355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Прощение » Текст книги (страница 1)
Прощение
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:04

Текст книги "Прощение"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)

Литов Михаил
Прощение

Михаил Литов

П Р О Щ Е Н И Е

Глава первая

Скудно мерцающие дороги сна изрядно поводили меня по лабиринту весьма приятного и утешительного вымысла, и, проснувшись, я еще долго переживал дурацкий, бессмысленный восторг. Мне приснилось, будто я в ошеломлении вышел на улицу из незнакомой комнаты, где вповалку спали люди, которых я так и не различил, и уже на улице я будто бы обнаружил, что по ошибке надел чужой, совсем не впору – почти до пят и сидел на мне мешком – чужой плащ вместо своего испытанного временем пиджака. Этот последний, оставшийся в таинственной комнате, отнюдь не делал мой вид почтенным, однако бедность научила меня смотреть на него так, как если бы он был неотъемлемой частью моего естества. И потому, здраво рассудив, что приобретение нелепого плаща никоим образом не возмещает потерю привычного пиджака, я уже собрался вернуться, как вдруг моя рука скользнула в карман ветхой обновы и нащупала тугой сверток.

Я вытащил его, развернул, и мне в глаза ударило сверкание, то тускло-ослепительное, как это бывает во сне, сверкание драгоценностей, величественных изумрудов и алмазов. Я задрожал и покачнулся. Потрясенный, я торжествовал. Ни страхи, ни изумление, ни укоры совести не обрушились на меня. Мной не овладела даже легкомысленная радость при виде этих неожиданных сокровищ. Я радовался, конечно, но радостью более глубокой, чем та, которую могло подарить мне внезапное обогащение само по себе, ведь я понял уже, знал уже, чем обладаю теперь благодаря свертку и на какие вожделенные высоты поднимет меня это обладание.

Потом я лежал с открытыми глазами, обволакиваемый первыми серыми судорогами рассвета. Боком ощущая по-рыбьи холодное тело безмятежно спавшей, нелюбимой жены моей Жанны и боязливо, как некая одноклеточная, но все же чувствительная тварь Божья, сокращаясь от соприкосновений с ней, я продолжал верить, что достаточно протянуть руку и я впрямь добуду удивительным образом материализовавшуюся власть над той единственной, кому я мог, хотел, должен был сказать, что люблю. Я не задумывался о сложностях перехода от бесправия к этой, конечно же, неограниченной власти и что мне при этом придется так или иначе обнажить причины, силу и смысл этого возрастания, иначе говоря, явно, в открытую купить девушку. Я не думал о возможном негодовании Августы, о том, что она, быть может, станет презирать меня, показывать всем на меня пальцем как на диковинное животное, возомнившее, что деньги открывают перед ним какие-то даже невероятные перспективы. И все-таки я, стоя на пороге нового дня, з н а л, что теперь она моя, эта девушка, и не потому, пожалуй, я знал это так твердо, что плохо о ней думал или давно уже изобличил ее продажность, или впрямь был очень уж диковинным и безмозглым животным, а потому, что слишком любил ее, слишком хотел, чтобы так и было, как мне померещилось.

Их нет, этих драгоценностей. Их, судя по унылой физиономии моей судьбы, никогда у меня и не будет, а есть темный ранний час, когда следовало бы хорошенько доспать перед службой. Рядом лежит, смутно белеет, как бледное, тихо посапывающее сквозь раздувающиеся губы одиночество, нелюбимая жена Жанна. Нет средств, чтобы купить девушку, которой взалкал, остается прикидывать, измышлять, вымучивать странные авантюристические мечтания. Родители мои, убеленные сединами благородные старики высокого роста и отменного здоровья, любят, когда я прошу у них деньги, ибо в такие мгновения я недвусмысленно предстаю перед ними неудачником и клоуном. Затевается продолжительный разговор о шестнадцатилетних полководцах, о написанных некоторыми литературными счастливцами романах и поэмах в аккурат до преждевременной гибели и о том, что сами они в моем возрасте были солидны, тогда как я в свои тридцать лет все еще выгляжу незадачливым юнцом. Можно в конце концов урвать что-нибудь у Жанны, ссылаясь на правдоподобное намерение купить некую полезную вещь для расширения своего кругозора, или даже заявить, что я, как человек, исправно посещающий службу, имею полное право носить в кармане суммы более значительные, чем это случалось до сих пор. По крайности сойдет и продажа книг, тех самых, что принадлежат мне одному. Но все не то, не то... При таком раскладе капитала только и хватит, чтобы пригласить Августу в средней руки кафе, выпить, закусывая разноцветными шариками мороженого, бутылку кислого вина и под занавес посадить мою сочную, по-весеннему цветущую и готовую проглотить еще три порции тех шариков даму в отвратительно дребезжащий трамвай.

Утром я надел пиджак, преследующий меня даже во сне, покинул наш скучный дом и отправился в неприкрытый ужас борьбы за девушку. Мной владело гневное нетерпение совершить поступок (какой-нибудь), который тотчас прикует ко мне пристальное внимание Августы и заставит ее всерьез задуматься о моих достоинствах. После того как я не одну ночь провел в безрадостных размышлениях о бедственности моего экономического положения; после того как проворные сновидения пожаловали мне уже не одну фантастическую подсказку, как добиться желаемого; после всех игр в "за" и "против", в которых только победоносная мысль, что моя любовь сама по себе немалая драгоценность, помогала мне избавиться от назойливых, липких помыслов о всяких дурных поступках, – я пришел к душеспасительному и блестящему с любой точки зрения выводу, что единственное, на что мне сужденно уповать, это я сам во всей своей умственной и духовной полноте.

Судя по тому чувству, на какое она замахнулась (я подразумеваю любовь к Августе), моя душа не столь бедна, как все прочее, чем я способствую приукрашению нашего мира. У меня было также время рассудить, как лучше, как целесообразнее распорядиться этим моим существенным достоянием, которого ведь тоже, при определенном везении и известной степени риска с моей стороны, могло хватить на покорение гордого и, не исключаю, невозмутимого сердца моей избранницы. И я усмотрел лишь два пути. Первый: как бы приотпустить, приотбросить в сторону, хотя бы на время, образ человеческий, безусловно мне присущий; второй: напротив, поднять его на самую большую высоту, какая только возможна в моих невеселых обстоятельствах. В обоих случаях ставка на то, чтобы поразить, напугать, смять мою родную и желанную. Наша жизнь устроена таким образом, что легко напугать и безумным, бездонным падением, и чересчур бурными проявлениями человечности. Но, свет очей моих, откуда же мне знать, что больше поразит тебя и привлечет ко мне? Тут речь идет именно о человеческих глубинных, духовных проявлениях, тут нет ничего постороннего и я один собираюсь перед тобой обнажиться, вдруг и сразу, хотя, в сущности, предлагая тебе то же; но я так мало знаю тебя именно с человеческой стороны. Сегодня, сегодня решится все.

Завод постукивает и покашливает, изрыгает под небеса утробные стоны, точно обожравшийся чревоугодник, бессильный удержать отрыжку. По его узким захламленным улицам, вьющимся между сооружениями весьма причудливой, почти фантасмагорической архитектуры, носятся дымы самых разнообразных цветов и оттенков: от обманчиво прозрачного до чернильного, и если валит белый, в окна заводоуправления выглядывают озабоченные служащие и, беспокойно тараща глаза, спрашивают друг друга: это туман? такой туман? или дым? Служба, которую я здесь терпел, часто наносила мне удары ниже пояса, и, коли б не Августа, я давно бы ее бросил. Управлял мной в основном заместитель начальника, человек маленький и ростом и душой, сметливый, черненький и юркий, отнюдь не глупый, наоборот, вполне быстрый в решениях, иногда до реактивности, но совершенно не глубокий, этакий современный индустриалист, человек, подозреваю, парализованный для всего, кроме злейшей битвы за металл, которая тут вокруг, то в белом, то в черном дыму, кипела, не находя своих достойных историков. Я, по его мнению, был даже, можно сказать, вызывающе и нагло неповоротлив. Он маленькими, трогательными подкупающей тонкостью ручонками хватался за голову, когда я будто бы напрочь выводил его из терпения своей преступной и неистребимой халатностью, зажмуривался и пронзительно восклицал: мамочка родная! – и все грозился разнести меня в пух и прах. Хотя, похоже, в общем-то он понимал, что я не во всем так безнадежен и, может быть, существуют люди, которым я не менее дорог, чем он мамочке, призываемой им в свидетели моей жуткой нерадивости.

С нашим начальником я почти не общался. Когда же меня по той или иной причине заносило в поле его зрения и он, спокойный и величавый, удостаивал меня взглядом, о, я многое читал в его глазах, полных тихого сомнения и сожаления. В неподвижных, отчасти странно и загадочно мерцающих зрачках проворачивался суровый упрек: посмотри на меня, посмотри на моего заместителя, мы люди как люди, а что такое ты? Я читал по крайней мере три громких вопроса: откуда ты такой взялся среди нас? зачем ты вообще живешь? и – разве эта нынешняя молодежь (я к молодежи имею поверхностное отношение, мне тридцать лет, я уже говорил) на что-нибудь путное годится?

Возня с заместителем, орлино-судейские взгляды начальника и то беспримерное хамство, с которым я неизменно сталкивался в разных конторах и лавочках, куда меня швыряла стихия борьбы за металл, были для меня кошмаром и бичом. Этот бич, в свободное от службы время хлеставший посредством памяти, как нельзя лучше гнал меня к быстрому и надежному усвоению идеи о покое и воле, столь воспетой многими выдающимися умами. И лишь привязанность к Августе, к моей Августе, которая трудилась в этом же бедном архитектурными излишествами здании заводоуправления, удерживала меня в границах деятельности бича и вынуждала кувыркаться под его острыми ударами.

Чтобы мое имя не выглядело тусклым рядом с именем обожаемой девушки, я назвался Нифонтом. Неплохо, да? Обожал Августу не я один. Службу она отправляла кое-как, с изящной снисходительностью любимицы фортуны, зато без нее в отделе не решался ни один существенный вопрос, касающийся философии нашего быта, нашей далеко не идиллической схватки за выживание. Никто не посещал отдел без того, чтобы не попытаться заговорить с нею, пошутить, вызвать на ее лице улыбку и выражение удовольствия, и даже наш хладнокровный, немножко загадочный начальник превращался перед нею в игривого петушка. А поскольку вызвать на лице Августы улыбку так же просто, как наступить на собачье дерьмо – ну и развелось же этих четвероногих тварей на улицах! – начальнику явно представлялось, что он имеет у нашей красавицы немалый успех. Но в действительности успех имеет она, моя Августа, успех грандиозный и заслуженный.

Похоже, никому и в голову не приходит, что я весь погружен в стремление бережными глазами уловить момент, когда дивная волшебница встанет из-за стола, пройдется по комнате, разминаясь или по делу, и я увижу ее в полный рост, увижу ее ноги, ее шаги, плавные, слегка витиеватые движения стана и методичные колебания под туго обтягивающим платьем места, о котором принято говорить разное, нередко и пошлости, а я скажу так: милое, бесподобное, чудесное местечко. Или когда немного откинется подол и обнажится ее крутое белое сводящее с ума бедро, хотя бы узкая нижняя полоска; или когда она как-нибудь в силу служебной деятельности вдруг выгнется всем телом и в нестерпимой близости болезненно раскинется сладкий и безжалостный пейзаж ее серьезной груди. Или когда ее взгляд бегло скользнет по мне, или когда она внезапно захохочет с каким-то странным, вероятнее всего нарочитым хрипом, а в ее глазах засветится мутная, повествующая о далеком, личном и, наверное, жестоком насмешка, от которой переворачивается и корчится душа.

Она вообще много посмеивается, балагурит, она редко унывает, видел ли кто, чтоб она лила слезы? За те три с лишним месяца, что я внимаю нескончаемой индустриальности начальника и его заместителя, она не сделала, не сказала ничего, что вдохнуло бы в меня надежду. Она не причинила мне никакого зла, ни разу не упрекнула меня за несообразительность, за мое дикое отступничество от идеалов нашего механизированного века, но и не ободрила никак; не упрекала же, наверное, потому, что не страдала от моей нерасторопности так, как страдал бедняга заместитель. Но Бог мой, восклицаю я, Боже! иногда мне думалось, что в дальних мирах, на звездах и планетах, где всегда ночь и холод и невозможно жить столь простому, как я, человеку, но зато никто не смотрит на тебя тяжелым взглядом осуждения, не хватается за голову и не бьет в набат, призывая изгонять из тебя беса, – только там, вне жизни и смерти, может произойти наша истинная и светлая встреча, а не здесь, на земле, ибо здесь – пустота окончательная.

Не рискну назвать себя великим человеколюбцем, но отдаю себе должное: глупые люди равнодушным меня не оставляют. Поверите ли, недалеких, невежественных, каких-то заведомо скорбных я жалею со всей щедростью, на какую способен после осознания, что и сам не далеко ушел на житейском поприще; жалею иногда даже до боли, особенно тех из них, кто как будто кичится своим невежеством. Мне тотчас представляется другой человек, умный, чистенький, трезвый, чем-то сродни заместителю, гладенький человечек, который взирает на тупых с безопасного расстояния и колыбельно журчит себе под нос: ага, вот, вот он дремучий, темный скот, хам, а я хороший, толковый, я незаменимый, я знаю много мудрого и полезного.

Все, что я говорю, служит одной цели: прокладывать дорогу к очередному рассуждению о моей Гулечке, оттенять ее несокрушимые достоинства и добродетели. Итак, я желею глупых, убогих, сирых, униженных и оскорбленных, закованных в цепи рабов, крепостных, обитателей трущоб и обиженных детишек, ронящих слезинки, но что до Августы, то любовь настолько возносила меня, что все эти несчастные и мое сострадание к ним оставались где-то далеко внизу, а сам я парил в облаках. О, там было совсем иное! Что до Гулечки, когда-то, три с лишком месяца назад, бодро распахнулась дверь, и я из коридора, где ненужно и прокуренно стоял, начиная свою службу, уперся взглядом в большие белые ноги, прекрасные и бесстыжие ноги, диагональю расположившиеся в волнующем полумраке подстолья. В то же мгновение у меня голова пошла кругом, дыхание сперло, я поднял руки к лицу, чтобы сдержать вопль истосковавшегося по любви сердца. Эти ноги заслуживали большей славы, чем самые славные события человеческой истории. Дверь тут же захлопнулась, но – цепи, цепи уже были на меня надеты, и много дней после этого я ждал этой ослепительной диагонали в полумраке. Я смотрел на нее в счастливые минуты и не успевал взять взглядом лицо, потому что быстро захлопывали дверь снующие труженики, но уже любил, уже моя, уже вы мои, бесценные ноги, большие и белые, такие нахальные, что захватывает дух, уже моя, моя Гулечка, – что до нее, то тут я был вознесен в другое и погружен в другое, отличное от всего прежде известного мне, и не интересовался, разумна ли она или ума у нее не больше, чем в рейтузах моей нелюбимой жены Жанны. Тут проклевывалось нечто совсем другое. Вскоре я осмелился проводить досуг в отделе, где она, царственно возвышаясь над столом и разметав по стулу темную юбку, в которой проходила всю зиму, писала какие-то научного вида бумажки; я слушал теперь ее голос, ее смех и рассказы.

Вооруженные каждая таким совершенным оружием, как безоглядное почтение к собственной самобытной и неповторимой судьбе, женщины того отдела дни напролет не закрывали рта, расписывая свои трогательные жития, и моя, признаться, не отставала, однако, о счастье, ни разу не заикнулась о каких-нибудь там своих мальчиках, ухажерах, поклонниках, и это было так утешительно, так обнадеживало. А ведь ясное дело, ей хотелось замуж. Разведена, двадцать семь лет, может статься, что и ребеночек из потаенного уголка тянет нежные ручонки, словом, не те данные, чтобы очень уж рассчитывать на женихов невпроворот. Я уже говорил, что она отличалась словоохотливостью, у нашей Гулечки, как шутили в отделе, слово не завоняется. Но с любовного фронта – ни звука, ни единого в мою сторону смертоубийства, и все у нее, златокудрой насмешницы, сплошь темы быта, женского труда, женской доли. Скромность? Замкнутость? Какой-то изощренный прием? В таких вещах я не мастер разбираться, но я любил с особой силой, и все ее загадки становились мне поперек горла. Однажды я волочился с завода домой, едва миновал проходную, и вдруг за спиной топот, сопение. Я, украдкой скосив глаза, посмотрел: ее ноги. Бегут и мелькают, как солнечные зайчики, спешат, бежит моя Гулечка, спешит; обогнала меня, даже не взглянув, и прыгнула в машину, где сидели какие-то мужчины, улыбаясь ей, словно отцы и кормильцы. Я мысленно отметил их упитанность и возрастную ветхость, с такими трудно тягаться бедному человеку, скромному служащему, одному из последних в заводоуправлении. Буквально-таки совет старейшин собрался, и она уверенно в него прыгнула. Я едва не упал, у меня подкосились ноги, и в этот момент я впервые имел предчувствие, что такое старость и как умирают люди. Я почувствовал себя ужасным стариком, оборванным и грязным, изгнанным с совета старейшин, умирающим в одиночестве. Я почувствовал все это в один миг. Боюсь, на моих глазах выступили слезы, я почти заплакал, что-то, во всяком случае, там булькало, а на моих губах, мелко и противно задрожавших, появился почему-то привкус соли. Возьмите меня с собой, – крикнул, хотел крикнуть или даже в самом деле крикнул я, – возьмите меня с собой, я хочу ехать с вами, с ней! Я вдыхал бензиновое облачко, оставшееся после них, и простирал им вслед руки.

– Что с тобой? – спросила Кира, выскакивая вдруг из проходной и заходя таким образом, чтобы мои простертые над мостовой руки уперлись в ее тощую грудь.

О Кире я расскажу потом как-нибудь. Я был как мессия, репетирующий в уединенном уголке обращение к народу и пойманный за этим занятием посторонними. Молча повернулся и зашагал прочь.

Всякая особь женского пола только и делает что мечтает о замужестве. У людей науки меньше всего хлопот с женщинами; их не нужно загонять в клетки, вставлять им в голову электроды или какие-то шланги в желудки, зажигать перед ними сигнальные лампочки или умерщвлять во имя постижения тайн бытия, ибо достаточно взглянуть на любую из них – и тотчас проясняется, в чем вся их мечта, в чем их сокровенное чаяние. И каждый мужчина вынужден жить в страшном подозрении, что добрая половина человечества ежесекундно подстерегает его с тем, чтобы немедленно женить на себе. Например, Кира, в чью чахлую грудь уперлись в тот жуткий день мои простертые над мостовой руки, тоже разведенная, тоже двадцать семь лет, подружка Августы до отделу, кого угодно могла умилить и позабавить непосредственностью, с какой рвалась, буквально вылезая из кожи, замуж. Я подозревал, что в ее бестолковой головке роятся дикие планы разлучить меня с женой в свою пользу. Она и Августа – обе жрицы в вопросах замужества, жертвы незадавшейся семейственности, – часто обсуждали неисчерпаемую тему, каким должен быть современный мужчина, современный муж, и что говорила Кира, что изрекали по этому поводу миллионы современных женщин, то же, в сущности, твердила и моя жизнерадостная Гулечка, а поскольку это нередко высказывалось в моем присутствии, мне оставалось только мотать на ус.

