355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Прощение » Текст книги (страница 9)
Прощение
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:04

Текст книги "Прощение"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)

Два дня и три ночи провести вместе предстояло нам с Гулечкой. Мы вышли в море и взяли курс на Ялту. Идея была ее, а я давал материальный ход, и все бы хорошо, да и тут ведь сложилось не по моим мечтаниям, и тут рухнули мои беспокойные надежды остаться с Гулечкой наедине ночью: мы поспели в последний момент, и билеты в кассе нам отпустили в разные каюты. Гулечка особого разочарования не выразила, я же и лишних два билета купил бы, только бы досталась в наше безраздельное пользование каюта и никто нам не мешал. Однако очутился в обществе жителя гор и его неугомонных голосистых чад, и этот почтенный торговец, фруктовый человек, по виду словно сошедший со страниц журнала мод, принялся, откинув свое естественное пристрастие к восточной мудрости и ударившись в не менее восточную липкую горячность, всюду украдкой нашептывать мне, указывая на Гулечку: ты любишь этот женщина? – очень хорошо, ты идешь правильная дорога. Он обнаружил языковую изобретательность, в частности, умело жонглировал правом ставить слова в каком угодно порядке, и два дня сумма его умозаключений о моих отношениях с Гулечкой нимало не менялась от разнообразнейших и подчас даже необыкновенных перемен мест слагаемых. В Гулечкиной каюте путешествовали какие-то увядающие одинокие женщины, всю дорогу негромко тянувшие меланхолические песни – не то псалмы, не то жалобы чернокожих невольников, угоняемых в рабство, и это было совсем не лучше горского гама, сотрясавшего мою каюту, и все это не менялось, не переставлялось с такой же легкостью, как слова в гимнах кавказского певца моей страсти, так что я, не в пример Гулечке, испытывал глубочайшее разочарование.

"Этот женщина" радовалась нашему новому развлечению с непосредственностью ребенка. Меня приятно изумлял раскрывающийся в ней образ романтической и мечтательной барышни. Когда мы, обогнув маяк, вырвались в открытое море и унылые одесские берега поглотила сизая дымка не вполне природного происхождения, стала ощущаться качка, которую настроившаяся вовсе на героический лад Гулечка звонко приветствовала. Однако к ночи непогода обернулась сильным штормом, и тогда пыл восторженной мореплавательницы поулегся, и она удалилась в каюту блевать под горестные песнопения соседок в специальные пакетики, которые выдавал улыбчивый и участливый персонал. В этом она не оказалась одинокой: забившись в каюты, скорчившись на койках, ужасно блевали дети и старики, новички и маститые путешественники. Мой горец держался молодцом и ходил в ресторан пить водку, а я, все более теряя надежду на уединение с Гулечкой, отосланный ее наказом не путаться под ногами, потому как "и без того с души воротит", поплелся в бар посидеть над чашечкой кофе. Я пренебрег словами барменши, что здесь якобы особенно укачивает. В бара действительно укачивало, я казался себе изрядно пьяным и осоловевшим. Вернувшись в каюту, я лежал на койке, время от времени, эксперимента ради, свешивая вниз голову, отчего тошнота и муть заволакивали сознание и я рисковал облевать спавший где-то там внизу, в темноте, маленький, но гордый и бойкий народец.

Куда сильнее была тошнота иного рода, куда мутнее обволакивала меня горечь, что Гулечка недалеко и что мы оторваны от всего, что так сковывало нас дома, а и эти оставшиеся тонкие стены все так же непреодолимы. И без того с души воротит, сказала она. Я что-то совершенно мало думал о том, что ей скверно, что с души и впрямь воротит, и все ужасы морской болезни, казалось мне, отступают на задний план перед нестерпимой силой моего желания сейчас же обладать ею. Я спрыгнул вниз, отыскал в темноте туфли и обулся. Я рад, что ты любишь этот женщина, пробормотал горец, появляясь в дверях каюты. Я подумал, что он устремится за мной, одолеваемый симпатией к Гулечке и радостью за меня, но этого не случилось, он лег и захрапел.

Да, милый человек, я тоже рад, но я хочу немедленно обладать ею, без проволочек взять ее, она – о, мне кажется это, я верю в это – принадлежит мне, а не твоей суете и твоей мудрости, не тихим песням куда-то гонимых невольниц, не морской черной бездне и не отполированной красоте нашего мужественно сражающегося с рассвирепевшим Посейдоном корабля, не ушедшей за горизонт Одессе и ее скорому возвращению. Одному мне, ты слышишь, гордый Казбек? Мне одному, потому что я купил ее и уже не стыжусь этого, как ты купил свое фруктовое счастье и никогда этого не стыдился. Я купил ее, я купил право требовать от нее покорности, повиновения моим прихотям, я купил право быть для нее самым соблазнительным, неотразимым, умным и смелым. Положим, я заплатил не слишком высокую цену, но все же достаточную, если принять во внимание, сколько всего заведомо несбыточного я вместе с тем посулил ей. Ведь она, кажется, поверила, а это уже немало, вера – тоже солидный капитал. И я желаю не мешкая воспользоваться своим правом потребителя. И пусть никто не вмешивается в наш аукцион, здесь не выкрикивают цены и не стучат молоточком. Разве ты, мой витязь в тигровой шкуре и с фруктовым знойным полубредом на устах, догадался, что ее можно купить? – я первый постиг это, и она принадлежит мне по всем привелегиям первенства. Изыди, сатана, отойди, поэт чистогана, мнящий, что своими походами за барышом завоевал право на отдых в лоне чистой любви. Славный женщина... Шепот сквозь всхрапывания и словно сквозь слезы. Сноп света из открывшейся в коридор двери. По ковровой дорожке брела, держась за стены, Гулечка, она была как цветок в порывах ветра, шаталась и в отчаянии наклоняла голову.

– На палубе посидеть, – пролепетала, – может, легче станет...

Все пережитые мучения отложили глубокие следы на ее лице, прекрасном и в бедствиях, жалость к ней охватила меня, и такой жалости я не почувствовал даже тогда, в нашу ночь, когда впервые, а, возможно, и в последний раз увидел убожество ее квартиры. Конечно, на палубу, и тебе станет легче, я согрею тебя, утешу. Я поднял руку, показывая, что она может больше не объяснять, потому что я вполне понял и готов взять на себя ее неблагополучие.

Мы сидели на корме среди канатов, шума волн и грандиозной ночной пустоты, в которой скрипел наш непобедимый дом. Я целовал ее глаза, если то были глаза, ее руки, если то были руки, а она слабо отбивалась, но я был неумолим, потому что жалел ее. Ведь я стал ее жертвой, но и она стала жертвой моих обманов, и нужно нам было слиться в этом, мне совершенно необходимо было увидеть в ее лице, в ее существе всех и вся, все бытие до самых последних и мельчайших штришков, полюбить, отогреть – не знаю, как это сказать и как, собственно, я сумел бы всех отогреть, под силу ли мне, по зубам ли куш, не смешна ли такая моя амбиция. Отстань, отбивалась она слабо, ты же видишь, мне худо. Словно стоял в волнах неумолчный визг наших несчастных попутчиков, и все было так вполне чудовищно и дико, как описываются в романах кораблекрушения, сверкали вдали молнии, бушевали темные воды, разбиваясь где-то о неприступные скалы, тревожно мелькали блуждающие огни на призрачных берегах, и хотелось душе почувствовать себя вконец измученной и растравленной и чтобы ее голос тонул в грохоте стихий, и не было, наверное, спасения, и чтобы в этом заключались любовь и жажда жизни.

Пасмурным утром следующего дня мы по еще неостывшим волнам влачились мимо высокого безлюдного берега, то был Крым. Мотать нас перестало только возле ялтинской пристани, и там же капитан, весьма молодцеватый мужчина в лихо заломленной фуражке, собрал нас на палубе и объявил, что в предстоящую ночь, когда нам идти в Севастополь, ожидается опять лютый шторм. Он предлагал остаться в Ялте, а о Севастополе забыть. Мнение бурно разделились, начался скандал, маститые путешественники и слышать не желали о повторении минувшей ночи, а новички, разные дилетанты, простодушные туристы горячо высказывались за Севастополь. В поразительно быстрое время сделалось так, будто спор происходит в кухонном чаду и между людьми, которые до смешного мало заботятся о собственной репутации и уж тем более вообще о красоте человеческого совместного жительства. В ход пошла брань, выкрикивались какие-то заклинания и изощренные клятвы отомстить при первом удобном случае, обе стороны для устрашения показывали кулаки. Капитан, чтобы предотвратить свалку, громогласно заявил, что ночью мы пойдем в Севастополь.

Меня порадовало Гулечкино равнодушие к палубному замешательству и ясно обозначившаяся в ее глазах скорбь о человеческой глупости. Мы сошли в Ялту. Все было серым, темным, моросил дождь, зло шипел в листве, и часто встречались дебелые мужики с широкими красными физиономиями и сизыми носами, навеселе и нараспашку, с улыбками благодетелей-тиранов, прилипчивые, по-своему, по-деревенски, насмешливые, прибывшие на курорт покуражиться с тугой пачкой кредиток в руках, а отчасти и побуянить. Они твердо стояли на земле, тяжким трудом загребали в своем далеке деньги и мчались сюда кутить и глазами знающих правду жизни людей смотреть на праздную толпу, но, крепкие, обветренные и просоленные, со своей дубленной шкурой и мозолистыми руками, они были ничем не лучше других, нас, нашего капитана в лихо заломленной фуражке, наших палубных драчунов, такой же сброд, слепо тычущийся мордами в пустоту, – скот, как, привстав на задние лапы и обозревая бесконечное и тупое движение стада, говаривали в своих благонравных беседах мой начальник и его заместитель.

Ловлю себя на том, что чуть было не сказал, будто мое настроение совершенно упало и ничего светлого я уже не ждал от нашего путешествия. Нет, отрадно было идти с Гулечкой по извилистым ялтинским улицам, которых я не знал раньше, плутать по закоулкам, все бравшим в гору, по каменным лестницам, мимо домов, тихо объятых диким виноградом. Она взяла меня под руку, и наши локти, наши плечи соприкасались. Возможно, в тех способах, тратах, потерях, авантюрах, приобретениях, погонях, былях и небылицах, какими я удерживал Гулечку от разрыва со мной, каким-то загадочным образом заключалось для меня больше новизны и темной притягательной силы, чем в самом ее, Гулечки, присутствии. Я сбрехал бы, как пес, сказав, что не было радости. Радостным было уже волшебство и упоение близости на чужих улицах. Но я, часто слыша ее отказ, внимая ее отчужденности, ее почти позерству, которым она остужала мой пыл, едва возникал намек на большую близость, теперь знал наперед всю ее линию в этом и словно привык, стало быть, привык и к ней самой, к моей удивительной подружке, как-то даже успокоился и отбросил многие претензии. Но за этими претензиями стояли вполне естественные потребности, и выходило, что она отказывала мне в том, в чем, пожалуй, и не слишком-то принято отказывать. И я должен был иметь известную компенсацию. Я находил ее в той, второй моей жизни, которая для Гулечки была прекрасной, похожей на сказку правдой, а действительности была низкой и пошлой ложью, – я находил в ней компенсацию потому, что на этом уровне практически все зависело от меня одного, от моей ловкости, пронырливости, изобретательности, здесь была борьба, в которой мое существо проверялось с новой, неожиданной стороны. Я жил двойной жизнью, но больше, наверное, все же именно этой второй, а к Гулечке приходил как бы покойником, которого, кстати сказать, уже вычислил и высветил в себе идеей пышного финала. Я, помнится, говорил об этой идее. И Гулечка яснее, чем, скажем, Курага, указывала мне, что мои возвышенные выкладки о трагическом финале не столь уж безрассудны и беспочвенны. С Курагой можно было, даже не без интереса, лавировать, играть, комбинировать, в моих же отношениях с Гулечкой царило некое окаменение, застылость. С Курагой получалось, что чем подлее, так оно словно бы и занятнее, острее, привлекательнее... А Гулечка, образно говоря, умерщвляла.

Для любви, на которую обрекла меня Гулечка, и обстоятельств, в которых эта странная любовь протекала, я все же был чересчур слаб и доморощен. Я проклинал себя за это. Но бежать от Гулечки, отказаться от нее – мне такое и во сне не снилось. Без нее не то что м о е г о Кураги, м о е г о Вепрева, без нее и м о и х домов, улиц, книг не существовало бы, ничего м о е г о. Вот как я даже мечтал и понимал! И мне грезилась зима, снега – чтоб с ней в сугроб, в снежное ликование, мне чудилось, что зимой все должно стать иначе, чище и глубже, а тогда она и пронкнется мной. Но своей идеей я сознавал, что до зимы мы с Гулечкой не дожительствуем, предел наступит раньше. Лето раздражало меня, мир представлялся голым и сонным, суетливым, ненужным. Ялта раздражала тоже, а Севастополь и вовсе разочаровал. Ночью, когда мы шли в севастопольскую скуку, никакого шторма не было, пассажиры блаженствовали в каютах, Гулечка, кажется, спала, во всяком случае, мне было решительно отказано в аудиенции, и я на своей верхней койке пытался философски осмыслить отношения с этой строптивой особой, так сказать, в пространстве и времени, и по всем правилам диалектики.

Но ведь смерть сильнее всякой диалектики. Я воображал Гулечку лежащей в гробу. Я даже хотел, чтобы она умерла, вот когда бы я получил тихие и вразумительные ответы на все свои вопросы, обращенные к ней. И дальше мрачноватых картинок ее конца мое философствование не продвинулось. Мой горец в эту ночь вдруг страдать головными болями и внизу, в темноте, то и дело вскидывался, как рыбка над водой, садился на койке, по-турецки подобрав под себя ноги, обхватывал голову руками и, пугая детей, стонал глухими, иногда переходящими в отчетливый свист, а то ядовито шипящими, задушенными звуками. Они почему-то казались мне убедительным свидетельством его чужеземности. Какой чужой человек! Ничто не обязывало меня сочувствовать какому-то чужестранцу, я гордился тем, что его муки оставляют меня равнодушным. Незаметно я поддался сну, сознание обрело пернатость, отлетало слегка, уже будто бы плескалось за бортом на безмятежных, тонко иронизирующих над нашими недавними страхами водах, погружая меня в путаную тяжелую тьму. И тогда горец появлялся голым и обезглавленным, и мы с Гулечкой за руки тянули его обмякшее, чистенькое, даже розовое тело в разные стороны и знали, что голову у него отняли не навсегда, а после, когда мы с ним что-то сделаем, водрузят на прежнее место. Мы боялись взглянуть на рану в торчащей пеньком шее и, собственно говоря, не ведали, что должны сделать и для чего набросились на этого человека.

Утром горец, как ни в чем не бывало, воспевал "славный женщина" и мою любовь, его дети возбужденно носились по палубе, сквозь утренний туман в гавань картинно входила эскадра военных кораблей. Севастополь был однообразен и полон моряками, их женами, детишками, публикой бодрой, как военный марш, и столь же безликой. Гулечке город нравился. Бедняжка отдохнула, выспалась и перестала быть бедняжкой, она копнула вдруг – и в высоко вознесшемся ковшике познания среди глины и хлама чудесно заискрилось драгоценное открытие, что я, оказывается, вношу в ее жизнь большое разнообразие, я помогаю ей узнавать новые города, новые земли, я распахиваю перед ней окно в огромный мир. В какой-то момент не справившись с приливом благодарности, она остановилась посреди улицы и, топнув ножкой, потребовала от меня поцелуя. Ну, поцелуй же меня! Так она воскликнула, не то чтобы страстно, а нетерпеливо и словно бы в удивлении, что я сам не угадал ее желание. Потом мы посидели в ресторане, Гулечка слегка опьянела и совсем развеселилась, но все было слишком просто – и город, и ресторан – чтобы я рассчитывал на дальнейшие успехи. Я уже научился распознавать в ней именно то потрясение, которое могло привести ее к благотворному для моих видов на нее ослаблению воли. Если бы я к тому же научился еще искусственно вызывать это потрясение, все было бы гораздо проще. Тем не менее из ресторана на пароход мы пошли деловитым шагом, как бы уже с созревшим намерением, и она, Гулечка, задавала в этом тон. Но в ее каюте струились задушевные песни, а в мою она идти отказалась, и я снова получил отставку.

Шла, расплываясь мертвенно-золотым сиянием луны, ночь над мрачными и дикими берегами, над поникшим морем, над плетущимся пароходом, и горец сказал мне, опираясь о поручни, хорошенько прокашлявшись, сказал торжественно, немного дрогнувшим голосом, словно прощаясь, завещая мне свои сокровенные мысли:

– Если бы я любил этот славный женщина, – сказал он, словно черезм меня, непутевого и ничтожного, неторгового, но вынужденно внушавшего ему зависть, прощаясь с самой Гулечкой, с мечтой, с грезами и иллюзиями, с поэзией, так и не высказанной до конца, с лучшими минутами своей чужеземной жизни, – я бы зорко – как орел – следил, чтоб сердце ее не принадлежал другому и чтоб взгляд она не положил на другого. Такие уходят, норовят... нужно глаз да глаз... особенно у вас, где женщина не знает порядок и воля мужчины. Мужчина должен обеспечить женщина всем необходимым, а затем взять ее и требовать подчинение. А не можешь – не бери жена. Если бы я любил этот славный женщина, она, этот женщина, не любил меня, я бы застрелил себе голову. Вот так...

Он вытащил из-за пояса прямо-таки до гротеска огромный пистолет какой-то старинной или чрезвычайно редкой, почти неведомой, заповедной системы и приставил дуло к виску. В его позе сквозила неизбывная печаль, его голова поникла на грудь, плечи стали покатыми, как у кладбищенской статуи, олицетворяющей скорбь. Я схватил его за эти понурые плечи, повернул к себе лицом и воскликнул, с живостью сворачивая на притчу:

– Да, и оставили бы записку, ноты, песню, симфонию. Что за бред вы сочинили? – спросил бы Моцарт. Бред? Позвольте, господин, это музыка любви. Но господин не унимается: а где же гармония, присущая, как известно, этому высокому и светлому чувству? Гармония? Да ведь я свожу счеты с жизнью, бросаю все, семью, детей, я стреляю себе в голову свинцом, ибо моя любовь не вкусила взаимности, какая же тут гармония? И стреляешься, и вот тогда-то ее сердце вздрагивает, тогда она целует твой холодный лоб и думает: как я посмела не понять, потерять этого превосходного человека, полюбившего меня, легкомысленную? Она проливает горькие слезы. Пускай ты умер... Но ты не умер, ее слезы, ее поцелуй поднимают тебя из гроба, и ты заключаешь ее в свои объятия, счастливый... Выходит, где-то тут все-таки нашла себе местечко истинная гармония?

Горец сумасшедшими глазами вытаращился на меня – как на сумасшедшего. Пистолет он швырнул за борт: это была деревянная игрушка. Он объяснил, что ему не по душе, когда дети играют такими игрушками, он предпочитает видеть в их крошечных ручонках куклы, резиновых писклявых зверьков, паровозики, кубики, разные деликатные, безобидные игрушки, по которым можно получить более или менее полное представление о нашем мире, которые способны дать детскому уму пищу для размышлений и в конечном счете привести к положительному выводу, что не все под луной устроено так уж скверно, что не стоит отчаиваться, хандрить, уединяться в ванной, вкладывать себе в рот дуло и нажимать на курок заряженного свинцом пистолета.

Дома меня ждало ошеломительное известие: Надя в психиатрической клинике. Некоторое время назад, т. е., разумеется, как раз скоро после нашей последней встречи, когда ко мне перешел перстень, она почувствовала недомогание, какое-то беспокойство, головные боли и головокружение или что-то в таком роде и обратилась за советом к знакомому, на досуге баловавшемуся психиатрией. Шарлатаном в этой науке можно стать в два счета, не затрудняясь и даже пользуясь при этом успехом. Самозванный лекарь человеческих душ глубокомысленно откликнулся пачкой таблеток, которые, по его словам, "все как рукой снимут". Надя доверчиво наглоталась этих таблеток – легче не стало, туман душевный не рассеялся, страх не сгинул, томление не отпустило, и все это было бы еще ничего, не повернись дело в ином направлении: пришло настоящее недомогание.

Она упала в обморок, дома, в коридоре. Ночью, в полной темноте, рассказывал ее супруг, шмыгая носом и вскидывая на нас удивленные глаза, лежала она в коридоре на холодном полу, из щелей несло сыростью, она лежала под соседской дверью, по ее груди бегали тараканы, может быть, даже мыши, а мы ничего этого не знали, нам и в голову не приходило, что такое возможно, что такое с ней случится, и мы спали. Когда сознание вернулось к ней, она устыдилась того, что лежит под соседской дверью, испугалась, что о ней подумают нехорошо, она же у нас вообще до умопомрачения щепетильная, и мы ее за это ругаем. Но только она надумала встать, как открылась дверь, вышел сосед, со сна хмурый, и спросил, зачем она лежит под его дверью. Я вас спрашиваю, не мог ли этот хам и упырь, этот ублюдок как-нибудь поделикатнее обойтись с моей женой? Мало ли что под дверью, в конце концов под дверью территория как раз нейтральная, и это нужно взять в соображение. Коридор-то общий, мы так понимаем. Но Наденька не знала даже, что этому мерзавцу ответить, как его отбрить и срезать, растерялась, глупышка, и странно в ответ засмеялась, вот так, понимаете ли, хи-хи-хи. Сосед как завизжит, как затопает ногами, и тут мы все сбежались, и число Наденькиных доброжелателей превысило число ее недругов, мы подняли ее с пола, целуем ее, плачем над ней, и хотим мы того или нет, а злосчастный вопрос всплывает вновь и вновь – зачем она улеглась под той проклятой дверью? Ситуация очень напряженная. Мы ее обступили со всех сторон, допытываемся... А она смеется и плачем и ручками так тычет, тычет, совсем как малое дитя сучит, и сказать ничего не в состоянии, только смотрит на нас, как будто хочет сказать что-то очень важное. Мы уж решили, что-то ужасное явилось ей в коридоре, что-нибудь привиделось и напугало, не знали, что и думать. Мы доставили ее в больницу, и доктор, такой резонный и представительный мужчина, сразу все понял и велел на койку немедленно. Сосед же, подлец, намерен жаловаться, что против него-де ведутся по ночам разрушительные, вредительские работы...

Где и когда моя сестра заразилась этим фарсовым непостоянством? Я не мог понять. Видел ее в больнице. Я смотрел на нее и думал: пусть какой-нибудь Вепрев фиглярствует, пусть Курага ломает комедию, но она... Ее лицо, ставшее уж вовсе тонким и прозрачным, дрожало в каком-то нетерпении, в порыве что-то мне тотчас же сказать, как-то, ласково, впрочем, обрушить на меня накипевшее, дрожало в мучительной неестественной усмешке. Какое ж это лицо? Это так, личико, бледный пятачок. Выражение озабоченности возникло на нем, и, раздраженно сплюнув, сестра воскликнула:

– Тьфу на меня!

– В чем дело? – вскинулся и я.

– Под дверью у того пидора улеглась! – крикнула Наденька. – Зачем? Ну не свинство ли?!

Я как мог утешал ее, объяснял, что когда теряешь сознание, не до выбора места. Но не было у меня настоящего сочувствия к ней. Я был неприятно поражен, потому что дрожащее личико и усмешка, кривившая ее губы, страшно унижали ее. Я могу, например, сказать, что Курага – стройный высокий молодой человек, а потом, очень скоро, сказать нечто обратное и как будто прямо противоречащее: например, что Курага – коротышка с кривыми ногами, пятидесяти лет и тому подобное, нечто в таком духе. И от этого мало что, в сущности, изменилось бы. Это никакого принципиального значения не имеет и ошибки тут особой нет. Это почти как бы и правда, т. е. и первое правда, и второе, и вместе – тоже правда. А скажи я о Наденьке так, что было бы? Ведь тут совершенно иная порода, иная природа, иные факты, суть, смысл, все иное. Я не могу рассказывать истории или анекдоты о Наденьке, то, что я говорю о ней, должно быть самой Наденькой, ее плотью и кровью, ее в каком-то смысле даже фотографией, ибо лишь при этом условии не выйдет никакого искажения и она в окружении смешных уродов не предстанет тоже смешной, даже хотя бы только отчасти. Это очень важно, это пока единственная правда, единственная глубина, которой я достиг, вспоминая свое недавнее прошлое, иными словами, то единственное, за что я в своем рассказе могу ручаться. По крайней мере до того, как Наденька очутилась в больнице, мне казалось, что я могу ошибиться во всем, даже в Гулечке, но только не в сестре; а в больнице ее дрожащее личико очень и очень сбило меня с толку.

У меня до сих пор было понятие, может быть странное, что когда мы по книжкам и картинам знакомимся с прежними поколениями, в нашем о них представлении не остается места для разных скачущих туда-сюда рож, для бегунов, летунов, прыгунов, напротив, даже самая сомнительная, глупая или мошенническая физиономия запечатлевается в виде неколебимого слепка, в своем роде величественно. Вот так и мы с Наденькой, думал я, постепенно уподобляемся некоему метафизическому шевелению, неторопливому статичному мельканию, которым будут любоваться наши семейные потомки. Теперь сестра выпадала из этой идиллической картинки, нередко тешившей мое тщеславие. Она замелькала не в меру, засуетилась, а история, по моему убеждению, суетливых не приветствует.

Я говорю об этом много потому, что в Наденькином учащении пульса могло ведь родиться для меня и новое представление, новое мировоззрение. Дело, разумеется, не столько в истории, сколько в том, что Курага, так сказать, курагинство могло тут вылезти на первый план и затмить от меня все прочее, стать моим понятием, мировоззрением, моим замешательством, безумием и идеей. Я слишком любил сестру, чтобы не простить ей перемену, эту словно бы нелепую шутку, а в моем прощении и заключалась бы уступка Кураге.

Я, правда, еще надеялся, что наше свидание многое объяснит. Я надеялся уговорить сестру. Но ее нетерпеливое, с трогательной мечтой поведать мне свои маленькие заботы, ее больное не внутренним болезненным напряжением и провалом, а скорее больницей и внезапной новой миссией в миру, ее незванное, чужое лицо мало укрепляло меня в этих надеждах.

Мы находились на лестничной клетке, под дверью отделения, сидели на крошечной лавчонке, и между нами происходил разговор. У меня скоро сложилось впечатление, что Надя ничего не помнит о перстне и дело обстоит так, словно не история с перстнем привела ее в больницу, а какое-то сверхъестественное, прямо-таки спиритуалистическое действо перенесло ее сюда, вырвав из прошлого, отключив от него до потери памяти. Пожалуй, перстень как причина заболевания – это и впрямь мелковато, но и чудеса там, где их быть не может, искать глупо.

Но вот еще мои впечатления. Только-де здесь, в больнице, вновь прослеживается ее связь с жизнью и миром живущих, только здесь к ней вернулась восприимчивость, вернулась способность увлекаться, думать, чувствовать. Ну разве не курагинская фабула? Сверх того, я ощутил беспомощность, полную растерянность перед необходимостью заговорить о перстне, словно меня тоже отлучили от прошлого. Я, в общем-то, говорил о прошлом, но о далеком, я вспоминал наше детство, – и все это было сейчас для сестры, пожалуй, страницами незнакомого романа, не очень-то и занимательного. Я в детстве, бывало, мечтал, что женюсь на ней, и даже совал руки обнять ее, отбивавшуюся от меня со смехом, притягательно, с желанием ответить взаимным мечтанием, но теперь она слушала мои настойчивые воспоминания так, как слушают горячечный лепет ребенка.

Она с досадой отмахивалась от моих слов. Ей хотелось рассказывать о несчастной соседке по палате, которая утром в столовой вдруг повалилась от тарелки с кашей на пол, вскрикивала, умоляла не хватать ее за больные места, и долго некому было поднять ее с пола, а потом еще и опрокинули на нее стол вместе с той кашей, от которой она столь некстати отпала. И все у нее перебивалось мучившим ее недоуменным вопросом, для чего же она в тот роковой день улеглась под дверью соседа, какую цель она преследовала, как могла так поступить, зная ведь наверняка, что от этого проклятущего соседа ждать добра и милости не приходится. Тут же ею овладевал восторг: отделение прелесть как благоустроенно! всюду цветы! занавески! сестрички молоды и приветливы! И снова повествование, былина: некая дама днем и ночью оглушительно икает, такая у нее болезнь; в первый раз Наденька даже испугалась: несчастная икнула прямо над ее ухом; сестра моя обернулась и увидела женщину, которая шла следом за ней по коридору, сумрачно глядя на нее, видимо, прикидывая, не посмела ли новенькая счесть забавным ее недуг.

А вдруг и я сойду с ума? Например, из-за того же перстня. Может быть, дело не в перстне, который она отдала, а я взял, а в наследстве совсем другого рода, которое вместе с ним, но незаметно закралось в наше существование и сейчас дает знать о себе? Мой лоб покрылся испариной.

Нет, забрезжило у нас и настоящее: когда ее упоительная жалость к населявшим больницу страдальцам внезапно надорвала что-то в ней, обнажила самое дно души, усталость, тоску, невозможность и бессмысленность жалеть без веры и надежды, что все это вот-вот изменится к лучшему. Она нервным движением вскинула свою руку на мою, как если бы в тоске и по мне, но голову не подняла и словно даже позабыла обо мне умом, и заговорила, но словно сама с собой, произнесла же всего лишь так: если бы ты знал... Но что такое я мог или должен был знать?

Я сказал ей, что она с малых лет была для меня светом, что я верил в нее, что я не верю в искренность ее нынешнего превращения. Я говорил, может быть, чересчур красочно и цветисто, но мне думалось, что слова между нами сейчас сами по себе утратили значение. Я указывал ей, как славно бы нам жилось, будь мы тверды, полноценны в своих желаниях и намерениях, надежны и постоянны в поступках, я требовал – да, да, я даже требовал, – я требовал от нее какого-то трагического стоицизма и тут же воображал, что мы именно так сейчас, на этой лестничной клетке, и живем, а она слушала, глядя перед собой невидящими глазами. Жизнь такова, что за страданиями дело не станет, так что страдать, но с достоинством, зрело, мужественно. Я выпятил грудь, одурманивая ее всеми этими назиданиями. Нести крест и не подавать виду, что тебе тяжело. Презирать суетящихся и хнычущих. Я верил в свои слова, и новая жизнь, которой я прямо с этой минуты начну жить, открывалась предо мной.

Лицо Нади выглядело печальным и размягченным, расплывшимся. Она молчала. Я хотел обнять ее, прикоснуться к ней, взять у нее эту тоску, мне почудилось, что она и вправду больна и все обстоит куда серьезнее, даже ужаснее и чудовищнее, нежели я полагал. И дрожь охватила самую душу, самое начало начал, которое я до сих пор так слабо в себе ощущал. Это было уже почти мучение, но в своей таинственной, а может быть, и жестокой глубине мучение светлое и торжественное. Ведь могли мы теперь и восторжествовать, слиться воедино, воссиять, сделать так, чтобы расступились и рухнули стены ненавистного цирка и лицо сестры озарилось чистым светом. Я бросился к двери стучать, звать на помощь, поскольку мне представилось несомненным скверное состояние ее здоровья, я будто лишь сейчас постиг, что люди, случается, в самом деле болеют, что люди хрупки, непрочны и недолговечны, и мне пришло в голову во все это вмешаться, всему этому помочь. Тут уж, казалось, никакие препоны не встанут на моем пути. Все было даже хорошо в моем порыве и в том, как я разворачивался под той больничной дверью, в которую неистово колотил руками, – пока сестра не спросила с улыбкой:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю