Текст книги "Как птица Гаруда"
Автор книги: Михаил Анчаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
И в этом вся суть.
И потому в сорок третьем до полной ясности все прояснилось и объявилось, и схлестнулись не машина с машиной, и не человек с человеком, и не войско с войском, а цель с целью и суть с сутью.
И, как бы сказал дед, человеческая, сиречь божественная, правота сломала хребет дьявольской неправоте.
И справедливый страшный суд произошел, начался в 1943 году на Курской дуге. И началось отделение овнов от козлищ, и это неостановимо.
И дальше будет плохо и трудно, и крови будет пролито немерено, однако уже прояснилось все и объявилось, когда панцири и доспехи хрустели и раздавливали человечье тело в адском огне и взрывах на Курской дуге, в танковом побоище.
И у них гибли люди, рожденные от людей, и у нас гибли люди, рожденные от людей, и ничем ихние люди от наших не отличались, кроме сути своих желаний, кроме цели. Потому что они хотели над другими надмеваться и возвыситься, мы же хотели работать друг для друга, и, стало быть, каждый для каждого.
И что бы потом ни возникло и как бы дела ни пошли, но честь и слава этого поворота в Страшном суде навеки веков, и нынче и присно, принадлежит нам и нашим.
Хрустнуло оружие, и из обломков его станут ковать инструмент для работы и магии человеческой.
Я не пишу хронику века – одному человеку в ней утонуть, и эту работу совершит совместное усилие. Я же пишу, до чего додумался душой.
И какие бы адские вихри и коленца ни выкидывала судьба, ничего не изменишь: открылась, выдержала и победила суть на Курской дуге, и началась работа невидимая и невиданная, но очевидная для имеющих духовное зрение. И назад пути нет.
…Третий день идут жестокие бои, третий день уже в атаку ходим мы, третий день наш батальон идет вперед, но ни сон нас, ни усталость не берет. Песня такая.
Приезжал нужный человек два дня назад и рассказал мне, как погибли Серега и Валя.
В сорок первом попала их дивизия в окружение, и был бой в лесу, в стальном буреломе. Раненых пытались вывезти под Красным Крестом, но и в Крест стреляли. И дивизия гибла, и тихое болото было заминировано сплошь, и выхода не было, кроме одного. Даже писать страшно.
Раненые слезли с телег и носилок, в кровавых бинтах, и запели «Интернационал», и пошли через минное болото по взрывам, и бинты и остальное разматывалось на кустах. И когда утихла песня, по болоту ушли все живые и унесли знамя, а среди тех, кто пели, был Сережа без руки и с ним Валя, совершенно целая.
Прощайте, детки мои, в жизни, в смерти и памяти неделимые.
Где взять силы?
Меня ведь завалило-засыпало на Курской дуге, и «фердинанд» утюжил траншею, но я жив. И откуда я узнал, кто сказал, кто рассказал, кто описал, откуда я голоса слышал Серегин и Валин, – я все вспоминаю вот уже полгода с лишком почти, а вспомнить не могу.
Ранен был не очень, и не раздавлен танками, и не убит, а что-то во мне надломилось в сорок третьем, и только понимаю одно: что началось воскрешение мира из мертвых.
Буду ли убит или проживу еще, но земля перелом прошла, и помнить ничего, кроме этого, не могу, или душа не хочет.
Курская дуга. Вот он, год, и день, и час. Сон ли я вижу?
…И слепящее, грохочущее безмолвие и безумие конца света.
Семнадцать танковых дивизий двинули немцы, и еще три моторизованных, и еще восемнадцать пехотных, а всего тридцать восемь дивизий, и с воздуха их прикрывали две тысячи самолетов. И с нашей стороны – войска с Центрального, Воронежского, Западного, Брянского и Сталинградского фронтов.
Тридцать восемь дивизий и войско с пяти фронтов рычат в одном котле у Обояни, у Ольховатки, у Прохоровки.
Полторы тысячи танков, взрываясь, сшибаются только у одной Прохоровки во встречных боях, в одной свалке, – это невозможно себе представить, если знаешь, что такое один танк.
Дорогие, если на ваши глаза навернутся слезы, то пусть иссушит их наша клятва, которую дали мы перед павшими героями, – мы падем лицом на Запад, до конца выполняя клятву спасения.
И в сорок четвертом я еще жив и знаю: Сережа! Валечка! Сон ли я вижу.
