Текст книги "Как птица Гаруда"
Автор книги: Михаил Анчаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
И всей своей кошкиной душой он полюбил эту девушку.
Но он тогда не знал этого. А узнал в один день того жаркого лета.
Девушка гордая, в вере твердая, ручки проворные, телом чистая, глазки синие, – они с Зотовым и не смотрели друг на друга никогда: она в землю глаза опустит, а он в небо – ворон считает, так и пройдут мимо друг друга, и опустеет Пустырь, будто и ничего нет на нем, а только на одном краю – монастырь, на другом – нужники в ряд, а посреди песчаные карьеры, куда ночью не ходил бы никто, но бывает – надо.
Мария… Краснела быстро… Такая милая, такой цветок чистый в ихних благушах, в Пустыре… В церковь и то без провожатого пускать страшно… Назначили Ваньку – четвертого. Тоже грязи не любил, хотел чистой жизни… Однако он вернулся красный, она – белая… Больше его не посылали… Санька – третий – пузырь стал ходить провожать, свистун. Он бывало свистнет – ломовики вскачь. Шпане свой. Возле церкви покантуется, а обратно идти – с этим не тронут.
Видно, дед, магия сильнее у женщины. Называется – стыдливость. Только ждал ее Зотов с иной улицы, а не с Пустыря.
А на другой год был разговор один, и был случай один, и пронеслась зотовская любовь как день один.
Провожали Зотова на войну. Смутился он душой от своей тайной любви.
И вот какой разговор с дедом вышел у него на тех песчаных оврагах и откосах, где Зотов от вчерашних проводов отлеживался.
Открыл Зотов глаза, дед на него смотрит:
– Петька… война идет.
– Ну?
– Увидимся ли, нет, но скажу заветное. – И дед сказал: – Третье тысячелетье на носу, Петька. Первое все ушло на Веру, второе – на Разум… Но ни разум, ни вера не спасли… И перекрестясь, топором бьют, и по здравому смыслу пытают… Запомни, Петька, Поведение – в этой тайне все. Кто откроет тайну Поведения, тот скажет Слово. Остальное же все – болботание. Вера дает силы, Разум – возможности. Но Поведение от них не зависит. Ибо оно есть и у блохи, а у нее ни Веры, ни Разума. Однако любовь у нее есть – блошиная, только она этого не понимает. А мы понимаем – и строим свое поведение.
Зотов такого не слыхал еще.
– А святее любви нет ничего… Любовь, Петька, это и есть жизнь. А все остальное – смерть.
И тут пришло к Петру-первому:
«Да, да! Как же я не догадался? Все записки мои об одном – о любви. И это главное во всем, что пишу и что во мне, и это мое независимое поведение.
Я, Зотов Петр – первый Алексеевич, орясина, и бабник, и товарищ, и согласия ищу, и прикосновения, и ничто для меня не святее жизни, и все это – про любовь.
– Мария… Неосторожное счастье мое… Не остерегся».
А уж как Зотов бежал от этого, как бежал! Бегал, бегал да и добегался.
Второй год войны идет. Деньги и совесть подешевели, еда и шлюхи подорожали, а жизнь и вовсе нипочем пошла.
По первому случаю с военного завода токарей не брали. Ну, потом семейная ссора кузенов Вилли и Николя крутой оборот взяла, и стало ихнего брата меньшого, серую шинель, окопного героя, солдатика, хоронить некуда. Взялись и за токарей из неблагонадежных. А за Зотовыми числилось.
Попал Петр – первый в московские казармы под начало ротному древней закалки. Настроение у него было – кулаком в скулу бить. Когда и зубы выплевывали. А на учебных стрельбах лежа ротный через винтовки перешагивал да одному нескладному каблуком переносицу и провалил. Не побоялся. А что ему? На фронт не ехать. Не убьют солдатики. Ему другую роту пришлют. Небитую.
Зотов ждет, когда до него дело докатится.
Выстроил их ротный во фрунт – тянись в линию, ни назад, ни вперед не вываливайся. Пятки вместе – носки врозь, под ремень палец не проткни – распрями плечи, быдло, – и кулаком юшку пускать – изо всего полка лютый зверь, другого такого нет. Вот… вот… к Зотову приближается.
– Что глаза отводишь? Ешь начальство глазами… ешь… – И кулак в сторону отводит.
Зотов со штыком у плеча вперед подался и говорит тихонько:
– Заколю…
Тот поглядел Петру-первому в глаза и понял: заколет.
– Что? – спрашивает.
И мимо прошел. Рассеянно смотрел на красные лица.
Потом вернулся и вдоль покатился.
– Фамилия…
– Так точно! – рявкнул Зотов громко, как мог.
– Тронутый? – спросил ротный. И снова мимо прошел.
После этого он никак не мог разглядеть Зотова – ни белым днем, ни при лампе-молнии, ни в карауле ночью лунной – все щурился. Зачем было Петра-первого в военный суд и расправу? Кузен Вилли его и так прикончит. У Вилли усы вверх торчат, у Николя вниз повисли, вот и вся разница. И все ротные знали, что солдатам это известно наилучше, особенно кто из начитанных.
Перед отправкой – в баню.
Помылись солдатики, побанились, тела чистые, белые, морды красные, ступни сизые – эй, соколики! Соловей-пташечка, горе не беда… Раз поет, два поет, помирает – все поет… канареечка жалобно поет! Р-равняйсь! С-сси-ррна! Наши жены – ружья заряжены! Вот где наши же-оны! Зотов, куда пялишься?!
А вдоль забора Маша идет, Машенька, Мария. Зотов пялится, солдатики ржут. Последний нонешний денечек Москву издали видят.
Ну, братцы!
«Дал я фельдфебелю целковый, и тот меня из казармы на час выпустил, не забоялся. А за казармой роща, а в роще соловьи курские, от войны залетные, и Маша-Машенька, Машенька моя родная, мне не жаль смерть принять, жаль, тебя не увижу, звездочка негасимая. Ничего мне не надо, Машенька, от тебя, – женатый я, и дите ждет, и с бабами я путался, грязный я, подворотный против тебя, Машенька, а ты чистота небесная, голубиная. Вот беда, вот где горе мое, но уже год пропадаю я из-за тебя, Машенька, Мария моя.
– И я, Петя, – говорит Мария. Я ей в ноги:
– Прости меня, люблю, и прощай, моя ненаглядная!
Обхватил ее, лицом прижался.
– Сейчас, – говорит Мария и дрожит. – Пусти меня, Петя…
Отпустил я ее, а она на траву легла… Ничего дальше я не помню, помню только, хрипел:
– До могилы…
– И я, Петя… Прощай…
Прощай, звезда моя негасимая. Завтра поедем могилы рыть себе и другим. Траншеи называются…»
– Что есть знамя?! Знамя есть священная хоругвь, которая…
Ну и дальше. Все по словесности. За веру, за одного немецкого кузена против другого немецкого кузена, за Непрядвина, за Асташенкова, за ихнее отечество!
Теплушка колесами тук-тук, сорок человек или восемь лошадей.
Прощай, Мария.
Любовь, магия, жизнь, сущность неведомая.
Прощай, Мария.
4
…А как пришел 1916 год, Ванька – четвертый старика Непрядвина убил, Василия Антоновича. Такие, брат, дела.
Не сам убил и вроде бы неподсуден, но на Ваньке – его кровь.
Колька – второй из типографии деду книжку принес, и там написано – в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. И фамилия – Маяковский. Видно, началось.
Революцию, может, все хотели в тот год, однако каждый по своему интересу. Может, один царь не хотел, да ему и хотеть некуда – началось его царство с Ходынки, Ходынкой и кончится, и что ни делай, а все в одну сторону идет.
Потому что накопилось нежелание людское, и никто не хотел, чтоб было как было. Однако хотя нежелание у всех одно, но остальное все разное.
И Петр – первый стрелял и даже видел, как падает человек, то ли от его пули, то ли от соседской – без разницы. И мы их губили, и они нас, и человеческое мясо по траншеям нипочем шло. Но в штыковую он ни разу не ходил – бог миловал. И как бы он живого человека штыком в сердце ткнул или в живот, он себе представить не мог и содрогался. А так – вроде в землетрясение попал, и никто ни при чем.