– Каким должен быть мужчина? – задумчиво, отчасти как бы рассеянно и туманно переспрашивала Августа. – Мужчина, – продолжала она без запинки, должен прежде всего прилично зарабатывать, иначе какой же он мужчина? К лешему такого мужчину...

Далее шло подробное перечисление тягот нынешней жизни, спасение от которых исключительно в наличии денег; затем следовала не менее подробная опись благ нынешней жизни, приобщение к которым достигалось, разумеется, тем же путем, что и избавление от тягот.

Мне путь указан: меня к лешему. Ах, Августа... Моя нелюбимая жена Жанна, отнюдь не претендовавшая на оригинальность суждений, подобной категоричности тем не менее не выказывала, то ли смирившись с моим убожеством, то ли от природы будучи бескорыстной, из тех миловидных и застенчивых барышень, которые словно специально для того и рождаются, чтобы всю жизнь беспросветно мучиться с ничтожествами вроде меня. Без особых усилий воли и воображения, как шутку, она повторяла: мне совсем без надобности, чтоб ты осыпал меня золотом, брильянтами разными, меня вполне устроит, если ты будешь работать и приносить домой то, что заработал. Эти ремарки, которыми она достойно представляла себя на сцене нашей семейной жизни, не были абсолютно лишены смысла. Во-первых, я не всегда служил и, во-вторых, не всегда приносил домой то, что заработал. Впрочем, Жанна приносила и того меньше, поскольку почти никогда не служила: у бедняжки то закупоривалось, то раскупоривалось что-то внутри ее сложного организма, то болел, как она говаривала, "низ живота", то не сгибалась или не разгибалась спина, и вообще она любила поспать, молитвенно сложив на груди ручки. Мне приходилось кормить ее. Но то, что она свою знаменитую ремарку отменно заучила и часто повторяла, не всегда-то и кстати, словно во сне, внушало мне невольное опасение, что моя сонливая спутница на стезе жизни думает не на все сто процентов так, как говорит, и далеко не против, в глубине души, быть хоть разок осыпанной золотом, ну как если бы для пробы.

Но мое главное слово – о Гулечке. Она мой светоч, бред моих ночей, радость моих серых будней. Мне не возбранялось, независимо от моего заработка и положения, созерцать ее ноги от ступней до колен (она никогда не надевала брюки) и грезить о ее чреслах, постижимость которых, не находя никакого выражения и воплощения, становилась непостижимостью и сводила с ума, она не лишала меня чести и удовольствия пожирать глазами открывающиеся лоскутки ее бедер, слушать ее простой голос, ее очаровательные, по-детски чистые нонсенсы. И расскажи она во всеуслышание, что мечтает, допустим, о сказочном принце, и пусть все при этом увидят, какая она наивная и глупенькая, или разверзнись ее череп и покажи, что внутри пустота кромешная, и тогда не пошатнулась бы моя любовь, не стихла бы в моем сердце буря.

Гордая, сильная, знающая себе цену девушка. Сколько бездумных промахов я совершил на стрельбищах бытия, сколько раз, заносчивый, посмеивался, глядя, как летит моя стрела мимо цели, не догадываясь, что когда-нибудь она вернется и поразит меня самого. Неизмеримо велика моя вина перед Гулечкой. Мне тридцать лет, а у меня даже нет систематического и подтвержденного документами образования, я не овладел сколько-нибудь стоящей профессией, я не умею прилично зарабатывать. Порой я себя одергивал, грозил себе пальчиком: не шали, помни, аукнутся тебе со временем твои шалости, – я не всегда посмеивался, бывала у меня и мысль, что поступаю скверно, опрометчиво, не берегу себя и не готовлю для значительных дел. Однако утешался тем, что это идет во вред мне одному, я даже как будто болел и бредил этим утешением, а теперь вижу, каким преступлением – против тебя, родная, – обернулось мое безрассудство, терзаюсь и кусаю локти.

Я, я один повинен в том, что наша встреча, неизбежная и, может быть, задуманная небесами как праздник, как триумф, как апогей ликующей пляски Эроса, превратилась в трагедию. Но это отнюдь не повод ставить меня на колени. Я каюсь во всех своих грехах, во всех своих тяжких грехах – прости, прости, Гулечка! – и я понимаю, ей-ей, еще как понимаю, что не достоин прощения и что ради такого, как я, нет нужды менять возведенное в принцип суждение миллионов женщин, совершенно, кстати сказать, справедливое суждение, которое, будь я тобой или хотя бы Кирой, разделил бы с неподверженной сомнениям готовностью. В этих особых, похожих на неудачу условиях нашей встречи необходимы и некие исключительные, из ряда вон выходящие меры, на них вся надежда. Естественно, речь не идет о том, чтобы ты потрясала мою бедовую и равно никчемную наличность оплеухами и затрещинами, ставила меня в угол, наказывала. Ты вправе призвать всех к пристальному вниманию, указать на меня, воскликнуть: этот человек столь провинился и оскандалился, что просто выше всякой меры и терпеть его невозможно, так подскажите мне, люди добрые, что с ним сделать. Но во всем этом нет ни малейшего основания для моего утопления в навозной куче или для позорного надругательства через валяние в дегте и перьях, во всем этом никоим образом не обосновывается твое право пренебрегать мной, смотреть на меня как на пустое место, не принимать близко к сердцу, что я люблю тебя и не могу жить без тебя и что это навсегда.

Вот эта полоска большого упругого бедра, вспыхивающая вслед за откатившимся подолом юбки ли, платья ли, вот как раз то, что мне необходимо и от чего легко потерять рассудок. Нужно быть черствым, бездушным человеком, чтобы не затрепетать и не обезуметь, когда Августа, задумавшись или размечтавшись над цифрами своих бумажек, в рассеянности расставляет пошире ноги и видна окутанная тревожной полутьмой дорога к заветным чреслам. Видишь слипшуюся с кожей стула нежную мягкую плоть, с едва слышным шумом стона проводишь языком по иссохшим губам, а потом тяжело, охмелело поднимаешь взор на ее лицо, видишь на нем, строгом, напряженном и вдумчивом, старательно возделанные парфюмерией морщинки и, внутренне крякнув, думаешь – как можно жить, не желая этого, этих прелестей? Какое холодное сердце нужно иметь, чтобы этого не хотелось! Если рассудить трезво, у нее вполне обычное лицо, вот разве что взгляд... Она словно уже знает, что ты из-за той полоски сошел с ума, и слегка посмеивается над тобой. Словно знает, что с тобой делать, коль ты сошел с ума, и если сердится, то ей все же весело оттого, что она, видя тебя всего как на ладони, имеет это неоспоримое право сердиться. Ее лицо, ее взгляд... Ее плечи, шея с нежнейшими морщинками, грудь, ее руки, торс, ну и, разумеется, ноги ее. Все на месте. Большое и гибкое, спрятанное под платьем тело с его большими четкими формами, имевшее такое прекрасное колебание при движениях, сводило меня с ума. Все прочее в этом мире вздор.

Трудно мне было смириться с мыслью, что вся ее сладостная анатомия никогда не окажется во власти моих исступленных рук, никогда я не коснусь губами ее губ или щеки, да и не мирился, не мирился я! Пусть я не прав, пусть заслужил шутовской колпак, но я только и думал, как бы мне овладеть ею, моей далекой, все мои помыслы направлялись на жгучие мечты и прожекты подобного рода. Сценки, которые я наблюдал в отделе, выкармливали новые размышления и планы, однако они все же были слишком малы и заурядны, чтобы вызвать у меня настоящее вдохновение. Когда крошечная черно-зеленая муха садилась на ее бедро и степенно по нему ползала, полная, возможно, любви и безумия, я испытывал, безусловно, жаркий приступ воодушевления, и тем не менее сколько ни воображал я себя такой замечательной мухой, позволяющей себе замечательные вольности, сколько ни зажмуривался и ни погружался в сон наяву, игра кончалась ничем. В моей любви к ней дальше было уже невозможно, даже жутко, от вожделения и невыносимости, любить человека и следовало полагаться на что-то другое.

