Текст книги "Избранные статьи"
Автор книги: Михаил Гаспаров
Жанр:
Языкознание
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 45 страниц)
По какой-то внутренней причине Мандельштам не остановился на этой (вполне законченной) стадии стихотворения, а продолжал над ним работать, усложняя условный план стихотворения новыми ассоциациями. Так явились четыре «троянских» строфы стихотворения, симметрично вдвинувшись по две между нулевой и третьей и между третьей и шестой строфами, образовав (по-видимому) промежуточную, 7-строфную редакцию стихотворения.
Толчком к античным ассоциациям послужил, вероятно, образ иволги в начальной строфе. Там задыхающаяся в деревьях иволга являлась только как символ поэта, обезголосевшего в горе. Но иволга давно связывалась для Мандельштама с Грецией и Гомером (стихотворение 1914 г. «Есть иволги в лесах, и гласных долгота…», где, кстати, упоминаются и «волы на пастбище»); бессонница и любовь обернулись темой Трои и Елены еще в знаменитом стихотворении 1915 г. «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…»; а древесина, как сказано, могла напоминать Мандельштаму теплую обжитую домашность «эллинизма» (ср. «…И ныне я не камень, А дерево пою» из стихотворения 1915 г.). Далее, мысль о прорубаемой просеке наводила на мысль о том, на что идут порубленные деревья; «под знаком Гомера» на этот вопрос возникал ответ: в ахейском стане – на деревянного коня и штурмовые лестницы, в осажденной Трое – на «древние срубы» Приамова «высокого скворешника». Деревянное единство того и другого подчеркивается в конце вставки самым причудливым и загадочным (кульминация сна, за которой наступает пробуждение!) образом стихотворения: ахейские стрелы сыплются в Трою, троянские вырастают им навстречу из земли. Далее, троянская тема, в свою очередь, подсказывала дальнейшую разработку любовной темы: вместо образа дыхания в губах является образ крови в жилах, которая сухо шумит, а потом «идет на приступ».
В каждой паре вдвигаемых строф присутствуют все три темы – и основная, любовная (Л), и ассоциативная, в ее ахейском (А) и троянском (Т) аспекте. По семи строфам предполагаемой промежуточной редакции эти темы располагаются в такой последовательности (жирным шрифтом выделены три опорные, первыми написанные строфы): Л– ЛT – АЛ – Л– ТЛА – Т(А+Т) – Л. Мы видим, что первая вставка пригнана к своему месту гораздо плавнее (переходами от Лк Л и от Л к Л: «я задыхаюсь… в хвойной глуши – я должен рассвета в дремучем акрополе ждать», «никак не уляжется крови сухая возня – как мог я подумать, что ты возвратишься, как смел?»), а вторая гораздо резче. Напряженность (и, соответственно, трудновоспринимаемость) постепенно возрастает от первой половины стихотворения ко второй, достигает кульминации в предпоследней строфе (стрелы навстречу стрелам) и затем расслабляется в последней, «утренней» строфе. Это придает стихотворению композиционную стройность, спасающую его от грозившей при разбухании хаотичности.
У нас нет уверенности, что работа Мандельштама остановилась и здесь. Одно из соседних стихотворений 1920 г. – «Когда городская выходит на стогны луна…» – написано тем же размером, очень редким (5-ст. амфибрахий с рифмовкой МЖМЖ), и перекликается с нашим стихотворением словами и образами «город дремучий», «ночь», «стогны», «желтая солома» теней на «полу деревянном», «плачет кукушка на каменной башне» (вместо иволги: ассоциации через голову Гомера уводят к «Слову о полку Игореве», где женщина тоскует о возлюбленном так же, как у Мандельштама влюбленный о женщине), а образами «унынья и меди» и «певучего воска» – со стихотворением 1918 г. «Я изучил науку расставанья…» (где есть и разлука, и акрополь, и ночь, и петух, и вол). Что перед нами – более ранний вариант нашего зачина «Когда ты уходишь и тело лишится души…» или более поздний вариант, еще более пространный и ассоциативный, чем «троянский», – сказать трудно. Но при всей оборванности здесь не возникает никаких недоразумений относительно реального и вспомогательного плана: начальное «Когда…» твердо говорит, что перед нами – фон реального плана, и не более того.
Разумеется, предлагаемая реконструкция движения авторской мысли при переходе от краткой к пространной редакции стихотворения – целиком гипотетична. Психология творчества еще не стала наукой, и здесь можно говорить лишь о предположениях более вероятных и менее вероятных.
И вот, доведя стихотворение от первоначальной трехстрофной редакции с ее легко обозримой любовно-лирической композицией до (предположительной!) промежуточной семистрофной с ее усложненным, но все же уследимым переплетением основной любовной и вспомогательной троянской темы, Мандельштам делает решающий шаг: отбрасывает начальную (нулевую) строфу с «ты уходишь», «иволгой» и лесом, оставляет только шесть строф, ставших окончательной редакцией стихотворения и вводящих читателя в недоумение теми трудностями интерпретации, о которых говорилось выше. Причины их теперь ясны: вместе с начальной строфой был отброшен ключ к тематике стихотворения – указание на то, что любовная тема является основной, а троянская – вспомогательной, и поэтому не нужно ожидать от нее связности и последовательности переходов от образа к образу. Исчезновение словечка « как» («…как иволга»…) оказывается для восприятия стихотворения роковым: читатель окончательного варианта неминуемо воспринимает исходную ситуацию «Я должен рассвета в дремучем акрополе ждать…» не в условном, а в реальном плане, начинает подыскивать отождествление этого «я» с лицами троянского мифа и неминуемо запутывается в противоречиях. Что это так, очевидно из простого (хотя и разрушающего стих) эксперимента: вставим в зачин окончательного варианта только одно лишнее слово: «За то, что я руки твои не сумел удержать… я <словно> должен рассвета в дремучем акрополе ждать…» и т. д. – и восприятие всего последующего стихотворения сразу станет если не яснее, то спокойнее. К сказанному можно добавить, что при первой публикации стихотворения (в гектографированном «Новом Гиперборее» 1921 г.) ему было придано заглавие «Троянский конь» – то есть у читателя не только отнимался истинный ключ к смыслу стихотворения, но и вручался ложный: прямая подсказка, что основной темой стихотворения следует ощущать не настоящую, любовную, а вспомогательную, троянскую. При последующих авторских публикациях стихотворение печаталось без заглавия.
Что означала эта игра с читателем? По существу – приглашение к сотворчеству: автор как бы предлагал ему на опыте воспринять стихотворение в буквальном смысле, в реальном плане, убедиться, что это ни к чему не ведет, и тогда, осознав, что перед ним не реальные образы, а условные, вспомогательные, попытаться реконструировать по ним реальный план (разумеется, лишь более или менее приблизительно) – или же признаться в своем бессилии. Такое отношение между автором и читателем стало обычным в поэтике модернизма, с самого начала давшей недосягаемые образцы таких поэтических шифровок в лирике Малларме. Мандельштам тяготел к этой поэтике на всем протяжении своего творчества. Оба приема, обнаруживаемые в работе над «За то, что я руки твои…», мы находим у него и в других стихах: во-первых, развитие от более простых вариантов стихотворения к более сложным и ассоциативным (ср. сонет «Христиан Клейст» и стихотворение «К немецкой речи» – указ. изд., с. 294 и 169; в «Соломинке», «Нет, никогда ничей…» и особенно в поздних стихах эти варианты уже равноправно сосуществуют друг с другом и предлагаются читателю) и, во-вторых, отбрасывание важнейших частей написанного (стихотворения «Камня», превращенные в фрагменты); а в черновиках «Грифельной оды» (исследованных И. М. Семенко в ее недавней работе [89]89
См.: Семенко И. М.Развитие метафор в «Грифельной оде» Мандельштама (От черновых вариантов к окончательному тексту). – Учен. зап. ТГУ, 1985, вып. 680.
[Закрыть]) воочию видно, как постепенно зашифровывал Мандельштам это свое стихотворение, начав от образов державинского восьмистишия «Река времен…», а затем, от ассоциации к ассоциации, уходя все дальше и дальше и обрывая одну за другой все связи с исходным текстом.
Однако этот обзор литературной техники герметической поэзии новейшего времени выходит за пределы нашей темы. Мы хотели лишь напомнить о важности различения основного и вспомогательного планов в художественном мире литературного произведения и о такой отличающей черте вспомогательного плана, как разорванность и несвязность: именно они помогают читателю отделить в стихотворении основу от орнамента.
Orpheus Faber: Труд и постоянство в поэзии О. Мандельштама [*]*
Эта статья написана на основе доклада, сделанного в одном из московских научных семинаров вскоре после издания разбираемой книги. В обсуждении доклада принимали участие Л. Я. Гинзбург, И. М. Семенко, Р. Д. Тименчик, Ю. И. Левин, А. К. Жолковский, Ю. К. Щеглов, Е. М. Мелетинский, Ю. Л. Фрейдин и др.; всем им автор приносит глубокую благодарность. По условиям времени зарубежная научная, литература о Мандельштаме была труднодоступна; а с тех пор она умножилась во столько крат, что привлекать ее для обновления статьи значило бы писать новую статью, если не книгу. Пишущий эти строки надеется, что все же за истекшие годы его работа не совсем устарела.
[Закрыть]
Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня «биографию», ощущение личной значимости. Я благодарен ей за то, что она раз и навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту… Чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока что не нуждается.
Культура стала церковью. Произошло отделение церкви-культуры от государства. Наконец мы обрели внутреннюю свободу, настоящее внутреннее веселье… Государство ныне проявляет к культуре то своеобразное отношение, которое лучше всего передает термин терпимость. Но в то же время намечается и органический тип новых взаимоотношений, связывающий государство с культурой наподобие того, как удельные князья были связаны с монастырями. Князья держали монастыри для совета.Этим все сказано. Внеположность государства к культурным ценностям ставит его в полную зависимость от культуры. Культурные ценности охраняют государственность… надписи… страхуют государство от разрушения времени… В жизни слова наступила героическая эра… Люди голодны. Еще голоднее государство. Но есть нечто еще более голодное: время. Время хочет пожрать государство… Нет ничего более голодного, чем современное государство… Сострадание к государству, отрицающему слово, – общественный путь и подвиг современного поэта.
(О. Мандельштам, «Слово и культура»; II, 265–270)
Если подлинное гуманистическое оправдание не ляжет в основу грядущей социальной архитектуры, она раздавит человека, как Ассирия и Вавилон… Наше столетие начинается под знаком величественной нетерпимости, исключительности и сознательного непониманья других миров… В отношении к этому новому веку, огромному и жестоковыйному, мы являемся колонизаторами. Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его телеологическим теплом – вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк.
(О. Мандельштам, «Гуманизм и современность», «Девятнадцатый век»; II, 396–397)
Эти заметки – не более чем замечания по поводу интерпретации нескольких стихотворений Мандельштама в хорошей книге Ст. Бройда «Осип Мандельштам и его время» (1975) [92]92
Broyde St.Osip Mandel’stam and his age: A Commentary on the Themes of War and Revolution in the Poetry 1913–1923. Cambridge (Mass.), 1975. Все ссылки на страницы даются в тексте.
[Закрыть], – со всеми недостатками жанра «замечаний по поводу»: побочностью и дробностью. Речь идет о пяти стихотворениях: «Декабрист» (1917), «Сумерки свободы» (1918), «Век» (отчасти) (1922), «Чуть мерцает призрачная сцена…» (1920) и «В Петербурге мы сойдемся снова…» (1920).
Если говорить тезисами, то несогласий с Бройдом здесь три. 1) «Сумерки свободы» – Бройд понимает его смысл: «солнце всходит, но корабль тонет», мы: «солнца нет, но корабль плывет». 2) «Декабрист» – Бройд: «декабрист гибнет, но дело его живет», мы: «декабрист жив, но подвиг его отвергнут». 3) «Чуть мерцает…» и «В Петербурге…» – Бройд: «искусство чуждается современной действительности», мы: «искусство идет к современной действительности». Таким, образом, нам кажется, что у Бройда мысли этих стихотворений а) упрощены и тривиализованы, б) причем в сторону недоверия Мандельштама к, революции. Мы пытаемся показать а) большую их сложность и б) большее приятие Мандельштамом революции. Отношение Мандельштама к революции (основная тема книги Бройда) было амбивалентно; интерпретируя его стихи, трудно не нарушить эту амбивалентность, подчеркнув одну сторону и недооценив другую. Бройд впадает (невольно и психологически понятно) в одну крайность, мы рискуем впасть в другую; может быть, это поможет нащупать путь к золотой середине истины.
1
ДЕКАБРИСТ
«Тому свидетельство языческий сенат, —
Сии дела не умирают!»
Он раскурил чубук и запахнул халат,
А рядом в шахматы играют.
Честолюбивый сон он променял на сруб
В глухом урочище Сибири,
И вычурный чубук у ядовитых губ,
Сказавших правду в скорбном мире.
Шумели в первый раз германские дубы,
Европа плакала в тенетах,
Квадриги черные вставали на дыбы
На триумфальных поворотах.
Бывало, голубой в стаканах пунш горит.
С широким шумом самовара
Подруга рейнская тихонько говорит.
Вольнолюбивая гитара.
«Еще волнуются живые голоса
О сладкой вольности гражданства!»
Но жертвы не хотят слепые небеса:
Вернее труд и постоянство.
Все перепуталось, и некому сказать,
Что, постепенно холодея,
Все перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея.
«Декабрист» толкуется у Бройда как утверждение традиций декабрьского подвига, как спор с приговором Тютчева («Зима железная дохнула – // И не осталось и следов»): «сии дела не умирают», «еще волнуются живые голоса». И незамеченным и непонятным остается последующее «но»: «Но жертвы не хотят слепые небеса: // Вернее труд и постоянство». Декабрьский замысел обернулся честолюбивым сном, неугодной небесам жертвой; настоящий путь к будущему – не через красивый жест, а через неприметный и упорный труд. (Бройд так невнимателен к этому мотиву, что считает «подобной» прямо противоположную мысль: «нам ли… о прекрасном постоянстве и о верности жалеть?» – 44.) Мандельштам так стремится подчеркнуть это противопоставление, что допускает любопытную смысловую передержку: там, где точность требовала сказать «честолюбивый сон он сменилна сруб» и т. д., он говорит «променялна сруб», как будто этот отказ от честолюбивого сна был актом не вынужденным, а добровольным.
Красивый подвиг сопровождается в стихотворении цепью ассоциаций с германской романтикой: «шумели в первый раз германские дубы» и т. д. (Бройд видит здесь волнения 1820-х годов и тенета Священного Союза; но слова «в первый раз» скорее указывают на освободительный поход 1813 г., победно вызволяющий Европу из тенет.) Антитеза этой красивости – халат, чубук, глухое урочище, одним словом – забвение. Лета. Смысл последней строки: Россия – это Лорелея, сидящая над Летой, и кто идет на яркий подвиг ради нее, тот обречен забвению. (Бройд понял и Россию – 44, и Лорелею – 46; но, приняв за мысль автора слова героя «сии дела не умирают», он был вынужден очень окольно истолковать Лету – это река, из которой пьют души перед новым воплощением, чтобы забыть прежнее: «не относится ли это к новому воплощению, современному reemergence Декабриста?» – 45. Это натяжка.) Лета, которую только трудом и постоянством должна преодолеть революция, будет повторена и в конце «Сумерек свободы»: «Мы будем помнить и в летейской стуже, // Что десяти небес нам стоила земля»; красивый подвиг – это небо, а труд и постоянство – это земля.
Бройд вписывает «Декабриста» в тютчевский контекст. Но не менее существен здесь другой контекст – стихотворение З. Гиппиус «14 декабря» с датой «14.XII. 1909»: «Своею молодой любовью // Их подвиг режуще-остер, // Но был погашен их же кровью // Освободительный костер…» Именно Гиппиус вступает в полемику с Тютчевым: да, «мороз на берегах Невы», но «мы, слабые, вас не забыли» «и вашими пойдем стопами». Так что Мандельштам полемизирует, скорее, с Гиппиус, как бы говоря: «Да, и мы вас не забыли, но пойдем другим путем». (Именно в 1909 г. Мандельштаму через С. П. Каблукова были ближе, чем когда-нибудь, интересы кружка Мережковских.) «Декабрист» Мандельштама, по авторской дате, был написан в июне 1917 г., а напечатан 24 декабря 1917 г. Очень любопытно, что и Гиппиус вернулась к этой теме в стихотворении «14 декабря 17 года»: «Простят ли чистые герои? // Мы их завет не сберегли…», – но это лютое стихотворение было написано уже после Октября, так что Мандельштам учитывать его не мог.
В чем этот труд и постоянство поэта в пору революции, проясняют «Сумерки свободы».
2
Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенет.
Восходишь ты в глухие годы,
О солнце, судия, народ!
Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет.
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
В ком сердце есть, тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.
Мы в легионы боевые
Связали ласточек, – и вот
Не видно солнца, вся стихия
Щебечет, движется, живет.
Сквозь сети – сумерки густые —
Не видно солнца и земля плывет.
Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи,
Как плугом океан деля.
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
Что общее отношение этого стихотворения к революции амбивалентно, – несомненно [93]93
См.: Nilsson N. A.Osip Mandel’shtam: five poems. Stockholm, 1974. Ссылки на страницы – в тексте, со словом «Нильссон».
[Закрыть]. Что это выражено прежде всего в заглавном образе – сумерки вечерние или рассветные? – тоже несомненно. Но далее – какие элементы этой амбивалентности выступают сильнее и слабее, – это уже не столь несомненно. Бройд формулирует ее так: «солнце восходит, но корабль тонет» (61). Не вернее ли наоборот: «солнце скрывается, но корабль плывет»? (Почти дословно: «Не видно солнца, и земля плывет».)
Бройд сбился с пути на слове «сумерки», предположив, что оно одинаково означает и утро и вечер, dawn и twilight, а затем под впечатлением «Восходишь ты…» переведя его «dawn». Между тем «сумерки» без уточняющего прилагательного означают только вечерние сумерки; а в метафорическом сочетании типа «Freiheitsdämmerung» – тем более. Прекрасный пример из той же газеты «Знамя труда» (1917, № 1), где потом было напечатано стихотворение Мандельштама, приводит Н. Нильссон: «…для русской легальной прессы снова наступили времена убогих сумерек мысли и слова, скучной серой мглы… полутьмы, в которой все кошки серы» (Нильссон, 54). Нильссон даже прямо полагает, что «Сумерки свободы» могут быть рассчитанной парафразой ходячего клише «Заря свободы» (Нильссон, 55). Речь о конце свободы: ко дну идет не только корабль государства, но и корабль всей эпохи гуманизма – индивидуализма – демократии. Народ из носителя революции (буря – «кипящие воды») становится носителем власти («в слезах», против собственной воли, по исторической необходимости), и от этого меняется весь мир. «В глухие годы» – двусмысленность (не отмеченная Бройдом): «восходишь из нынешнихглухих лет» и «восходишь в будущиеглухие годы»; второй оттенок не случаен.
И еще раз Бройд сбился с пути на оценке слов «огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля»: «…можно сомневаться в успешности такой попытки управлять кораблем» (57). В системе Мандельштама эти образы несут скорее не отрицательный, а положительный смысл, связаны с величием: «все стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен стать тверже…» (II, 300: «О природе слова»). Впоследствии мир Данте будет у него и огромным и неуклюжим (и не скрипучим только потому, что он не корабельный, а горный). Одну из положительных ассоциаций этого образа отмечает сам Бройд, но в другом месте (179) и вне связи с контекстом стихотворения: это пушкинское «Громада двинулась… // Плывет. Куда ж нам плыть?..» в обрывающейся концовке «Осени». Неведение пути есть и в этом пушкинском образе, и без отрицательного оттенка. (В обоих стихотворениях это – концовка.)
Как связываются оба члена: «солнце скрывается» и «но корабль плывет»? Через строфу о ласточках. Бройд удачно интерпретирует ласточек как народ-строитель, душу, весну; можно добавить («и живая ласточка упала на горячие снега») – культуру, поэзию. Бройд удачно сопоставляет первую строфу, обуздание моря, и третью строфу, обуздание неба, но, отмечая сходство, недостаточно отмечает несходство. А оно двоякое. 1) Обуздание моря представлено как нечто давящее, мертвящее: «грузный», «бремя», «гнет»; обуздание неба – как нечто животворящее, движущее: «вся стихия щебечет, движется, живет»; даже однозначные синонимы выбраны с разными оттенками – в строфе I «тенета», в строфе III «сети», первый более негативен, второй более нейтрален (вспомним сетку «на бледно-голубой эмали…»). 2) Результат обуздания моря – двойной: «восходит солнце-народ» и – «корабль ко дну идет»; результат обуздания неба – тоже двойной, но противоположный: «не видно солнца» и – «земля плывет». (Здесь неважно, отождествляется ли земля с кораблем – метафорически – или это плывущим на корабле кажется, что плывет земля, – метонимически: главное, что перед нами не гибель, а продолжение плавания.) Таким образом, мрачность строф I–II нейтрализуется бодростью строфы III, негативному элементу амбивалентности противопоставлен позитивный. Попытки Бройда негативно осмыслить и строфу III – «густые сумерки – т. е. густой воздух, непригодный для дыхания» (56), «не видно солнца – т. е. корабль плывет без ориентира» (53) – представляются очень натянутыми.
Отчего такая разница между эффектом обуздания моря и эффектом обуздания неба? Из-за разницы субъекта. Кто такие «братья», к которым обращается поэт? В строфах I–II, при обуздании моря они – зрители, славящие со стороны: «ты, народ», «[он], народный вождь», «твой корабль, Время». В строфе III это – действовали: «мы связали ласточек», мы оживили стихию. Напрашивается интерпретация: народ с его вождем, гнущимся под роковым бременем, – это «государство, отрицающее слово»; «мы» – это хранители слова, служители культуры, сострадательно животворящие этим голодное государство – даже вопреки его воле, даже на гибель себе. (Слова «не видно солнца» – по-видимому, не солнца-народа, а иного, путеводительного солнца, как это само собой подразумевает и Бройд, – напоминают образ ночного, невидимого солнца, символизирующий у Мандельштама умирающую и возрождающуюся культуру – об этом далее.) «Восходишь ты, о солнце-народ» – это восхождение от «ночных вод» бунтующего хаоса к оживленному культурой человечеству будущего. Это восхождение прочерчивается взглядом автора: в строфе I перед нами море, в строфе IF палуба корабля, в строфе III небеса.
Таким образом, парадоксально, самый мрачный аспект «сумерек» представлен в строфе I, где говорилось о восходящем солнце, а самый бодрый – в строфе III, где говорится «не видно солнца». И после того, как мрачный аспект нейтрализован бодрым и действующее лицо «ты, он» оплодотворено действующим лицом «мы», становится возможным разрешение ситуации – строфа IV, самоотреченный труд и подвиг. «Поворот руля» – это поворот от гибели к спасению; образ поворота подчеркнут фонически: вереница рифм на – отв строфах I–III сменяется (после слова поворот) новыми рифмами на ля(отмечено Нильссоном, 53). «Попробуем» – это первое и единственное в стихотворении слияние двух субъектов, носителей власти и носителей слова: слияние в общем деле поворота. Затем они опять раздваиваются. «Мужайтесь, мужи» – это обращение к пловцам, народу, носителю власти (ср.: II, 300); но здесь народ не судия и не тенетных дел мастер – здесь он пахарь с плугом (хотя и метафорическим), он вспахивает пашню для новых всходов давней культуры («время вспахано плугом, и роза землею была»). А «мы будем помнить» – это говорится опять о хранителях слова, отрекающихся от наслаждения культурой во имя животворения культурой: «десяти небес нам стоила земля».
И последняя ассоциация, необязательная. Античный прообраз корабля, над которым и вместе с которым летят птицы, – это аргонавты у Симплегад; а на корме Арго сидит и воодушевляет гребцов пением – Орфей.
3
Поворот руля – это разрыв со старым веком и начало нового века. Это тема стихотворения «Век» 1922 г. (у Бройда ему посвящена целая глава – см. 103–119).
Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?
Кровь-строительница хлещет
Горлом из земных вещей.
Захребетник лишь трепещет
На пороге новых дней.
Тварь, покуда жизнь хватает,
Донести хребет должна,
И невидимым играет
Позвоночником волна.
Словно нежный хрящ ребенка
Век младенческой земли.
Снова в жертву, как ягненка,
Темя жизни принесли.
Чтобы вырвать мир из плена,
Чтобы новый мир начать,
Узловатых дней колена
Нужно флейтою связать.
Это век волну колышет,
Человеческой тоской,
И в траве гадюка дышит
Мерой века золотой.
И еще набухнут почки,
Брызнет зеленью побег,
Но разбит твой позвоночник,
Мой прекрасный жалкий век!
И с бессмысленной улыбкой
Вспять глядишь, жесток и слаб,
Словно зверь, когда-то гибкий,
На следы своих же лап.
[Кровь-строительница хлещет
Горлом из земных вещей,
И горящей рыбой мещет
В берег теплый хрящ морей.
И с высокой сетки птичьей,
От лазурных влажных глыб
Льется, льется безразличье
На смертельный твой ушиб.]
Общий смысл стихотворения интерпретирован у Бройда вполне убедительно. Старому веку, как зверю, перебит хребет, он умирает. Должен начаться новый век («Век младенческий земли»), «новый мир», «новые дни». Но гибель старого века, пока новый век еще в колыбели, обрекает на гибель и этот новорожденный век («в жертву, как ягненка»), Чтобы спасти его, нужно восстановить связь веков: «своею кровью склеить двух столетий позвонки» (Бройд понимает «два столетия» как возраст века – от Петра Великого, 116; но можно понимать и проще, как «старый век» и «новый век»); «узловатых дней колена нужно флейтою связать»; нужно понять душу умирающего века («заглянуть в [его] зрачки»). Этого не может сделать захребетник старого века, умирающий («трепещущий») вместе с ним, – это может сделать только поэт («флейтою связать»), (Ср. позднейшее: «кто веку поднимал болезненные веки…» – у Бройда не упомянуто.) Такой пересказ немного отличается от бройдовского: у Бройда нет такого четкого различения старого века и нового века, ему кажется, что век с перебитым хребтом и век с приносимым в жертву теменем – один и тот же; но это разница непринципиальная.
К этой интерпретации хотелось бы сделать два дополнения – о волне и о гадюке.
Волна упоминается в стихотворении дважды: «и невидимым играет позвоночником волна» и «это век волну колышет человеческой тоской». Бройд считает (108–109), что волна – это вода – жизнь – история, а «играет позвоночником» – означает «губит» (ср.: «Дети играют в бабки позвонками умерших животных» в «Нашедшем подкову».) Думается, что это натяжка. Более естественных интерпретаций для строфы II можно предложить две, применительно к двум редакциям стихотворения.
1. Если рассматривать стихотворение в объеме 4 строф, как оно было напечатано при жизни автора и как его разбирает Бройд, то достаточно самого простого понимания: волна – это волнообразное движение гибкой спины живого животного. «Век волну колышет» – значит «век живет»; «волна играет позвоночником» – значит то же, что и «позвоночник играет волной», волнообразным движением, – это всего лишь затемняющая метатеза в сжатом сравнении (как у Маяковского «на рублях колес землища двигалась» вместо «на колесах рублей»).
2. Если же рассматривать стихотворение с дополнительной строфой V, написанной, отброшенной, при жизни не печатавшейся, а в 1936 г. приписанной на авторском экземпляре, – то понимание напрашивается более сложное. А Именно, в стихотворение входит традиционная для поэзии тема «равнодушной природы» (в печатном тексте она осталась лишь рудиментом: «и еще набухнут почки» и т. д.). В истории человечества происходит катастрофа, а земля, небо и море к этому безразличны – почему? Потому, что природа привыкла, что всякое обновление окупается кровью, хлещущей «из земных вещей»: так море, колыбель жизни, вынашивает в себе теплый хрящ жизни и отдает его суше, теплокровные животные – это горящие рыбы, зарождение новой жизни – это отрицание старой. (Если такое понимание не натяжка, то это первый проблеск дарвинистической тематики позднего Мандельштама, тоже связанной с мыслями об исторических катаклизмах.) Если так, то бройдовская ассоциация «волна – вода – жизнь» оправданна, однако «позвонки умерших животных» тут ни при чем, «играет позвоночником волна» не значит «губит», а значит, наоборот, «вынашивает молодую, еще невидимую жизнь», которая становится нежным хрящом земли и тут-то безвременно приносится в жертву.
Второе упоминание о волне, в строфе III, отличается от первого словами «человеческой тоской»: это только в природе жизнь века (его волнообразная гибкость или его водное происхождение) течет естественно, в истории она покупается страданиями – прежде всего поэта, связывателя истории. Эта тема проходит в стихотворении 4 раза и у Бройда прослежена недостаточно: 1) «Кто своею кровью склеит двух столетий позвонки» – принесет себя в жертву веку; 2) «Узловатых дней колена нужно флейтою связать» – здесь представляется несомненной ассоциация с «Флейтой-позвоночником» Маяковского и ее темой «моя физическая мука становится песней»; 3) «Это век волну колышет человеческой тоской» – век живет, потому что поэт страдает; 4) «И в траве гадюка дышит мерой века золотой» – человек оказывается мерой века, а гадюка – мерой человека, кладущей предел его жизни.
И вот здесь Бройд останавливается на самом пороге очень интересной интерпретации: приводит весь нужный материал, но не говорит о нем нужного слова. Он пишет: «Образ змеи в траве как предвестницы трагедии имеет многочисленные прецеденты: см.: Овидий, „Метаморфозы“, X, 8–10, „Печальнее кончилась свадьба, чем началась: когда гуляла невеста по траве со спутницами, она упала мертвою, змеиным зубом уязвленная в ступню“; X, 23–24, „Пришел я сюда ради моей жены, в тело которой змея из-под ступни впустила свой яд и этим срезала цвет ее юности“ (и еще два места из „Буколик“)» (113). В «Метаморфозах» здесь речь идет об Орфее и Эвридике: гадюка низводит на тот свет не человека вообще («меру века», меру всех вещей), а именно Орфея, именно поэта. Можно добавить, что у Орфея в тех же «Метаморфозах» была и еще одна встреча со змеей: в XI, 56–60 говорится, что когда голову растерзанного Орфея море (волна!) принесло на Лесбос, то на прибрежном песке ее хотела ужалить змея, но Феб обратил ее в камень.
Здесь важным представляется то, что Орфей в античной традиции – не просто поэт, а поэт-цивилизатор, учивший человечество человечности: в «Поэтике» Горация, 391–407, говорится: «Священнослужитель и толкователь богов, Орфей отвратил диких людей от грызни и кровавой пищи…» и т. д., а за ним и остальные певцы стали «отделять общее добро от частного, священное от мирского, препятствовать своевольному блуду, утверждать права брака, писать законы на скрижалях: вот откуда пришел почет и слава к пророкам-поэтам и их песням» (от Горация эта тема переходит к Буало, но в более сжатом виде). Это – не что иное, как та программа гуманистических заветов, с которой, по Мандельштаму, поэт обращается к революционному государству. Думается, что тут нет натяжки: «Поэтика» Горация – не менее популярное сочинение, чем «Метаморфозы» Овидия, и Мандельштам мог их читать в переводах все того же Фета. Поэт-Орфей: поэт-тайнохранитель, поэт-цивилизатор, поэт-жертва – это наполнение образа Орфея важно для понимания слов о нем у Мандельштама.