутники пугать нас, доверчивых и робких. Как ураган пенящихся, клокочущих лав, как безумие вопиющего рта, как раскаленная сеть, в которую загоняют некое диковинное животное, неслось оно на окно, не соизмеримое ни с чем, фантастическое и пылающее, как давеча неудержимо неслась по склону восставшая из забвения старушка, как загоревшийся крылатый лайнер, как тайфун. Я окаменел от какого-то первобытного ужаса. Мне бы затрепетать священным трепетом да отпрянуть, но я не мог и пальцем пошевелить. Гулечка, превратившаяся в стихийное бедствие, сгибалась в три погибели, гнулась и извивалась, как змея, бедная моя. Ее лицо очутилось в каком-то полуметре от меня и упало, я, естественно, не был замечен, раз уж пошло такое возбуждение. Она со всего размаху рухнула грудью на подоконник и возрыдала удушливым смехом, а я взял себя в руки и тихонько побрел прочь.

Не скажу о Гулечке, что хуже ее нет никого, что она совершенно развращена и совершенно испорчена, однако возле нее моя жизнь если не погибала, то уж во всяком случае извращалась и портилась, и без того не слишком складная. Ситуация выглядела таким образом, что она, Гулечка, еще стремится к чему-то, а я уже будто бы ни к чему путному и резонному не стремлюсь. Дескать, ее связи с людьми отнюдь не рвутся, мои же лопаются ежечасно, ежеминутно, и летающие в воздухе обрывки грозят обвиться вокруг моей шеи. Из сложившихся между нами отношений именно такая картина и возникала. А почему? Зачем? в чем ее сила? в чем нерасторжимость ее соединения с миром? В чем моя слабость? в чем червоточинка и начало гниения моих корней? Теоретически я знал ответ. Но, увы, мои хилые добродетели не возбуждались с такой силой, как возбуждалась моя плоть, почуяв Гулечку. Если бы погибал я тоже теоретически, я бы, разумеется, менее всего тревожился. Однако моя погибель у меня на виду, ее можно потрогать, можно понять ее размеры и то, до чего же не просто теперь столкнуть ее с моего пути. Как ни крути, виновна она, Гулечка. Даже на последней стадии позора и падения персона отстаивает себя, находит тысячи уловок к самооправданию, таков уж ее произвол. Я не исключение; я верен этому парадоксу. Но сдвинуться на ступеньку ниже, хотя бы только внутренним взором разглядеть ее, достаточно, чтобы мои ноги больше не искали точки опоры и я повисал в странном, жутковатом, но, может быть, самом чувствительном к проявлениям жизни как таковой состоянии – в состоянии безразличия и к обвинениям, и к оправданию, и к искуплению, и к укорам совести. Наверное, в этом состоянии с особой остротой ощущаешь холод, боль, голод и жажду своего существования. Я просто не знал, куда идти, и это самое мучительное, потому что в таком состоянии не приемлешь мысль о конце, о смерти, о добровольном уходе, даже если вполне сознаешь свою обреченность. Вот эта мука незнания и смутной борьбы серьезнее тысячи гулечек с их ничтожными дарами. И я мог, как другие, горделиво топтаться на своем жизенном пути, смотреть вперед и многое провидеть даже из тьмы своего неведения. Но по странной случайности именно мне свернули шею, заставив смотреть в невнятное и, скорее всего, бесполезное, и я, обворованный, общипанный, прислушиваюсь к голосу единственной гулечки, ловлю каждое ее слово, равняюсь на нее, тянусь за ней. Счастливая и радостная в полном неведении, моя гулечка иной раз представляется мне даже хранительницей неких тайн бытия. А что в результате? Я ночевал в заброшенном гараже, в мягкой пыли. Ну и ночка! Всем, кого я обидел и бросил, но кто еще любит меня, помнит и скорбит обо мне, я представлялся теперь, наверное, празднующим вдалеке свою преступную удачу, а на самом деле я далеко не праздничным был под крышей того гаража. Но не мне вымаливать прощение. Я не сумею по однообразным сценариям блудных сынов вернуться под отчий кров, преклонить колени и воззвать к милосердию тех, кого было предал, и это не от гордости, а от неловкости и неумения. Я разучился доверять словам. Между прочим, не знаю, куда пойду завтра. Вероятно, утром я буду горько сетовать и проклинать судьбу за то, что холод, поднимавшийся ночью от земли, не поглотил меня и гараж не стал моей могилой. Но вдуматься... Глубокая ночь. От угла гаража, в котором я нахожусь, до выхода из гаража – эти пять-шесть шагов я представляю, я знаю, я понимаю, как преодолеть; они не кажутся мне трудными и не возможными, они не более чем естественны и необходимы, но дальше? В какую сторону? Направо? Налево? Не могу знать. Неужели так бывает? Но еще ночь, я вижу ее в близком квадрате выхода, я вижу все испытания, какие она мне готовит и готовит, и я хочу схватиться с ней. Я мечтаю о том, как, поднявшись завтра на заре, я покину город и пешком пойду в края, где надеялся побывать с Гулечкой, как буду ночевать в заброшенных гаражах, питаться лесными ягодами и пить чистую воду родников. Сон не берет. Я ворочаюсь с боку на бок и время от времени бормочу в пустоту: да, вот так мы и живем на нашей земле, – и в этом высказывании пока больше мечты и романтики, чем горечи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю