Текст книги "Как птица Гаруда"
Автор книги: Михаил Анчаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
Не знаю, так ли я понял этот сон, но, проснувшись, я подумал, что если нам дано воображать, то дьявол начинает с того, что проникает именно в воображение. Все остальное в жизни – это лишь последствия…
И тут Серега кладет мне каракули последних страниц письма, и до меня доходят все остальные страшные признания этой ночи:
«Сестренка! Не бойся отвратного и, главное, не люби никого», – и далее он сообщает: «Вот я твой брат, Гаврилов, половину жизни боролся с импотенцией, вместо того чтобы ею гордиться».
Уж чего только этот Гаврилов не делал, – у проституток руки отваливались, – а ничего не мог. И сочинить ничего не мог. «Опишу бордель – у Куприна лучше, опишу ночлежку – у Горького лучше и у Гиляровского». Опишет уголовного людоеда – у Власа Дорошевича лучше. Ну не везет человеку, ну что ты скажешь! Он уже и прыщами исходил, и марафет нюхал, и водкой блевал, и ничего придумать не мог, и кроме опять же прыщей – никакого расцвета. Знание жизни огромное, и все с изнанки. Судил по себе – я ничего не могу, значит, и другим не дано. А если кто может, значит, знает хитрость, но держит в секрете…
А тут война, стал главноуговаривающим. Войну все же проиграли. И тогда он решил, что он человек будущего, и после Крыма подался в Италию. И там наконец нашел нужного вождя – Бенито Муссолини. Ницше объявил, что гений – это сверхчеловек, а Бенито мысленно подвесил Ницше вверх ногами и смотрит, что выйдет. И вышел – Гаврилов. И тогда Гаврилов фамилию поменял и стал идеологом. А Муссолини ему говорит: «Валяй доказывай, что низ – это верх, что бесплодие и есть плодородие и что мы есть сверхчеловеки и гении. Но доказывай быстро, пока Ницше вниз головой висит. И наступит праздник импотенции…»
…И меня стал душить хохот, будто я опять в той камере и Гаврилов пишет протокол. Вся дешевка гавриловского катехизиса и оголения стала очевидна для меня, бабника. И если Гаврилов логически прав, углядев, что мы созданы позднее дьяволов, то господь знал, что делал, и, значит, у нас есть то, чего нет у ранних образцов.
Я еще ничего не мог объяснить, но страх исчез от этой простой мысли, и оставалась нормальная драка, которую Зотовы вели без малого тысячи лет и всегда знали с кем. Лилась кровь? Лилась она и за меньшие цели, и даже церковь нас предала. Две тысячи лет она, потрясая заветом любви, кидала наши толпы в войну и гибель, крича, как аббат Мило перед штурмом неугодного города альбигойцев: «Режьте всех подряд! И правых и виноватых! Господь отличит своих от чужих!»
Дорога длинная. Только начинается. Но праздника импотенции не будет.
Когда мертвецы грызут своих мертвецов, то это их покойницкое дело. Но однажды, в неуследимый момент, народ начинает смеяться, потому что он умеет смеяться и над собой. А когда народ начинает смеяться над собой – ангелы закрывают глаза, а дьяволы содрогаются. А бог открывает очи свои и говорит: «Ну! Ребята! Смелее! Сделайте то, чего не смогли эти бесплодные, созданные до вас! Ведь я же создал вас не по их образцу, а по своему образу и подобию, не так ли?…»
Но я очнулся от крика брата моего и сына.
Они гнусно кричали, обвиняя друг друга в своей жизни.
– Петька! Уйми сына, а то врежу! – крикнул Николай.
– Мне?! – Серега встал – ладный, крепкий, ледяной.
И бросился.
Кто кого первый ударил в скулу, я не заметил, но они оба покатились по полу. Сначала только хрипели, потом кто-то шарахнул по столешне, лампа покатилась, хрустнула, и керосин вспыхнул. Я Коль-киным драповым пальто успел накрыть пламя, и настала полная тьма.
Бухали удары твердые и помягче, потом разом прекратились, когда пинком распахнулась дверь, а окна ржаво и железно заскрежетали. Стало бледно и светло. Ночь кончилась. В дверях стоял дед. Немой снаружи срывал ставни, а Колька и Серега сидели в углу обнявшись, лица у них были в крови, и они плакали.
– Встэ-эть! – тихим дворянским голосом сказал дед.
Они поднялись с пола.
– Прибраться надо, молодой отец… Да поезжай в роддом, – сказал дед Сереге, плотно взял его за шиворот и повел к двери.
В дверях он отстранил Серегу на длину вытянутой руки и пинком вышиб его в сад. Потом вернулся за Колькой.
– Дед, – сказал Колька и потащил со стола пальто. – Ты во всем прав… Дед, не тронь меня.
Но дед уже вел его за шиворот, потом лягнул его ногой в задницу, сказал:
– Догони Серегу, – и закрыл дверь.
Я собирал пьяные каракули этой ночи, но дед отобрал их.
– Бей… – сказал я и наклонил голову.
– Сам ударился, – сказал дед. – Запомни, Петька, с дьяволом не заигрывают.
Мы спустились с крыльца, и я увидел пустой сад. Бабьи листья дотлевали в осеннем костре. Черные стволы распухали в тумане. Стыла серая лужа в желтой траве. Колька с треском отрывал от пальто промокшую в керосине подкладку.
Серый был рассвет, суровый, проникотиненный и проникновенный, но воздух был воздух, вода была вода, и земля была земля.
Дед и Немой ушли восвояси, а я проводил брата.
– Смотри, Колька, – сказал я ему, – возле золота работаешь… Цветные металлы это цветные металлы, а золото есть золото.
– Мораль… – сказал Николай, глядя в серое небо, лежавшее блином поверх тумана. – Меня всю жизнь пороли, чтоб запомнил чужие грехи. – Он вздохнул: – Дед что сказал?
– С дьяволом не заигрывают.
Он кивнул.
Мы влезли на железнодорожную насыпь окружной дороги.
– Братишка ты мой… – сказал я, и мы обнялись.
И через его плечо я наконец увидел лимонную полоску у горизонта под дымными тучами. Я отпустил его.
Он кивнул мне, дернул кепку за козырек и пошел по шпалам искать свою станцию и вокзал.
Под серым небом простирались пустыри с откосами мокрого песка, хибары, свалки, колокольни, заплаты огородов, кирпичные казармы фабрик и кое-где дома-новостройки. Ветер был сырой, свежий и тяжелый.
Но у горизонта вставала заря, с перстами пурпурными Эос.
Дымная предстояла эпоха.
Глава третья
Собеседник
В племени маонг суженых выбирают по песням.
Вьетнам
13
Витька по складам газету разбирает.
– Читай, читай, милый, читай заманчиво, – говорит Таня. – Зима кончится, и лето пройдет. Мы в этом году в школу пойдем, и будешь ты из всех начитанный. Папка нам ранец купит, и будешь ты из хорошей семьи мальчик, и мы не хуже других. Ботиночки новые купим. Пенал. Придешь в первый класс, все только а-а-а… бе-е, а наш мальчик читать может… Вот все и удивятся… А дед наш как ворон, его время отошло… Смотри, погода какая славная, апрель месяц… Деда с отцом не слушай. Они с Пустыря, из страшной жизни, а у тебя жизнь будет чистая… Ну что под картинкой написано, – расскажи мамке!
– Трамвай с прицепом будет теперь ездить. Три вагона сразу.
– Три вагона – хорошо!.. Видишь, как все славно?… И народу на подножках станет поменьше висеть. И будет чистая жизнь… А еще что прочел?
– В. В. Маяковский застрелился.
– Дай сюда! – крикнул дед.
Люди тонут не от глубины, а оттого, что нечем дышать, а для этого годится макитра и лужа, и мир рассыпается.
Но дед держал макитру железной рукой, и разнообразная философия хотя и захлестнула Зотова, он все-таки мог дышать. И заметил, что между вдохом и выдохом ему приходит догадка о том, что начитанные люди, обучающие других, чего-то не понимают из того, что понимают все.
Любой курильщик знает, что курить вредно, но не бросает, и значит, бытие и сознание увязаны друг с другом не впрямую, а как-то еще.
– Эмоции, – презрительно говорил обучающий, – страстишки, нервишки. Распустился организм, расшатался – вот и справиться с собой не может, а то бы бросил курить. Мен санум ин корниоре санум, – говорил доктор и переводил с аппетитом: – В здоровом теле – здоровый дух. – Хотя сам твердо знал, что почти всегда это вранье и вовсе необязательно в здоровом теле здоровый дух, и втайне боялся злодея с сокрушительными мышцами. – Разве вы не понимаете, голубчик, или сукин сын, что курить вредно? – спрашивал доктор, выходя на улицу. И удивлялся, что пациенты все еще курят, пьют, воруют, насилуют, пытают, уворачиваются от осмысленной работы и друг другу враги поодиночке или толпами.
Тогда он опять запирался в комнате, твердил: «Бытие определяет сознание». Но в форточку по-прежнему, уговаривая, кричал шкурникам и живоглотам: «Когда же сознание поставит предел вашему безобразию?!»
Зотов обнаружил странную вещь. Пытаются изменить бытие, повлияв на сознание, то есть уговорами.
И Зотов оставил бесполезное удивление и понял, что, если сознание не может придумать, как остановить зло, значит, мы не о сознании, а именно самом бытии недостаточно еще знаем.
Пора настала. Осень подходит.
Купил он сыночку своему капустному школьный ранец, твердый, с хрустом, о двух ремешках – на плечики накидывать, а еще линейку с деревянным запахом, тетрадь в косую клетку, на обороте цена – 3 копейки – и угроза: продажа по цене выше обозначенной карается по закону. И закон выведен столбиком: 2*2=4, 2*3=6 – называется «таблица умножения».
Умножай, сынок, и более тебе никаких законов не знать до самого 41-го года, до восемнадцати полных лет.
Первое сентября, стало быть. Свежий, прохладный зачинается денек. Пальтишко на сынке названом новое, неперешитое, ботиночки новые на кожаном ходу, а что в чулках мыски заштопаны, то этого не видать.
Ветер форточки рвет, передовой поэт на Электрозаводе многотиражку в стихах выпускает, трамвай новый пустили – вагон с двумя прицепами, двадцатому веку первая треть кончается.
Зотов с дедом Витьку из первого класса дожидаются. Дед постановил:
– Ты по норову своему рядовой. Но ты можешь добыть о вселенной и жизни такое знание, без которого руководить результатов не дает.
– Одно дело человек, другое – вселенная, – говорит Зотов.
– Это одно и то же, – сказал дед. – Что сказал Карл Маркс? Он сказал: впоследствии естествознание включит в себя науку о человеке в такой же мере… в какой наука о человеке включит естествознание. Понял? Это будет одна наука…
– О господи! Петя! Петь, – позвала Таня.
– Ну что?
– Глянь в окно. Витька возвращается. Зотовы стали смотреть в окно, а там без пальто и ранца топает капустный сын Громобоев. Он возвращается домой, не начав учиться, и его оглядывают идущие в школу дети и их сопровождающая родня.
Пальто он прогулочно перекинул через руку, а ранец волочился по тротуару – сгребает окурки и листья.
Таня ему дверь открыла, молча охая.
– Почему вернулся? – поинтересовался дед.
– Там тетенька, – сказал Громобоев.
– Что тетенька?
И капустный Громобоев поведал: там в раздевалке за проволочной сеткой сновали нянечки, а дети в окошко отдавали «польты» и убегали по «калидору».
Когда Громобоев протянул пальтишко, то нянечка придержала его в окне и сказала: «Нюра, Нюр, смотри, какой мальчик хорошенький, какой красивый мальчик», – и из-за сетки стало глядеть второе женское лицо с сонными глазами.
И эта женщина спокойно мигнула.
Капустный сын вырвал у нянечки пальто: «Дайте».
И ушел домой.
– Знаю я ее, – сказала Таня.
– Кто такая?
– Так, – сказала Таня. – Нюра одна.
– Ну ладно, – говорит Зотов, – пошли снова.
Так капустный сын опоздал в школу первый раз в жизни. Сразу же, как только пошел, так и опоздал. Потому что на него незнакомая женщина сонным глазом мигнула.
Это только кирпичи одинаковые, а люди-то все разные. И как постичь древо жизни? Видно, надо приглядеться к ее семечку.
«Расти, семечко, расти, сынок названый. Серегу я упустил, две войны были и новое мироустроение, а тебя, подкидыш капустный, упустить не хочу. Потому что, выходит, ты теперь мой главный собеседник, моя вселенная».
Вот так.
– Витька, – спрашиваю, – скажи, а ты правда – вселенная?
– А? – спросила вселенная.
14
…Одна тысяча тридцать первый пошел. Япония Маньчжурию захватила, и опять злоба лютует. От злобы сознание костенеет. И остается одно остолбенелое бытие. И лицо у этого бытия – розовое, как выпоротая задница.
Вот взять национал-социализм, это уж потом он доктрина, теория и даже политика. А вначале это – злобное бытие.
– А никакого национал – социализма быть не может, – сказал дед, – а может быть только национал-фашизм… И раньше, чем фашизму явным стать, надо, чтобы тайные фашисты друг дружку обнюхали, и опознали, и постановили право на душегубство.
Будто в мире железная река старую плотину рвет.
Тридцатые начались, железные.
Планы, планы, согласование. Хлеб нужен, чугун. Америка 43 миллиона тонн чугуна в год плавит, Германия -13, а мы -1 миллион. Колька – по цветным металлам. Сашка – в торговле, Иван сгинул, немой Афанасий на электрокомбинате чернорабочим. Дед, Зотов, Серега – станочники, токариное племя. Ванька Щекин – директором на заводе; Ванька – Колькин приятель с Пустыря – головастый оказался.
– Круппы в Германии думают, что наймут Гитлера порядок навести и что он для них нужная сволочь, – сказал дед. – Деловые люди, а такая дурь и мираж… Не успеют оглянуться, как все монополии станут экономический пупырышек при полиции.
Громобоев в третий класс перешел.
Кризис в мире лютует. В Америке промышленность вдвое упала, в Германии – до сорока процентов.
Барыги пшеницу жгут, апельсины в море топят, чтоб на рынке цену поднять. Жуть. Вот она, анархия очумелая. И ясное дело, нам без плана нельзя. Дед сказал – война будет. Асташенков сгинул невесть куда. Американцы вроде бы нас признают. По утрам заводы гудят, смену собирают. Как-то вдруг оказалось, что в человеке – сил на десятерых.
Неужели все же война будет?
Колька из Берлина приехал. Привез пластинки на русском языке… «Прощай, малютка… мне так грустно без тебя… О-лле!» «Моя Марусичка… моя ты ду-ушечка… Моя Марусичка. Моя ты ку-колка!.. Моя Марусичка… А жить так хо-очется… Я весь горю, тебя молю – будь моей (пауза) женой!»
– Петька… – говорит. – Навидался я… Тебе такого сроду не видать… Феноменально!.. Фашистов видал… В ресторанах бабы почти что голые. Ну что еще?… Еда есть, витрины богатые… Безработных тьма… «Мерседес-бенц»… Вандерер. Унтер-ден-линден… Фарбиндустри… Ферфлюхте швайн… Хох!.. Барахла кое-какого привез… Ботинки с дырочками… Патефон… Русских песен много поют… Шпиль иммер баляляйка… айнен руссише танго… Прощай, прощай… прощай, моя родная… Пою… мое последнее (пауза) танго!.. О-лле!.. Куда в отпуск собираешься?
– Олле! – говорит Зотов. – Приехал и молодец… Меня на дедову родину зовут, под Владимир. Просят помочь в колхозе движок поставить. Может, на заводе кого сговорю, подработать за лето. А нет – один поеду… Тебе что, сынок?
– А мама? – спрашивает Витька. – Без мамы не ездий…
– Смотри ты… – говорит Колька. – Понимать начинает.
Трудно Зотову стало дома жить. Таня с ним на люди не ходит.
– Стыдно, – говорит. – Я твоих баб по глазам узнаю. Почему я тебе верная – сама не пойму.
– Таня, а кто не так? – спрашивает Зотов. – Мужик он мужик и есть. Такое его устройство. Вот возьми – бык один на все стадо…
– Так ведь то бык, – говорит она.
– Ну не буду, – отвечает.
Ну улеглись они спать в полнолуние. На половицах квадраты лунные. Лежат, в потолок смотрят.
– Надо бы полы покрасить, – говорит Зотов. – Возле стола доски лысые совсем. Где бы краски достать?
– Петя, а я видела, ковер на пол кладут, представляешь? Со стены снимают и на пол стелют.
– Да слышал я, – говорит он. – Тыщу раз рассказывала. Мечта твоей жизни.
– Да, мечта, – говорит.
– Мещанские у тебя мечты, – говорит. – Стыдно.
– Мне не стыдно, – говорит, – и Витеньке… Он подрастет, заработает и мне ковер купит. Он сам сказал. На стену.
– А на пол?
– И на пол. Он сам сказал.
Зотов смеется. На луну глядит.
– Петя?
– Ну?
– Сыночек наш непростой растет.
– Способный парнишка… Жаль, учится плоховато. По математике никак таблицу эту не одолеет – умножения.
– Нет, Петя… он не по-людски непростой… Материнское сердце знает.
– Так ты ж ему не мать, а приемная. Или нет?
– Слушай, Петя, что скажу… Так выходит, что не мы его приняли, а он нас. В родители. Он мне послан в защиту.
– От кого в защиту?
– От всех… Не смейся, слушай, что расскажу… Давеча приходила Нюра, Васи истопникова родня… Про нее всякое говорят… Ваш брат от нее чумеет… Пусти, Петя, не надо…
– Я думал, тебе надо…
– Погоди. Ты ее не видел во дворе-то?
– Нет.
– Ну вот, – сказала Таня.
И как бы с торжеством это промолвила.
– Что – ну вот? – спрашивает Зотов.
– Не мог ты ее не видеть. Ты по двору шел, а она на тебя уставилась.
– А я при чем?
– Вот я и говорю – шел мимо и не видел ее… А не мог не видеть. Вот так она стоит, а так – ты идешь и не видел… Это ты-то? Мимо такой бабы пошел и не глянул?… А я уж думала – семье конец. Она ведь разлучница.
– Давай, Танюша, спать, а?
– Дурак ты, Петя… А знаешь, что было-то?
– Что?
– Ты прошел, она глаза закрыла. Потом открыла, поглядела вдаль и поклонилась.
– Кому? – Он уж разозлился: лежат без толку – даром что вместе, об ерунде говорят. – Кому поклонилась? Мне, что ли?
– А никому, Петя… Ты прошел, двор пустой… Ее истопникова жена спрашивает – кому кланяешься? Двор пустой, кому кланяешься?
– А она?
– Я, говорит, знак видала… И пошла со двора.
Ну, Благуша, родная! Что ни год, то сказка. Видно, и тридцатым железным ее не унять.
– Ох, слушаю я тебя, слушаю – одна дурь и болботание.
– А знаешь, куда она глядела… на пустом дворе-то?
– Ну?
– На дальнем сарае, на крыше, мальчик спал, загорал… А когда ты шел, он проснулся, и глазки сонные. Сыночек наш названый… И выходит, Нюра ему поклонилась.
Зотов даже обалдел незначительно.
– Кому поклонилась? Витьке?
Таня лежит, в потолок смотрит, а в глазах две луны плавают. Отражаются, стало быть.
– Заболеешь ты, Танька, со своими мыслями, – говорит он.
– А ты – со своими.
Кто их, баб, разберет? Чепуху говорят или нечто – это есть тайна.
И поехали они в ту дедову деревню все вместе. Зотов, Таня и Витька.
Колхоз ихний только обживался, с хлебом было туго, но им продавали.
И тогда постановили они с Таней денег за работу не брать.
– Совестно, – говорит Таня.
А он думал – спорить будет.
А через двадцать дней движок электричество дал.
Собрались уезжать, а председатель говорит:
– Так не положено, не по-людски.
Пришли они с завхозом выпить, до утра говорили, председатель свою руку гладил, которую ему в тридцатом прострелили, и все Таню благодарил – спасибо вам за Петра Алексеевича, за мужа вашего, выручил, и токарь, и слесарь, и сборщик, и электрик – на все руки, как Петр – первый, отработал свое с верхом.
«А женка моя сидит – майская роза».
– А у его прозвище Петр – первый, у орясины, – говорит. – И вам спасибо, что с семьей приняли. А денег за работу мы не возьмем. Нам не надо.
– Это как же? – говорит завхоз, и на председателя глядит, и Зотову: – Как же это, Петр Алексеевич?
– Я в дому хозяйка, – говорит Таня. – Мне и решать. Помещение вы нам дали, дрова дали, хлеб я из пекарни покупала, всей семьей отпуск провели, сыночек полевым воздухом подышал – и квиты.
– А знаешь, Таня, сколько бы стоило, ежели специалистов позвать? – спрашивает завхоз. – А он один управился ай нет?… Не положено, Таня. Мы на специалистов фонды выделили. Нам утвердили.
– Как сказала – так и будет, – отвечает.
– Ну Таня! Ну человек! Ну жена у тебя, Петька! Не забудем!
Выпили крепко. «Снежки белые пушистые» пели и другие песни. Завхоз Тане руку целовал, а Таня пила – не пьянела. Вот тебе и Таня.
А утром погрузились в телегу, тронулись.
– Стой! Стой! – бежит завхоз с мешком, а из мешка гусь рот разевает: ага-га! ага-га!
– Не спорь, Таня, не спорь, – говорит завхоз. – От гостинца не отказываются. Личный мой гусь.
– Да он щиплется. Куда мне его?
– Дай! – говорит Витька. – Дай мне! И гуся обнимает.
– Ну вот и сладились… Держи, Витька… Не забыва-а-ай!
Колеса катятся, деревня пятится. Витька дражнится – ага-га!.. Ага-га! Гусь молчит, в суп готовится. Витька в небо смотрит, как облака уносит ветер, дождю идти не велит. Вот и станция.
В Москве гусь за Витькой ходит – куда он, туда и гусь: ага-га! Привыкли к нему, дураку долгошеему, а он к людям. Гадит вот только.
– Петя, – говорит Таня. – Я его все равно есть не смогу, и Витя. Правда, Витя?
– Ага-га, – отвечает Витя по-гусиному.
А гусь на Зотова смотрит, ждет: конец ему или нет?
Стыдно признаться: год голодный был, а Зотовы, как дураки, этого гуся одной семье под Москву – в хозяйство. И дальнейшая его судьба им неизвестна. Съели, наверно. А может, гусей развели.
«А Таня мне потом говорит:
– Петь, а Петь… ты эти песни не пой, ладно?
– Какие?
– Которые из Берлина Колька привез на пластинках… Моя Марусичка, моя ты куколка… Я весь горю, тебя молю… и взор ее так много обещает…
– Олле! – говорю. – Заметано.
А у меня в голове засело, поверите? Как Нюра в пустом дворе поклонилась, и как Витька не пустил меня одного в отпуск ехать. Может, и вправду знак.
Вот тебе и Таня. Неужели сказка и в тридцатые выживет?»
15
Ну рванули! Будто готовилась великая сила, косточки разминала, а теперь не удержишь. Зотовский завод пятилетку в два с половиной года выполнил – это же понять надо!
Индустриализация. Индустрия, индустриальная держава становится. Вера. Такое дело. Если тебе верят – у тебя силы вдвое. А у кого талант – у того втрое, вдесятеро. Тут не вычислишь. Вера. Такое дело.
Постановил некто Адольф считать свою нацию высшей, и точка, – кому не лестно. И уж эту логику придется не рассуждениями бить, а войском.
Дед сказал:
– Дело задымилось. Был у них шанс опомниться, да не опомнились. И все это – сны безумцев.
Национализм не тогда, когда ты хвалишь свой народ, а я свой, и даже не тогда, когда ты свой народ хвалишь, а мой хулишь, а я делаю то же самое. Это страсти, они проходят. Национализм – это когда ты говоришь: мои подонки лучше твоих подонков, – а я делаю то же самое.
– Петь, а ты в тетрадках своих ничего такого не пиши, – говорит Таня.
– Какого?
– Ну вообще.
– Да нет, я только так, наше, домашнее.
Витька, Витька… А Витька наш фортели откалывает. Я ведь с ним всерьез только летом, в отпуску. А в остальное-то время о нем больше по слухам.
И слухи чудные или глупые. Все ребята бузотерят, а этот – будто людей изучает. Вроде наизусть разучивает.
Вот ругаются – он свой класс зевать приучил.
Сначала сам зевал – весь класс за ним. Потом учитель географии рот разинет: «Ы-а-э-у, ой, что это на меня напало?» Ну и остальные учителя так-то. Зевота – дело заразительное. А потом Витька и зевать перестал. Ему без надобности. Локоть на парту поставит, из указательного пальца и большого клюв гусиный сделает и раскрывает. Да медленно так, с дрожью. Ага-га! Кто заметит – зевнет, и пошло.
Ну? Как это называется?
Или такое:
Собрались пацаны у нас в доме, возятся под столом, сражаются и в коридоре. Сумерки наступают. И я домой вернулся, в кухне над верстаком лампу включил. Потом стали они силой хвастаться своей и родительской – кто чего может неслыханного: кто съесть, кто выпить, кто от земли подтянуть или согнуть. Дело дошло до Витьки, он и говорит:
– А мой дядя, немой Афанасий, может тонну поднять.
Его на смех.
А ведь правду сказал.
Немой-то наш роста среднего, но силы дикой. Никто и не знал его пределов. Ну сильный и сильный, никто ему экзаменов не справлял. Немой, и все. А однажды прислали на завод машину полуторку за трансформатором, а грузчиков не прислали, понадеялись. Ждали-ждали, немой уперся спиной, наклонился и подтолкнул трансформатор к краю лестницы – всего-то и снести надо было два пролета, двадцать две ступеньки. Трансформатор – метр с лишком высоты, а вес – тонна. Немой на две ступеньки спустился и мычит, показывает: наклоняйте, мол, я спиной приму. Все друг на друга глядят и думают: «Дурак или кто? Тонна. Шестьдесят два пуда. Тысяча кило…» А немой улыбнулся и кивнул: давайте, мол. Ну, человек семь-восемь облепили железку, покряхтели, стали наваливать ему на спину эту непостижимую тяжесть, а еще столько же на лестнице притолклось для страховки: решили, хрен с ними, с грузчиками, сами снесем. В азарт вошли.
Он на спину принял и стал по ступеням идти, да на повороте всех и притиснул, которые ему помогали. Кто-то на площадке взвизгнул. Кто-то вниз шарахнулся – явное же сейчас смертоубийство будет и авария имущества. А потом глядят – человек по ступеням тонну несет. Шестьдесят два пуда с половиною.
Из дверей вынес и к полуторке – ждет, когда борт откинут. Еле-еле потом в кузов взгромоздили. Тонна. Вес дикий. Мешок зерна пять пудов, а тут – шестьдесят два.
Ну, конечно, народ побежал по цехам рассказывать, а не верит никто. Ладно. Прошло сколько-то времени. Велят Афоне электромотор со склада доставить. Дали ему лошадь с телегой-грабаркой, наряд выписали, спрашивают: «Грузчиков сколько?» А он головой мотает – нисколько не надо. Тут вовсе шухер поднялся. Не верили? Сейчас поглядите! А в электромоторе с ящиком – около пятисот кило. Не тонна, конечно. Но тоже вес для человека неподъемный. Ну, тут дело чистое – привезет, значит, правда – сила звериная, не привезет – брехня. Привез. Вот так-то.
А потом кладовщик рассказал, как дело шло. Складские, сколько их есть, ящик к воротам подтащили. Афоня боком телегу повернул, один борт снял, два колеса снял – телега набок и завалилась, на две оси. Афоня покаты, бревна, окованные для этих дел, на телегу пристроил, а другими концами под ящик. Потом лошадь выпряг, с другой стороны за телегу завел, к хомуту вожжи привязал и к ящику, потом сказал: «Ц-ц-ц…» – и свистнул. Лошадь потянула, и электромотор по бревнам-покатам на телегу полез. Ну а потом все наоборот – Афоня оси приподнимал по очереди и колеса надевал. Чеки вбил, борт поставил. Лошадку запряг и уехал.
Всю заводскую столовую от хохота качало. Вот и проверь у мужика силу, если у него голова на плечах.
Ну ладно.
Рассказал Витька ребятишкам про Немого и про эти дела, и они ему не поверили, что такая непонятная немая сила бывает, а он им говорит: ах, не верите, что непонятная сила бывает? Ладно. Сейчас прикажу, и свет погаснет.
– Слабо…
– Слабо?… Раз – два – три…
Свет погас.
Слышу, тишина.
– Кончай баловать, – говорю. – Давай обратно командуй.
Ну, думаю, попался Витька. Ничего. Наука, чтоб не брехал.
Тогда он снова: раз – два – три, – и резиновым верблюдом по стенке стукнул. Свет и зажегся. Все орут – ура!
Я спрашиваю: как сделал?
– Это ж от сотрясения, – говорит он. – Выключатель довернулся. Все дело в верблюде.
Ну конечно! Проводка открытая, жгутом на роликах по стенке идет, может, от сотрясения выключатель и довернулся. Все ясно.
Стали ребята дальше играть, а я на кухню, к верстаку. И вдруг соображаю: а почему у меня свет выключался и включился, если у них выключатель барахлил? На кухне-то выключатель свой. Верблюд резиновый даже не пикнул, когда Витька его об стенку. Какое, к черту, сотрясение? Да ведь и первый-то раз он только голосом командовал!
– Витька… выдь в коридор!
Вышел.
– Ты мне голову не морочь… Сотрясение…
Молчит.
– Ну и как же ты это сделал?
– Не знаю, – говорит. – Сам удивился… я, папка, знаешь когда сдрейфил?
– Когда?
– Думаю, второй раз скомандую, а не зажжется… Так и будем в темноте… Ну я и это… верблюдом помог… все-таки резиновый… изоляция…
– А при чем тут изоляция? – спрашиваю. – Ты дурак или кто?
А сам про себя думаю – а я кто?
Сначала дед со своей магией, теперь Витька…
Но тут сверхчеловеки рейхстаг подожгли, и стало не до магии, не до резинового верблюда, и не до игрушек никаких.
16
…Еще весной хлебные карточки отменили. В булочной после ремонта – на потолке зеркала клинышками, чистота, «жаворонков» сладких продают с глазками изюминными, плетенки румяные с маком, называется «хала».
Люди шли к открытию булочной и тихо покупали хлеб и булки.
Господи! Да ведь порядочному человеку больше ничего и не надо. Чистота, хлеб, небо высокое и семья живая – чудо живое.
И еще книги. Зачем читаю – не знаю.
Память, память, некоторые считают, что память и есть душа. Вряд ли.
Поехали Зотовы всей семьей в отпуск в город Вязьму жить на окраине. В этот год там подешевле еда была – творог, ягоды. Детей к зиме подкормить.
Зотов с женой и сыночком поехали и две жены его братьев с детьми. Одна жена Николая – второго, другая – Александра – третьего. Санька-Пузырь по торговой части: распределители, отто, брутто, нетто, тара, недовес, недолив, усушка, утруска, провес. А Николай, в Цветметзолоте – канцелярия с тайгой пополам – рудники, контракты, золотишко, драги. У Кольки зарплата высокая, у Саньки пайки и так доставал. Колькина жена деньгами не стеснена, Санькина – колбаса копченая, шпроты, сливы соленые – называется маслины. Одна горечь, а жрет, и ничего.
Сынок мой на меня поглядывает – может, он думает: а в чем твоя отличка, Зотов Петр – первый, токарь-пекарь, станочник, философ-пешеход? Только что дылдой вырос и, когда бабу за руку беру, баба млеет? Да что толку? Жена Таня рожать не хочет.
– Нет, – говорит. – Если б ты меня одну любил, а так что ж… Тебе все равно от кого дети, от меня или от любой. Старшенький у меня живой, здоровый, своей семьей живет, второй сыночек у меня умер от холоду, третий – приемный. Внук Генка растет-подрастает, а более не хочу. Гуляй с кем знаешь, только семью береги, разводы сейчас легкие. Не бросишь?
– Куда ж я от вас? – говорит.
«И то верно. Куда же я от них? Я как подумаю, что с ними какой-то другой долдон будет или они вовсе одни останутся, – у меня сердце перехватывает. Не могу я себе их представить брошенными. За что? Не за что. Нищету выдержали, войну пережили, голод выдержали, выдержим и скуку. А они мне родные, как рука или там нога. А с рукой или ногой не разводятся…
– А на баб мне твоих наплевать, – говорит Таня. – Одного я тебе не могу простить – твою тайну…
А тайна моя – могилка полузабытая, бурьяном заросшая, и курский соловей над ней поет. Женщины для меня все одинаковые, а соловья забыть не могу. Где ты, Машенька?…»
А жены братишек зотовских ругаться начали, как в Вязьму приехали, и друг перед другом величаются. Мой муж! Мой муж! Одна деньги не глядя достает из портмоне, другая колбасой копченой угрожает. Вот дуры! Обе телесастые, у обеих юбки выше колен и халаты распахиваются. Цветметзолотая в канцелярии сидит, считается – работает, а торговая и в канцелярию не ходит, дома греется. Цветметзолотая орет: «Тебе хорошо! Дома сидеть! А ты поработай, походи на службу, я посмотрю, какой у тебя дома порядок будет и какая ты сама будешь!..» А сама халда халдой, нечесаная, чулок перекручен, халат сикось-накось, рот не вытерт, – хоть крась его, хоть так оставь, как есть. Другая, торговая жена, Санькина, правда, почище будет. По дому быстро все уладит, обед сварит, простирнет что надо и маникюром намажется, и педикюром, и помадой, – ягодка, будто и не хозяйствовала.
Три комнаты сняли у трех хозяев на окраине Вязьмы. А вместе жить не стали. Невозможно. У каждой свои дети, Зотов один мужчина в отпуску.