Но он видел и таких, кто перешагивал черту и становился мясник, которому интересно, что он не боится человека зарезать, и вроде себя испытывал, и радовался. Но когда и его настигало ранение, то и он выл и считал, что боль режет и надрывает его одного, а остальных милует…
Был у Ваньки дружок с Пустыря, Тимофей, закадычный, и была у того Тимофея невеста не невеста, а зазноба. Состояла она в прислугах у Непрядвиных, и Тимофей наметился жениться с форсом. И все она Тимофея учила – время такое, пользуйся, если сейчас с Пустыря гнойного в люди не выбьешься, потом не выйдет: плачь не плачь – Москва слезам не верит. Пустырь он и есть пустырь. Хочешь в городе жить – стремись отчаянно. С Пустыря через Благушу в центр за Китай-город. Кто умный – слов не говорит, и ему не говорят – сам поймет. Ванька – четвертый да Тимофей были умные.
Они с детства не разлей вода, в чижа играли, в лапту, в свайку, вместе по чердакам лазали и по девкам, вместе на фабрику пошли, на угольный склад. Война идет, им года подходят, Ванька и говорит: «Тимофей, идем добровольцами, наш случай пришел. Георгия получим, в прапоры можно выйтить и в офицера».
А в шестнадцатом добровольцев с огнем ищи – не четырнадцатый, поумнели. Их и взяли, дураков, за ихнее зверство. Оружие дали – ура, пошел. И что ты скажешь – через полгода не убиты, не ранены, а получили по Георгию на грудь и отпуск домой на геройскую побывку. Пулей летели – гляди, родня, за Китайгородскую стену шагнули.
Дома дед Ванькиному Георгию не порадовался и тем его обозлил, а у Тимофея иные дела. Пришел пьяный к зазнобе ночевать, а та уж без работы мается, голодует. Он к ней, а она:
– Не надо, Тима, ко мне нельзя.
Но он ее не послушал.
А наутро она ему сказала:
– Тима, теперь у тебя сифилис.
Вот так. А как вышло? Приехал к Непрядвину – старику его племянник из Питера да ночью и навестил прислугу. Уехал обратно, а через месяц у нее сыпь на теле. Непрядвин ее к доктору отправил, там ее на стыдном кресле смотрели и назначили ей сифилис.
Прислугу с работы долой, а от племянника к Непрядвину – письмо с покаянием: вы за меня не бойтесь, меня профессор лечит.
Тимофей взвыл – и к Ваньке:
– Пошли Непрядвина искать.
А чего искать: он у деда учение Якова Беме разбирает.
Дождались ночи.
– Мы, ваше благородие, вас до дому проводим – место глухое, шалят.
Тот Ваньку узнал:
– А, молодой герой…
– Идемте, ваше благородие, через Пустырь, путь короче.
– То-то, я слышу, пованивает… Это и есть знаменитый Пустырь?
– Так точно… А что, ваше благородие, я вас спросить хочу: почему вы, ваше благородие, – благородие, а я не благородие и чем ваш род лучше нашего? – говорит Ванька, а света – ни зги.
Тот остановился.
– Раньше Адама никого не было, – говорит Ванька. – И твой род моего не старше. И выходит, ваш род наш род облапошил.
– Дурак ты, молодой герой, – говорит Непрядвин. – Прочь с дороги.
– А куда прочь? – спрашивает Тимофей. – На войну? А что в окопе от вас передать?
– Передай, что державе нужны все чины, какие в ней есть. Не будет чинов, не будет державы. Не будет державы – всем конец.
– Не шуми, ваше благородие, – говорит Тимка. – А то ведь плюну я тебе в глаза, а я теперь сифилитик. Потому что невесту мою, которая к тебе служить пошла, твой племянник наградил. Сам поскакал к профессору, чтоб чистую барышню не зацепить, а мне наследство. Вот и вся политика.
– Племянник подлец, – говорит Непрядвин. – И каждому свое возмездие. Но ты, сукин сын, из-за личных счетов на державу посягаешь.
– У нас личных счетов две тыщи лет накопилось, третья тыща – наша. Извини, ваше благородие.
И застрелил Непрядвина Василия Антоновича из германского парабеллума.
– Ванька, бежи. Тебе со мной хода нет. Теперь один в офицера ловчись.
Разбежались они. Ванька домой пришел пьяный. Дверь толкнул, а там Мария стоит.
– Каин ты… Каин…
А она за ними до Пустыря шла, догадалась, потом бегом домой – деда на помощь, да не поспела.
Ванька ей:
– Цыц! – и лапой рот зажимает.
– Дедушка!
Дед вышел, а Ванька на него свой германский «зауэр» наставил:
– Убью!
А дед ему, конечно, кочергой руку и перебил. «Зауэр» подобрал и видит, Мария по стене сползает и глазки закрыла.
Дед ее на руки взял и говорит Ваньке:
– Убить я тебя не убью, потому что ты моя кровь, но из этого дома я тебя изгоняю. И отныне ты потерял свой род-племя и ты не зотовского бога сотрудник.
И изгнал дед Ваньку-каина.
Потом, может, в истории нашу жизнь проще запишут – сознательный рабочий, несознательный рабочий. История всегда итоги пишет, чтобы дальше идти. А у человека, хотя душа его до звезды достигает, тропочка его единственная – пешеходная, и никто другой, кроме него, по ней пройти не может.
Народ это кто друг другу служит. А кто не народ – тот семя бесплодное, на камни брошенное, и каждому его возмездие.
И Мария сказала:
– Каждому свое возмездие. – Да и исчезла невесть куда.
Еды нет, табаку нет, одежка – рванина, дождь бьет, вошь бьет, – гнием. Чует Зотов – домой пора с театра военных действий. А ему во французскую державу ехать приказывают до победного конца. Броневик системы «Рено» – вперед-назад ехай без поворота, руль спереди, руль сзади, а у сцепления конуса плохие – горят. Ну, конечно, паек французский, живи не хочу – бобы, вино красное, буйволиное мясо, алон-занфан де ля не то по три, не то по четыре, о-ля-ля, экспедиционный корпус.
Нет, думает Зотов, домой пора. С чужбины в Белокаменную не выбраться.
Трехлинеечка, калибр 7,65, да жестяной чайник, да шапка барашковая, да граната русского образца. С эшелона на эшелон скок, кусок доели, затворами полязгали, гони, мать твою, – вон она, Белокаменная, рукой подать. Ф-фух – фух паровоз, стоп, тупик, дом родимый – Брянский вокзал.
Дождь моросит, по лужам каблуки хрясь-хруп, хрясь-хруп. По Смоленской площади ветер гуляет. Ордой идут, не в ногу, будто по мосту. И редеет ихняя орда московская, приблудная. Не то дезертиры, не то новой войны участники-сотрудники.
Идти Зотову через центр, через всю Москву домой, на Благушу – к утру дойдет, может, и подвезет кто.
– Служивый!
– А?
– Крутани ручку.
Грузовой автомобиль на дровяной склад едет, почти что по пути. Однако высадил на Садовой-Триумфальной у сада «Аквариум» – опять заглох. И видит Петр – первый Зотов афиши на тумбах – мать честная, неужто представление? Люди-то живут, а он думал, только стреляют на белом свете.
Часа через три, когда до дому и до своих, любимых оставалось только пройти Малую Семеновскую, Зотова у Введенского народного дома окликнул Непрядвин-сын.
Ни он тогда, ни Зотов еще не знали, что Ванька-каин в непрядвинской крови повинен. Но не любил сынок-офицер всех Зотовых независимо, за ихнюю черную кость и красную кровь и за то, что он, Непрядвин, в Москве и это, стало быть, ничего, а вот что Зотов не в окопе – стало быть, изменник.
– Зотов!
Узнал, сука.
– Стой, стрелять буду!
Глупо, такой день. Петр – первый затвор передернул и остановился. Непрядвин подошел.
– Я тебя сразу узнал, гадину, – сказал он. – Дезертир… Ну-ка иди к свету. Может, это не ты?
Вышли они под фонарь у скамьи подле ворот, а тот смеется.
– Ты, родимый… Защитник отечества. Не бойся. Теперь изменять можно. Достигли.
– Я, – говорит Петр – первый, – не боюсь!
– Ага… Значит, слышал уже?
– О чем?
А он опять смеется и зубами лязгает:
– Р-революция, Р-россия, тр-ретий Р-рим, р-раз-врат, р-раскол… Знаешь, зачем я за тобой шел? Не догадаешься, Зотов. Читал сочинение Якова Беме, где он предсказывает грядущее? Знаю, читал… Мне покойный отец говорил.
– Умер ваш батюшка?
– Убили. Тебя не касается… Читал? Не отрицай. Я Непрядвин, ясно?
– Я вашего батюшку не отрицаю.
– У Якова Беме про революцию что-нибудь сказано?
– Нет, – говорит Петр – первый.
– Может, ты невнимательно читал?
– Внимательно. Я читаю внимательно. От «а» до «ять».
– От «альфы» до «омеги», – сказал он. – Отца убили у вас на Пустыре… Последним его видел твой дед. Я выяснил…
– Что вам от меня нужно, гражданин Непрядвин?
– Твой дед зазвал его… Твой дед достал ему книгу какого-то Якова Беме… Твой дед зазвал моего отца, и его убили…
– Дед не мог зазвать, – говорит Петр – первый. – К нему сами тянутся.
– Плевал я на него… Он последний видел отца.
– Можно заявить в полицию.
– Полиции нет. Закона нет. России нет. Пустырь…
– Вы ошибаетесь, господин Непрядвин, – говорит Петр – первый, – в России только хозяева проходят…
– Верно, – говорит. – А грязь оседает. Кто был ничем, тот станем всем.
– Кто был никем, господин Непрядвин… А кто был ничем, тот ничем и останется.
– Невелика поправка, – говорит. – Из грязи в князи.
– Все князи из грязи, – говорит Петр – первый. – Господь дунул в грязь, и вот мы с вами друг друга терзаем… А все дворяне из княжьих дворовых холуев, из дворни… Почитайте господина Ключевского.
– Равенства хотите, сволочь?
– Нет, гражданин Непрядвин… Лишь избавленья от нищей тесноты хотим и полета души… Это только на земле толковище. А в небесах никому не тесно.
Непрядвин потер лоб, потом вытащил наган. Зотов вскинул винтовку. Тот, подумав, сунул наган в рот.
– Спьяну бы не надо, господин Непрядвин, – говорит Петр – первый.
Он сунул наган в карман шинели:
– Кто этот Беме? Жид?
– Нет, давний немец.
– Профессор?
– Нет, – говорит Петр – первый, – Сапожник.
– Вонючее отродье, – сказал Непрядвин. – Летать захотели.
– Тело воняет, – говорит Петр – первый, – отмыть можно… Беда, если душа завонялась.
– Как книга называлась?… В память отца спрашиваю.
– «Аврора»… – говорит Петр – первый.
– Как?
– «Аврора», – говорит, – Заря. С перстами пурпурными Эос.
И тут Непрядвин под светом фонаря побелел бинтом и сказал:
– Так назван крейсер, который стрелял по дворцу государя… Его спустили на воду в 1900 году… Мы с отцом были на освящении…
И закрыл глаза.
Зотов прислонил его к скамье, но у него колени не гнулись. Так и стоял, как штанга.
А Зотов ушел. Этого Якова Беме он не читал. Только у деда видал обложку и название – «Аврора».
Верующий ли он был тогда или неверующий, Зотов теперь не может вспомнить. Был и верующий, был и неверующий, – всяко в жизни было. А только видел он тогда – если есть божье дело, то вот оно, начинается.
А впереди – морячок-парнишечка, клеши рваные, личико нищей оспой запорошено. У его радости – путь каменист лежит, у его радости – ноги в крови. Позади Пустырь проклятый, впереди – звезда по курсу. Отплыл раб, рабочий, магистр могучий в ту землю, где человек оправдан, если мощью поделиться, огнем своим, сутью своею, свободой своей.
Семнадцатый год, семнадцатый годок… Сколько бы ни рассказывать, не расскажешь. И руками будут разводить, и на счетах подсчитывать, и зубами греметь, и со слезами вспоминать, и все равно ни конца ему нет, ни краю, потому что он был равен Человеку, то есть иначе сказать – Вселенной.
Звезда моя!.. Прости меня за все, прости, если что в жизни моей не вровень было со светом твоим и обетованием. Но я стремился.
5
«Еще раз в жизни довелось мне встретить господина сыщика и господина Непрядвина и господина главноуговаривающего Гаврилова в 1919 году, и о том записываю.
Удивительно это, но место было узкое, как горная тропа, и нашим коням не разминуться, не разойтись.
Стало быть, я заглянул в замочную скважину и увидел огромную тугую спину человека, который рылся в моем комоде, и понял, что, похоже, нашей разведке амба и хана, если я не смекну, как быть.
Оглянулся я на коридорное окно – ночь, собаки лают, выстрел. Задворки складов, ящики, бочки, бутыли, корзины.
Назад нельзя, там свои уходят проходными дворами, если, конечно, квартал не оцепили. А если не оцепили, то и шуметь нельзя.
Ну ладно.
Вхожу я в комнату и говорю:
– Здравствуйте, господин сыщик.
Он наставил на меня наган.
– Оружия у меня нет, – сказал я и поднял руки. – Я частное лицо.
– Что-то мне знакомо твое частное лицо… Ба!.. Да это ты… – сказал он. – Кто бы мог подумать?
– Вас повысили в чине, господин сыщик, – говорю.
– Заслуги, Зотов, заслуги.
– А жалею я только об одном, господин сыщик, – говорю, – я так и не повидал моря.
– Это мы уладим, – сказал он. – В камере смертников из окна видно море… Ты удивишься: водяная стена стоит торчком до неба, а вовсе не простирается вдаль. Она простирается, когда стоишь у воды, а у камеры смертников высокий горизонт.
Когда уходил я на фронт с Московской дивизией, я думал, что буду теснить их до моря, и я на него погляжу, а может быть, они уймутся, и я лягу на берегу, и буду смотреть на волны и на хранилище воды, и стану думать – вот я видел разруху и голод, и как все это поникшее мы будем поднимать, чтобы стало как надо, но для всех, а не для кого-нибудь из некоторых. Но когда вышло иначе и я по приказу оказался в этом городе, догадался я, что за два последних годочка прежнее ушло все и я уже не хочу, чтобы все ихнее богатство было для всех.
А я, каюсь, не верил, когда наши агитаторы кричали нам о прибытии и эксплуатации только. Я думал: как же образованные, которые свободно читают книги на чужих языках и могут сколько хочешь не ходить на фабрику и поле, не копошиться в нищете и голоде, а читать слова любых мудрецов и праведников? И наверно, я думал, главное сражение они ведут за то, чтобы это доставалось только им. Это, конечно, была их гнусная жадность – чтобы их духовную сытость мы питали и обеспечивали нашим телесным голодом, и все же я понимал их. Я хотел достоинства и равенства, и все же я понимал их жадность – соблазн был слишком велик. Но оказалось, что я как был, так и есть дурак дураковский, и простуженные агитаторы, которые кричали нам листовки махорочными голосами, кричали правду, грубую, как коровье копыто.
Нас в камере было двое – я и ученый человек с коротким носом и как бы вывернутыми ноздрями, и я не мог вспомнить, где я видел его. А за окном была водяная стена до неба, и ее перечеркивал чугунный католический крест, такой небольшой, что на нем и распять-то было некого, кроме младенца.
Молодой охранник спросил, лязгая железным глазком:
– Господин Сократ, господин Непрядвин спрашивает, как вы себя ощущаете?
– Пацанчик, – ответил сосед. – Передай господину Непрядвину, что народ его не хочет, – значит, он проиграл.
– И все?
– Остальное он поймет сам. Когда стало глухо, я спросил соседа:
– Я слыхал, будто Сократ умер давно?
– Как же это может быть? – удивился сосед. – Сократ бессмертен. Умерло только тело, в котором он временно жил.
– Значит, вы верите в переселение душ, как индийцы? – спросил я. – Или, может быть, вы верите в тот свет, как все остальные?
– Это не вопрос веры, – ответил он. – Важно, как есть на самом деле.
– А как на самом деле?
– Откуда я знаю? – сказал он. – Что обнаружится, то и будет. Все рано или поздно объяснится.
– Выходит, душа есть?
– Есть материализм и есть идеализм, слыхал?
– Допустим.
– Чем они различаются?
– Ну?
Расстреливать нас должны были вроде бы 15-го – 17-го, а в тот день было только девятое. Лучше, чем в высоком разговоре, провести время между мордобоями было нельзя.
Я было совсем размяк, да сосед меня возвел обратно в люди. Золотой был разговор.
– Меня всегда, – говорит, – удивляло и изумляло даже, почему человек, которому хотят отрубить голову, не пытается задушить палача? И только когда меня первый раз казнили в Жигулях, я понял почему. Человек боится просчитаться – а вдруг помилуют? Он колеблется до последней секунды и все быстрей ждет чуда, и у него наступает паралич души. Стоим, как бараны у хлебного склада, и ждем, когда взвод выстроится и выстрелит в нас. И вдруг добрый человек говорит: „Помирать надо весело, давай за мной…“ – и бежит на солдат. Я за ним, а ноги не сгибаются. Смотрю, еще один меня обогнал – а всего-то шагов десять. Солдаты ружья вскинули, а перед ними офицер – боятся попасть в него. Добрый человек офицеру в ноги, солдат на него, куча мала, я сверху, кого-то за рукав схватил. Выстрелы пошли невпопад, тут остальные набежали, – видно, дошло, что терять нечего, один солдат ружье обронил в драке, тут же его кто-то пристрелил. Ну, в общем, не расстрел вышел, а свалка, а потом, у нас винтовок пять штук, у них – пятнадцать. Стрельба, то есть бой. Им-то помирать неохота, а нам все едино. Добрый человек орет: „Бей, коли!“ – и офицера вперед гонит. Наших троих убило, у солдат двоих, а так все больше мимо. До самой воды сражались. Они в лодки, маневр потеряли, а мы по ним – с берега, опять одного убили. Они в воду, а мы в лодки и якобы на тот берег. А сами за поворот и в Жигули, в горы. Через полчаса погоня на ту сторону пошла на буксире. Так и жив.
И я от этих слов воспрянул, и решили мы под самый конец тоже устроить им что сможем.
– А если по одному поведут? – спрашиваю.
– И один дерись насмерть, хоть глаз кому вырви, хоть зуб выбей. Но не костеней. Пусть пристрелят. В драке незаметно.
Я ему говорю:
– Клянусь.
И мы начали проводить время в золотых беседах.
– Ну? – спрашиваю.
– Материя это то, что есть на самом деле, – объясняет. – И мы можем это ощущать, и материалист знает, что все рано или поздно объяснится.
– Но ведь душа, говорят, невидима?
– И микробы были невидимы, пока микроскоп не сочинили, и молекул никто до сих пор не видел, и атомов, однако химия судит о них по косвенным признакам и есть таблица Менделеева.
– Дмитрия Ивановича знал мой дед.
– Тем более, – говорит.
– А почему Непрядвин вас Сократом называет?
– У нас с Сократом носы ноздрей вперед и лысины, а все остальное, увы, не схоже. Я поп-расстрига и после гражданской буду заниматься аграрным вопросом, я и у них прохожу как „аграрий“, и ты, главное, ничего никогда не бойся, потому что пока не доказано, что души нет, ты имеешь право знать, что ты бессмертен.
Потом опять пришли господин Непрядвин, господин сыщик, господин главноуговаривающий с бумагами и едой, а я еще успел спросить:
– Если душа бессмертна, то почему же родные нам души не откликаются и никаких вестей от них нет?
– Потому что каждой душе за свои земные дела стыдно, – успел ответить Аграрий.
Я такого еще не слыхал.
На этот раз не сразу били, и мы с соседом поняли, что это скорей всего финита ля комедия.
– Ну что ж, – сказал Непрядвин. – Сегодня у вас последний шанс. От конкретных вопросов вы уклоняетесь. Поговорим на общие темы. До вечера есть время найти с нами общий язык. У нас время есть, у вас – нет. Выходим на последний разговор. Допросим друг друга. Разрешаю возражать.
– Кстати, господин Непрядвин, это не игра в разбойники, – сказал Аграрий. – И не полицейская операция… Что из того, что вы нас поймали? Это значит, мы проиграли в тактике. Но ваш тактический выигрыш – чепуха, если проиграна стратегия… Все очень просто. Люди, которые работают, делают машины и добывают хлеб, не хотят голодать и быть неграмотными. Логично?
– Вы их идеализируете, – сказал Непрядвин. – Если они победят, они так же кинутся жрать и похабничать, как мы. Ну, не они, так их дети… Или вы этого не опасаетесь?
– Это будут их проблемы, и они будут думать, как их решать… Наше дело накормить голодных и обучить грамоте. Пусть думают, как быть дальше.
– В жизни не поверю, – сказал господин сыщик, – чтобы образованный человек полез в шахту коногоном, а образованная барышня коров доила. Да и вы, их родители, каждый свое дитя захотите в люди вывести. И опять вверх полезут, кто кого. Такая людская природа. Господин Непрядвин жизни не знает, не кипятись, Непрядвин, а я только жизнь и знаю и людскую натуру. Теории не обучен.
И тут опять полоснул меня страх, не по сердцу полоснул, а по всей моей зотовской душе, незримо связанной с бесчисленными душами погибших рабов и рабов освобождающихся.
– Ну что дрожишь, Зотов? Не бойся, Зотов, я не дьявол, я хуже, – сказал господин сыщик. – Ни дьявола нет, ни бога. А если человек сытый, то один другого хочет сделать слугой.
Преодолел я страх и говорю:
– Так было.
– Так будет, Зотов, – сказал господин сыщик. – И чем же управлять будете? Рабов – бичами, каленым железом, так вы теперь вроде бы не рабы. Потом пошел страх божий, геенна огненная, плачь, люби кесаря и кайся. Долго держалось, но поломалось и это. Ныне есть кнут похлеще, невидимый, он же и пряник, называется – рубль. Я спрашиваю: чем замените свободную продажу души и тела? Кнута вы теперь не забоитесь, а рубль отмените. Чем управлять будешь сытым дитем своим?
– А зачем управлять? – спросил главноуговаривающий, дожевывая сладкий кусок. – Они и государство отменят. Анархия и волки на Тверской, на Театральной площади и на Садовой-Триумфальной.
– Не отменят, – сказал господин сыщик. – Их тогда нормальные соседи сожрут. Не отменят. Чем тогда будете управлять сытым дитем своим? Логично?
– Пожалуй, глупо, – возразил Непрядвин, который до этого молчал. – Рубль для сытого не приманка. Для сытого приманка – достоинство.
Из-за этого слова Непрядвин остался жить, когда все кончилось.
За достоинство, за уважение души его – человек все сделает добровольно. Достоинство.
И я захохотал, и слезы потекли из моих очей, и прошел страх бессмысленной смерти, потому что прошел страх бессмысленной жизни.
– Обманул ты меня, господин сыщик, – сатанея от хохота, сказал я. – Обманул… Не все ты про человека знаешь.
– Приступим к неофициальной части, – сказал господин сыщик.
И они стали нас лупить и записывать вопросы, на которые у нас не было ответов.
– Погодите, – сказал Аграрий, когда они устали. – Дайте я выскажу важную мысль. Пусть она сохранится хотя бы в протоколе.
Аграрий посмотрел на меня и сокрушенно покачал головой, а я подумал: хорошо, что он не видит себя.
– Ну? – нетерпеливо сказал господин сыщик. – Давно пора. Пишите, Гаврилов… О чем же ваша мысль?
– О нравственности.
– Впрочем, неважно… Гаврилов, пишите.
– Пишите, Гаврилов, – сказал Аграрий. – Похоже, что к нравственности нужен иной подход… Не сословный, не классовый, не национальный, не профессиональный, не идеологический, не религиозный – ни одно деление не проходит, когда дело касается нравственности. На сегодняшний день если собрать с поверхности все определения нравственности и отсеять все определения, возникшие в той или другой среде, то на дне останется наипростейшее и наиглавнейшее – как бы ни хитрил человек, призывающий к нравственности, всегда оказывается, что нравственность это то, что нравится лично ему. Непрядвин незаинтересованно пожал плечами, а господин сыщик заинтересованно глядел с видом: „Ну? Ну?“ – а Гаврилов строчил. Они отдыхали.
– Он, конечно, не говорит „моя нравственность“. Он говорит – „наша“. Объявляет ее свойством кого-нибудь, от имени которого он якобы выступает. Однако ежели этот же клан потребует от него самого выполнения того, что он объявляет нравственным, он визжит, и увертывается, и вносит уточнения, и так далее, и так далее… И обнаруживается, что „наша“ нравственность это то, что „ему“ нравится. Но не в себе, а в других. То есть что его представления о нравственности всегда относятся к другим, а не к нему.
Вот печальная истина и новинка.
И на деле выходит, что нравственный лишь тот, кто громче требует от других, чтобы они нравились лично ему.
– Ну хватит, – сказал господин сыщик.
– Погоди, – сказал Непрядвин. – Покурим.
– А вместе с тем, – продолжал Аграрий, – каждый хочет, чтобы существовало все же некое нравственное целое, частью которого будет он сам.
Все попытки сформулировать единый нравственный закон разбиваются о практические действия людей, увертливо живущих среди тех, кто пытается этому закону следовать. И невольно приходишь к мысли, что где-то в самом корне вопрос поставлен неверно, неприродно и механически.