И тогда раненые не захотели умирать бессмысленно, и тогда они постановили своим высшим судом сделать то, чего живые сделать не могут, и они пошли на минное поле, жертвуя собой.
Это было в начале войны в районе Мясного Бора. Туман на лугу, и от росы видны следы в траве. Передние шли, и с «Интернационалом» шли за ними их товарищи. А когда первый взрывался на мине или падал, скошенный пулей или осколком, то второй шел по этой кровавой лыжне, по кровавой тропе. Лес, луг, трава в росе и трупы наших лучших товарищей, перебинтованных, раненых, в нижних рубашках… Вот слышите – некоторые еще живы, ползут по траве… Прощайте, товарищи. Это есть наш последний и решительный бой… Взрывы, взрывы… по своим костям идем… Народ вспомнит. Но как же я с этим буду жить… Это есть наш последний… Снимите шапки.
…Помни, отец, помните, дядя Петя… Помню, голубчики мои Сережа и Валечка, помню, родные мои, жених и невеста, войной обвенчанные… Помню. Помню, почему вы на мины пошли… Нет больше левого фланга, дядя Петя. Мы передвинулись метров на триста… Сотни трупов, немцы и наши вперемешку, кругом рвутся снаряды, из восьмидесяти шести раненых осталось сорок три… В эту сторону не пройдешь, даже если все ляжем… Нет больше и правого фланга, немцы вклинились в оборону, вводят в прорыв танки и мотопехоту, их головные подразделения вышли к шоссе – слышишь, отец?… Слышу, Сереженька, слышу, слышу, Валечка, слышу… По которому двигалась в тыл наша колонна с ранеными… Где немцы, где наши, понять нельзя. Все время в воздухе что-то рвалось… Счастье, что шли по краю болота, почва мягкая, и многие бомбы не взрывались… Вышли из болота, там завалы из деревьев, искалеченных снарядами, все перепутано колючей проволокой, и трупы, трупы, лошади и люди… Раненые шли не скрываясь, фашисты видели, что это – раненые… Они шли в бинтах, раскинув белые полотнища с красными крестами… как записано в международных конвенциях, дядя Петя… Они били из дзотов по окровавленным бинтам… Это были прекрасные мишени… Скажите нашим, в десяти километрах от основных сил гибнет сражающаяся дивизия, скажите им… Выхода у нас нет, окружены со всех сторон, кроме луговины, где заминирована каждая кочка… Скажите им, что, как только они начнут пробивать коридор, мы выйдем к ним навстречу… Слышите?… Слышу, Валечка, слышу, Сережа… Все слышу… На Курской дуге через два года все слышно. Все слышно… Эй, старик! Зачем мне твое прошлое! Что случилось? Что случилось – быльем поросло! В нашем раю счастливые души день и ночь рубят друг друга и не умирают! А как, рыча и плача, Бальдур махал рукой, оторванной от чужого тела? А как сыщики со спущенными штанами выскакивали из нужников ловить нас? А? А как сисястые японские борцы били друг друга животами и наездники на сцене кормили своих кобыл? А? Хлебово слез, крови, мочи и пота варилось в злобном котле, и обозы давили хлеб, перемазанный дерьмом! А, Иван?! А?… И обиды не находили выхода! А?
– Я не Иван, я Петр… А что же ты плачешь, Фриц?
– Я не Фриц, я Губерт.
И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет.
Жизнь моя, спасибо, что довелось увидеть это и понять.
Остальные же мои муки, как у всех остальных – и боль, и страх неизбежные, и горе и горечь, как у всех. Жив, и ладно. И в общей беде душу мою убить могло бы только разочарование в сути самой.
Но этого не случилось.
Слава жизни живой, слава, слава! Адской же цели – презрение!
25
«Темная ночь… Только пули свистят по степи…»
1944 год.
Хлебные колосья… Дорога… Луч, прорвавший облако… Как быть?… Почему злоба на грядке земли? Зачем вавилоны богатства, если злоба пляшет и душевные развалины… А чуть забылся – придет шут гороховый, такой химик, такой секундант, а не понимает ничего, мизюра близорукий, ухан бесстыжий, пройдисвет, кондитер, как говорила бабушка наша тишайшая.
В общем, от тоски до тоски.
Чех один с лагерным номером на руке рассказал байку, что, когда кончилась война, народ решал, какой казни предать Гитлера, и не могли выбрать казнь смертью, потому что такой смерти нет. И тогда одна старуха предложила такое, что все согласились.
Проложили шнур зажигательный через всю страну и на одном конце к дровам, облитым керосином, привязали Гитлера, а другой конец подожгли, и весь оставшийся народ стоял вдоль шнура через всю страну и смотрел, как бежит огонек, и заслоняли его от ветра ладонями, и вспоминали о своем, и скрипели зубами, и стенали в лютой памяти.
И когда бегучий огонек дополз до поленьев, облитых керосином, на которых корчился Гитлер, то из толпы вышла эта старуха мать и пальцами погасила огонь на шнуре.
Люди хотели ее убить, но она отстранила всех и сказала:
– А теперь еще раз… Сначала…
Вот какие сказочки сочиняют люди, опасающиеся не дожить до Победы. Не о том, как с Гитлера рвали кожу, а как его убила людская память. Ибо скучен он народу до смертной зевоты.
Ну ладно.
Напиталось сердце мое смертными видениями и уже не приемлет ничего, кроме Победы огромной и побед махоньких добра над злом.
И воевать буду, пока не скосят, или до Победы добреду, но уже только вижу добро, а зла не вижу, ибо переполнилась душа моя непомерным.
Но видения сна тревожат меня, и забываю я дневную войну и ночную войну того сорок четвертого года, а видения сна – помню. И одно из них, как я с Витькой Громобоевым разговаривал.
Дед говорил мне: сознание родилось во сне, и человек разобраться не может – что у него от сна, а что от яви, и в нем все живет вместе. И это есть образ его жизни и фантазия.
И я во сне говорю:
– Кто был никем, тот станет всем.
– Мы и стали, уже становимся, – отвечает Витька. – Но мы, а не я. А может каждый из нас стать всем?
– Каждый?
– Да, каждый…
– Нет, каждый не может стать всем, – размышляю я.
– А хочет?
– Думаю, хочет.
– Значит, опять по головам?… Значит, опять наверху самый настырный и хитрый?
– Энергичный.
– Ну и так далее, – говорит Витька. – Сильная личность, сверхчеловек… Но мы их теперь всех бьем.
– Думать надо четко, – говорю.
Что скажет Витька?
– Чтобы думать четко, – сказал Витька, – надо сначала думать нечетко… Четкость – это выводы. Если думать одними выводами, перестанешь замечать, из чего сделан вывод.
– Перестанешь замечать? Что именно?
– Жизнь, – ответил Витька. – Реальную жизнь. А я глядел на Витьку и думал: мать честная, о чем он говорит? Такой пустенький разговор, а время идет, и я сейчас проснусь. И надо спросить о причинах и понять суть.
Но Витька, видимо, думал иначе.
– Я узнал из научных работ, что такое диалектика…
Я стал терять интерес. Я вспомнил, что сижу в окопе под неутихающим ливнем, что ночь, и трассирующие пули, и уханье артподготовки, артиллерия резерва Главного командования – РГК бьет издалека, у меня ПТР – противотанковое ружье, граната РГД и пистолет ТТ, и пулемет «максим»– во вчерашнем бою он раскалился так, что вода выкипела, и мы заливали кожух мочой. А сегодня ливень, и я сплю в окопе, и в мозгу у меня из всех слов скребутся и сталкиваются неживые – ПТР, РГД, КП, КПП, ТТ, БАО, ПАХ, ДОТ, ДЗОТ и вражеские неживые «мессера», «тигры», «пантеры» и «фердинанды», и союзные нам «доджи», «студебекеры», «спитфайеры» и «аэрокобры», и Витька, капустный сын, разговаривает о диалектике, и я должен проснуться, воевать за Родину, и не могу, не дослушав сна. И хорошо, что я этого не сделал и не проснулся еще.
– Я узнал, чем отличается логика от диалектики, – сказал Витька Громобоев. – Когда формальная логика приходит к противоречию, она кричит: «Вай!» – и ищет ошибку в рассуждениях. А когда диалектика видит противоречие, она не ищет ошибку в рассуждениях, а говорит: «Внимание! Мы столкнулись с неведомым!» И оглядывается на жизнь. И если у людей желание согласованной жизни, – сказал Витька, – спотыкается о желания отдельного человека возвыситься над другими, значит, мы на пороге неведомого, которое ждет, чтобы мы его открыли.
Я заледенел от непонятного ужаса: неужели скажет, что есть зло?..
– Зотов! – крикнули мне в ухо. – Заснул, черт старый! Зотов! Немцы! Атака!
– Я в порядке, – ответил я и положил РГД на бруствер.
И это был случай рождения моего сознания, и я знаю, что надо искать неведомое, которое отделяет желание жить согласованно от желания возвыситься и не дает людям понять, как им быть.
А потом я думал: если этот сон состоит из деталей того, что я видел в жизни, то почему такой простой сон принес душе моей чувство счастья и печали, а сердцу моему – покой и решимость жить?
И почему я твердо знаю, что буду помнить этот сон всю жизнь, пока живу, а другие сны постепенно забудутся?
Устало сердце мое и зрение, а душа полна непонятным восторгом. И потому кончаю запись этого года тишиной.
…Потом рассказали мне, как Немой и Анкаголик домой вернулись из партизанского леса.
Перед возвращением домой разыскали они тот детский дом, куда Немой в начале войны отвёз неразговорчивую девочку Олю.
Они пришли и искали ее среди малых детей и потому не заметили девочку, на вид лет тринадцати.
И новые незнакомые люди не хотели их допускать до бумаг и списков, потому что от Анкаголика разило, а Немой был немой.
А эта девочка смотрела Немому в спину и затылок так пылко, так отчаянно, что он наконец обернулся.
Незнакомые служители велели обождать до объяснения, но ничего выяснять уже не пришлось.
Потому что девочка кинулась молча к Немому, и он унес ее на руках в сторону рощи, за которой была дорога.
Анкаголик, прикрывая отход, кричал скверные слова и грозился оружием перепуганным новым нянечкам, опустив руку в карман штанов.
Но в этом кармане было не оружие, а огромный кукиш, который он сложил из твердых и грязных всеми грязями пальцев.
А из окна, как из киота, глядела женщина и знаками не велела служителям и новым людям догонять уходящих. И Немой, проламываясь через кустарник, последний раз оглянулся и кивнул ей.
А потом Анкаголик догнал Немого, который нес девочку на руках. Она всю дорогу до шоссе молчала, только сильно дрожала, зарывалась лицом ему в воротник и дышала ему в шею и в ухо.
А на шоссе он опустил ее на землю и поднял руку – остановить попутную.
И прибыли в Москву.
И там Немой остался на заводе, а Анкаголик, через военкомат, был отправлен для прохождения и продолжения.
Так записал я в сорок пятом, и у меня в глазах женщина кивнула из окна, а Немой с девочкой на руках проламывается через кусты, и она дышит ему в шею и дышит ему в ухо.
Кусты, шелестят кусты, и, наверное, было серое небо.
Солдаты спать зовут – бравы ребятушки.
26
«…Ну ладно. Вот и одна тысяча девятьсот сорок пятый наступил.
Вот и опять я возвращаюсь домой после огромной войны. Четверть века прошло с того первого раза, с гражданской, и теперь мне от роду – полвека, и как мне теперь быть?
Был в Кенигсберге, видел море, дом философа Иммануила Канта, поэта Фридриха Шиллера, мылся в частном доме в тазу, и воду мне лили из фаянсового кувшина.
Левая ляжка из крупнокалиберного прошита, из правой груди кусок выдран, но поверхностно, в спине осколок катается.
Человеческое бедное мясо не в счет, была бы кость цела.
А душа? Что душа? На то она и душа, чтобы хранить раны невидимые, и свои и чужие, и женщину с раздавленной головой, и детишку, от которого только рука с куклой, и трупы, трупы, трупы безглазые и с вытаращенными глазами, выкатанные в весенней грязи, в летней пыли и в зимнем снегу. О поле, поле, кто же это тебя так?
Одна тысяча девятьсот сорок пятый – огромный год.
И вот я опять германскую весну встречаю. В чужедальней стране. А она за окном. И любопытно мне, и муторно.
Война кончается, и опять я, живой, отлеживаюсь в госпитале, и повязки отстригают, и от ран отторгают, и снова накладывают бинты, и еду подносят, будто я с работы пришел.
Мне повезло в войне, я постепенно в нее входил.
Если сейчас от темной ночи, от темной и тайной боли или от случайной заразы не помру, то похоже, что я и в этой войне выжил. И даже знаю об этом.
А за окном весна и немецкие люди. И они на нас смотрят беглым взглядом поражения, а мы на них – долгим взглядом вопроса: как же так?…
Мне полвека, и тому, за окном, – полвека, и он несет кастрюлю.
У него ноги нет, может, еще с той войны и потому жив, а у меня еще вопрос решается – то ли будет нога, то ли тоже на протез встану.
„Эй!“ – кричу.
Тот останавливается – голова в плечи, из кастрюли выплеснулось, и ждет. Так и молчим. Нет еще у нас слов разговаривать. Я его язык слушать не могу, и буквы его на дорожных указателях для меня как колючая проволока. Я для него – руссиш швайн, и крикни я – отдай суп! – и он отдаст, и больше у него в голове про меня ничего нет, и, может быть, он боится, что я в него выстрелю из деревянного костыля, и, может, это руссише сверхсекретное оружие.
Что-то в нем начинает дрожать, и крышка на кастрюле зудит. Он поднимает на меня сначала брови, потом глаза, и что-то во мне начинает дрожать и зудеть. И я вижу, что он из своего тела на меня смотрит, как из покалеченной собачьей будки, и я смотрю на него из своего тела, как из покалеченной собачьей будки.
– Ладно, – говорю. – Что скажешь!.. Эх… Вифель тебе лет?… Таг тебе сколько?
– Фюнф… – Он прокашлялся. – Фюнфцейн.
– И мне фюнфцейн… – показываю на себя. – Полвека.
Он поставил кастрюлю на землю, плечи поднял, развел руками и мотнул головой.
– Эх… – говорю, и махнул рукой. – Иди.
Он поднял кастрюлю и ушел.
– Абедать!.. А-а-абедать!.. Ба-альные! А-абе-дать! – кричит сестричка. – Эй! Славяне!
Эй, славяне! Разруха-то какая! Аллес капут? Или, может, нет еще? Что же люди на земле друг с другом делают? Неужель эта война не последняя?
Мне повезло. Я в эту войну входил постепенно, как в реку, только соленая та река, и красная, и быстро густеет на холодке. И было время оглядеться. А молодым как, которые прошлую войну только по „Чапаеву“ знали, а в эту войну с первого дня нырнули, в адский огонь и смерть? Молодые, как они? Я даже представить себе не могу. А как я сам в пятнадцатом, я уже на этой войне забыл.
Я-то на войну в сорок втором пошел, почти через год, как началась, сначала в Москве к бомбежкам привыкал – было время оглядеться. Потом у партизан привыкал, опять же это мне знакомо, вроде гражданской войны. А когда уж фронта достиг, почти притерпелся. И выходит, что я постепенно к войне привыкал. К смерти не привыкнешь, но все же не то что из квартиры в огонь, как Сережа и Валя.
– Ты спи, – говорит сосед. – Сон оказывает чудодейственное влияние.
– Это верно.
– Всю эту страну надо под ноготь, – говорит.
– Этого нельзя.
– А если б они нас повоевали?
– Так ведь это не случилось.
– Ты, главное, не думай.
– Мне не думать нельзя, – говорю. – У меня внук Генка-балбес растет.
– А дети твои?
Что я ему отвечу? Где мои дети? Один в роддоме замерз, другой в войне сгорел, а третьего – приемыша – как ветром сдуло, может, ветром и принесет.
– Ну прости… – говорит сосед. – Тебе выжить надо. Тебе выпить надо.
– А где взять?
– Не знаю… Только в соседней палате один чмырь лежит… всегда под газом. Где берет – никто дознаться не может, а всегда бухой. Уж его обыскивали, а ты попроси.
А у меня сердце екнуло. Думаю – неужели?
Взял я костыль и поскакал в соседнюю палату. Мне показали, где он лежит. Я подошел, наклонился, он глаза открыл.
– Анкаголик? – говорю. – Никак ты, бессмертный?…
Ну, проговорили мы с ним с вечера до утра. Все мне рассказал, что знал, и я все вспомнил, что смог. А утром говорит:
– Пошли… Тут фриц один к нянечкам за супом ходит. Принесет. Тоже анкаголик. Тпфрундукевич. Ты меня с тылу прикрывай.
Спустились мы во двор, к ограде подошли, доску отодвинули, и вижу: идет вчерашний немец на протезе, кастрюлю несет и оглядывается. Увидал меня и затормозил. Но бессмертный Анкаголик ему машет: ничего, мол, свой. Анкаголик из халата достал резиновую грушу с белым наконечником, а тот наклонил кастрюлю набок.
– Понял? – спрашивает Анкаголик. – Клизьма. Сама втягивает.
– Снюхались Тпфрундукевичи, – говорю. – Неужели из нее пить будем?
Анкаголик набрал шнапсу, немцу сигарет дал, и тот ушел за супом.
– А зачем ротом пить? – спрашивает Анкаголик. – С другого конца вставь, и вася. Стой здесь, я тебе оставлю.
– Нет уж, – говорю. – Я так не могу.
– Ну и дурак, – сказал Анкаголик. – Раз дело прямо не пошло, надо с другого конца попробовать.
Он ушел за угол, а я стоял на весеннем утреннем ветерке в тенечке, на задворках госпиталя, и думал: может, и прав бессмертный Анкаголик – если дело прямо не пошло, надо с другого конца начинать, да только где у жизни другой конец?
Анкаголик вышел из-за угла задумчивый. Сказал:
– Клизьма… Великое дело, – сказал он и запел: – „Снежки бе-елые, пу-ши-и-стые…“ – А потом спросил: – Муссолини казнили знаешь как? Его повесили вниз головой.
– Вернули все же в исходное положение? – изумился я. – Ничтожество все же не превратилось в нечто. Ложные сверхспособности вернулись на свое место… Ладно… Так что же выходит? Раз сверхспособности все же не отменяются, опять кому-то будет все позволено? Неужели люди не одумаются?
– Ничего, – сказал Анкаголик. – Пропукаются.
Как хорошо, боже мой! Победа.
Теперь орудие на откат пойдет.
Многое переделывать, чего до времени не трогали, а оно цвело дурным цветом на брошенном поле. Однако жизнь – не орудие, что стреляет одинаково одинаковыми снарядами, и новый всплеск жизни на первый похож не будет».
27
Ну, сыграли свадьбу. В 46-м было.
Расписать их, конечно, не расписали, полгода еще Оле и Генке до восемнадцати. Свидетелями пошли Зотов с Таней.
– Чего не расписываете-то? – говорит Таня. – Невеста в положении, оформляйте брак.
– Как не стыдно? – говорит первая регистраторша. – Полгода подождать не могли.
– Ты глупая или как? – спрашивает Зотов.
– А вы не обзывайте, – говорит вторая, за другим столом.
– Ребенок-то при чем? Печать-то для ребенка нужна. Родители уже обошлись без печати, – объясняет Зотов.
– За аморалку агитируете? Вот мы напишем вам по месту работы…
– Валяй… – говорит ей Таня. – А мы на твое место. Напишем, сколько в войну народу побито, а загс мешает население увеличивать…
– Не знаю… не знаю… просите начальство. Разрешат – пожалуйста.
– И напишем.
– Да что с ними толковать, с чернильницами… – махнул рукой Зотов. – Идем, детишки, свадьбу справлять.
– Ну люди, ну нахалы… – говорит первая.
– Рабочий класс, – говорит вторая. – Чего с них взять.
– Цыц, – говорю. – Лишнего не болтай.
А ребятишки белые стоят. Генка-внук, Клавдии сынок ненаглядный, в окно смотрит, да Олечка каштановую прядь со лба отдувает.
Взял Зотов их под руки и вывел.
Олечка на скамью села и все каштановую прядку – со лба.
– Ребятки, – говорит Зотов. – Наплюньте. Водка пайковая накоплена, гости будут. Ребеночек родится – распишетесь.
Олечка подняла на него глаза и медленно так, в упор, улыбнулась редкой своей усмешкой. Мать честная, у Зотова сердце упало. Ой, думает, беда. Чего-то он не понял.
Дома спрашивает:
– Таня, беда какая-то у Олечки? Или почудилось?
– Чего уж хуже? – отвечает. – Олечка-то нашего Немого любит.
– Афанасия?!
«И тут крикнул бессмертный петух и открылось во мне внутреннее зрение на все годы немого брата моего младшенького, и на неслышный крик его сердца, и на его опоздание».
– Беда… Беда… А ребенок чей?
– Злодей ты! – говорит Таня. – Олечка честная. Разве б она с чужим дитем за Геннадия пошла?
– Ну бабы! Ну бабы! Одного любит, за другого замуж идет… Афанасий поэтому от нас уехал?
– Ну?
Что ж такое, ну что ж такое? А? Такой мужик геройский, и нет ему судьбы.
– Старый он для Олечки.
– Да какой старый, – отвечает Таня. – Тридцати шести нет. А что немой – то это ей виднее, кого любить… Когда они с Олечкой по улице Горького шли, народ оглядывался – такая парочка золотая… Я видела.
– Чего это вас в центр потянуло?
– Клавдия позвала.
Клавдия, – опять эта стерва, а Серега с Валентиной с войны не вернулись. Они бы и живые к ней не вернулись, но нет их. Вот какие дела.
На улице Горького «Коктейль-холл» открыли, так Клавдия туда пристроилась – молокососов и командировочных обштопывать. Генка, щенок, что ни день – веселенький, и запах от этой Клавдии, будто клей варила. «Я, – говорит, – запомните, не буфетчица, а барменша». Я барменш не видел, говорит Зотов, но ты, Клавдия, буфетчица – как была, так и есть, и «коктейль-холл» твой – это «ерш-изба».
– И ты как был, так и есть.
– Ну что ж, – говорит Зотов. – Я не отказываюсь. Но только погляди за Генкой, как бы он Ольгу не обидел. Ухлестывает за ней, люди говорили.
– Чего это я буду следить? Она мне никто.
– Тебе никто, а нам кто.
– Их дело. Молодые. Абы для здоровья полезно.
– Рано им еще жениться.
– Генке-то? А зачем ему жениться?
Тут до Зотова дошло.
– Ну, гляди… Много не обещаю, но если Олю обидит, в институте Генке не бывать. Похлопочу.
– Ты!.. – говорит. – Ты!.. Ты!..
– Ага, – говорит. – Я.
А теперь все как по расписанию. Семнадцать с половиной – свадьба. Зотовское отродье. Винить некого. Сам такой.
– Таня, а с чего ты решила, что Олечка Немого любит?
– Я не решила, я слышала. Она ему в лицо плакала… Я люблю тебя, почему ты молчишь? Ты же слышишь, ты же знаешь! Ты любишь меня? Кивни… Ну кивни!
– Кивнул?
– Кивнул бы – не уехал, – отвечает Таня. Где-то он сейчас? Где Витька Громобоев? Тоже без вести?
– Дед, а дед, – спрашивает Петр главного Зотова. – Как это может быть? Клавдия верх взяла над святыми любовниками?
– Нет, Петька, не взяла. Наступит перемена времен.
Тут Олечке пора пришла в возраст. Успели и печать поставить, и в роддом. Все успели.
Все спокойно прошло, по-хорошему. Мальчик. Решили Александром назвать.
Расти, Санька.
«Стали мы день в день Оле записки носить в роддом, цветы, еду домашнюю, из коммерческого магазина кое-что.
На пятый день возвращаемся мы с Таней из роддома вечером, и мне вроде почудилось.
– Ты что?
– Да нет, споткнулся, – говорю.
Отвез я Таню домой, а сам на улицу – шасть. Темнело быстро из-за дождя. Фонари помаленьку, цепь за цепью сквозь дождь вытаращились. Когда к роддому подошел, дождь полегче стал.
Прислонился я к дереву и стал смотреть, что он будет делать.
А Немой стоит – задрал голову и на окно второго этажа смотрит. Помотает головой, как лошадь от слепня, и опять на окно смотрит.
А потом к окну Олечка подошла, и тут они друг друга как бы разглядели.
Потом Немой достал из пиджака водку и, задрав голову, выглотал бутылку – ей напоказ, за ее здоровье. Поставил пустую на ступеньку и ушел в темноту.
Она все это видела и прижималась к стеклу светлым лицом. Но поскольку шел дождь, то я не видел, плачет она или нет.
Внук же Генка-балбес поступил в институт».
28
– Дед, а дед, очнись… – окликает Генка-балбес.
Зотов оглядывается – кому это он? И вдруг соображает, что ведь это он, Петр Алексеевич Зотов, и есть дед.
Всю жизнь «дед, а дед»– это был его дед, а теперь он стал кому-то дед. Неужели его жизнь кончилась и ему теперь в старых книжках шуршать офенским червем – в малой шкапе, в большой шкапе? Неужели отгорело все и вся жизнь его осталась по ту сторону войны, а по эту осталось дожитие? Неужели все?
– Ну чего тебе? – спрашивает.
– А скажи откровенно, – говорит Генка, – чего ты в жизни добился?
А чего он в жизни добился?
– Добился, что ты жив, – отвечает. – Что учишься в институте заграничных языков, и у тебя есть семья, и у меня есть семья.
– Ага… – говорит. – У тебя семья. Внук-балбес да дед офеня – вот и весь твой приз. А сам ты до империалистической войны гайку точил, после гражданской войны гайку точил, первый поход Антанты, второй поход Антанты… И во время нэпа гайку точил, и во время пятилеток гайку точил, война кончилась, папка мой убит, я имею в виду – твой сын убит, – ты вернулся покалеченный и опять гайку точишь! Большая, наверно, та гайка, если всю жизнь точишь – никак выточить не можешь…
– Это ты покалеченный. Только меня чужой покалечил, а тебя свой.
– Кто?
– Мамка твоя. Как ты хоть здесь жил в войну? Как время провел? О чем думал, расскажи.
– Думал, как бы мне из рабочего класса слинять.
– Ну что ж, – говорит Зотов. – Тебе это удалось.
– Ага, – говорит. – Удалось… Я, бывало, как вспомню про твою гайку, так холодным потом обольюсь и выть хочется. Нет, думаю, только бы выбиться в другую жизнь.
– А в какую?
– Дед, скажи, а почему идейные живут хуже безыдейных?
– Ну, к примеру?
– Ну, ты идейный, и дед твой идейный, и твой отец убит в начале века, и мой – в середине века убит. А я в войну ни одного дня не голодал, а кушать, однако, хотел каждый день и кушал – меня мама кормила.
– Нет, – говорит, – тебя не мама кормила, тебя мы кормили, работники. А мама твоя торговала налево тем, что мы наработали – и гайку, и булку.
– Все! Все, дед! Ты меня не задуривай. Все очень просто, – говорит он. – Ты живешь хуже, чем она и чем я.
– Нет. Не хуже… И в этом ты убедишься на своей шкуре.
– А когда? – спрашивает. – До конца света осталось года два… Одна бомба, и города нет…
– Не дрейфь, – усмехнулся Зотов. – Спасем тебя и на этот раз… Конец света уже был… В сорок третьем на Курской дуге… А теперь началось воскрешение из мертвых…
– Дед, а дед… Что ты со мной, как с маленьким?… Все же в миллион раз сложнее.
– Правильно, Генка, сложнее… Но это потом сложнее… А сначала – если гайки не будет и куска хлеба не будет, то ничего не будет. Гайка и кусок хлеба – продукты, молот и серп – инструменты.
– Примитив, дед! Ужас! Примитив!..
– Верно, – говорит, – примитив. А ты попробуй обойдись без него?! Был бы ты чужой, подонок, я б тебе дал по шее, и весь разговор. А ты свой, родимый, и живется мне плохо, и разруха кругом, и я впадаю в отчаяние. Но я беру себя в руки, и иду на завод автотранспортного оборудования, и работаю, работаю, работаю…
– Дед!
– Работаю, работаю и даю шару земному время опомниться от барыг. Потому что жадность фрайера сгубила, потому что тут пути нет. Но и мы еще бестолковые на своем пути, потому что учиться нам не у кого, мы – первые.
– Дед, я не подонок… Ты напрасно так думаешь…
– …И в нашем роду, в зотовском, были и дураки, и злодеи, но никогда не рожали мы ничтожества. Ты, Генка, первый.
«Так я потерял внука.
Я не верю, что можно понять, что происходит в мире, не поняв, что происходит в семье».
29
Лето хорошее стояло в 1950 году, сладкое, трава высокая. Они с Таней чай пьют. Дед в соседней комнате руки растопырил – бабушка шерсть мотает.
Клавдия прибежала. Трясется.
– Известия слышали? Война в Корее!
Передали – Южная Корея с американцами на Северную поперла.
Клавдия трясется:
– Генка в инязе английский язык долбит, дурак-отличник…
– Ну?
– Так отличник, говорю! Стипендиат! Если что – его в армию загребут… Не пущу! Умру, не пущу! Хватит с нас войны!