В огромную, несказанную радость выливался для Гулечки всякий удобный случай приобрести ту или иную безделицу, а такие случаи, казалось, сами жались к ее рукам, и она умела придавать им облик всеобщего праздника. Туфельки разные, кофточки... я же, однако, не мелочь и не безделица! Редкий день проходил без того, чтобы она, дивная потребительница, не примеряла туфельки, и люди сбегались смотреть, как это происходит. Конторские горячились, всплескивали руками, повизгивали. Ах, Августочка! как идут тебе эти туфли! Люди падали на колени и с благоговением ощупывали фабричную кожу в ее животрепещущей связи с кожей божественной ноги, тогда как героиня этого божественного представления взирала с гордой высоты на мельтешащие внизу головы современников и томно приговаривала:

– Мне совсем не в чем ходить, ума не приложу, что делать. А эти, пожалуй, как раз по ноге, как по-вашему, не находите, будто они специально для меня шиты?

Но сделка, после целого дня волнений, беготни и совещаний, почему-то, как правило, не выгорала, и через день-другой путешествие в завораживающий мир купли-продажи повторялось почти в тех же тонах. В одно из этих патетических мгновений, когда желанные ножки в примеряемых туфельках пританцовывали на предусмотрительно постеленной на пол газете, случилось так, что кому-то взбрело на ум пригласить и меня на роль оценщика, несомненно шутки ради, и тут же все хором закричали:

– Давай, Нифонт, давай, не стесняйся!

Бешеная сила, природу которой я не берусь объяснять, вдруг подхватила меня и швырнула к Августе. Мой рот растянулся до ушей. Она, чьи глаза слезились от восторга и любви к новым туфелькам, она, вряд ли помнившая себя в этой кутерьме, все же изловчилась встретить меня насмешливым взглядом, тем смехом сквозь слезы, до которого наши дамы, следует отдать им должное, весьма падки, но ведь и я уже себя не помнил: выпал из замкнутого круга застенчивости и прямо на колени, прямо в этот жар, над которым величаво возвышалась его роскошная творительница, ощупал туфлю, ногу Господи! – ее ногу, которой нет равных; затем я встал, и она обнажила в улыбке великолепные зубы, как бы предлагая мне ощупать и их; и меня спросили о впечатлениях.

Несчастные глупцы, беспечные туристы, с любопытством изучающие погрузившегося в экстаз человека, прилипающие с неуместными вопросами. Не помню, что пролепетал в ответ. Они смеялись, одобряя мое шутовство, им представлялось сплетением комплимента и шутки мои намеки на небывалое великолепие Гулечкиной ноги. Хотя какие ж тут могут быть намеки, эта нога существовала сама по себе, независимо от того, что я о ней думал и говорил, и если что в моих тогдашних рассуждениях и смахивало на намек, так это попытка установить некую особую связь между нынешней минутой, когда я еще чувствовал на ладонях тепло ее кожи, и часто и незаметно для посторонних повторяющейся ситуации, когда я издали и украдкой любуюсь выступившим краешком ее бедра. В этом я дальше намека и не в состоянии был пойти, ибо сам мало что понимал. Короче говоря, я стоял посреди комнаты и вслух, правда, очень путанно, клялся, что не в силах выразить охватившее меня чувство, но в глубине моей души оно укладывается с предельной ясностью. И они полагали, что я шучу, в том-де роде, что такой красавице, как наша Гулечка, любая обувка впору. Может быть, в моих словах заключалось и это утверждение, только я вовсе не шутил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю