Текст книги "Как птица Гаруда"
Автор книги: Михаил Анчаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
Из ванной Анкаголик вернулся в зотовском галстуке. Он причесал зотовской расческой свои мокрые волосы и сказал, что его зовут Дима.
Это Зотова потрясло.
53
Ну-с, далее.
Этот день был такой свирепый и такой ничтожный, что казалось, будто его ампутировали от других дней и от остальной жизни, и теперь он извивается, как оторванный хвост ящерицы, который полагает, что он все еще ящерица, и живет.
Раздался звонок в дверь, и когда он, удивленный (а он был с ней едва знаком), пригласил ее войти, Нюра сказала с неожиданным гневом:
– Пока вы тут языки чешете, эта стерва учит вашего Серегу стаканы бить!
– Никак Нюра? – спросил Зотов, глядя против света. – Смотри, не стареешь… Не пойму, какие стаканы?…
– Да живей ты, старый черт! Некогда! – крикнула она на все этажи.
Снизу забарабанили в сто кулаков, требуя отпустить лифт. Но в дверях лифта Нюра поставила сумку, и автоматические двери его не закрывались.
Потом от Люськи Зотов узнал подробности и восстановил картину.
Она шла с мальчиком из своего класса, и они встретили Серегу у кафе-модерн.
– Пошли с нами, – сказала она Сереге-второму.
– У меня денег нет, – ответил Серега.
– У меня есть, – сказал Люськин спутник.
Но Люська оглядела его и сказала:
– Вот и иди…
Он ушел. Люська всегда была на стороне Сереги-второго.
– Пошли. У меня есть, – сказала она ему.
И они отправились в кафе вдвоем. Там их углядела Болонья.
«У нас теперь возле дома – кафе-модерн, а в нем буфет, а в буфете красивая буфетчица, прозвище – Болонья. Я ее встречаю, когда иду с собакой вечером, а она с сумками ждет такси.
Квадратная фигура. Средний рост. Плащ болонья лилового цвета. Рукава подкатаны, как для схватки в партере. Платок-косынка. Красивое лицо с коротким носом и выжидательной улыбкой, нацеленной как выстрел. Ноги на ширине плеч. В руках сумки с тяжелой едой, а в глазах… знание цены всех продуктов, знание всех цен и всему цены. Она решительно, раз на века, отбросила любые мысли о возвышенном – кто же всерьез верит в эту липу? – и живет, только иногда поскуливая от непонятной тоски. Но этой мелочью можно и пренебречь. Красивая буфетчица Болонья».
– Вам по сколько лет? – спросила она.
– Пятнадцать, – соврал Серега.
– Неужель пятнадцать?… По ней не скажешь, – она кивнула на Люську.
Он кивнул.
– Почти, – сказал он.
– Я вам своего кофе принесу, – сказала Болонья. – Этот ерундовый.
Ушла.
Люська скисла. Сидит хмурая. Болонья принесла две чашки кофе с ликером и сказала, что фирменный:
– С ликерчиком… от души.
Серега, поколебавшись, попробовал.
– Вкусно? – спросила Болонья.
– Мы не пьем, – сказала Люська.
– Ничего… По рюмочке можно.
Серега выпил. У Люськи чашка стынет.
– Ну, мы пойдем, – сказала Люська. – Спасибо.
Болонья посмотрела на нее пристально и улыбнулась, как выстрелила.
– А ты иди… – сказала она. – Или ревнуешь?
– Сережа, пойдем… Вот, пожалуйста… – Люська достала деньги и положила на край стола.
– Платить должен мужчина, – сказала Болонья и сунула деньги ей в карманчик.
Серега покраснел и набычился. Болонья сверкнула глазами. Люська убежала. Он оглянулся на мотнувшуюся стеклянную дверь, ярость захлестнула его, и он сжал кулаки.
– Побежала, – сказал он с ненавистью.
На него подняла глаза женщина, которая ела мороженое, а теперь уставилась на него незнакомо. Это была Нюра.
– Не злись… Не трать сердца, – сказала Болонья. – Хочешь еще?
– А можно? – спросил он.
Она еще подлила ему в кофе.
– Почему нельзя? Все можно, мальчик. Все можно, только осторожно.
Серега выпил. Болонья разглядывала его.
– Высокий ты мальчик, красивый мужчина будешь, – сказала она и заперла стеклянную дверь на щеколду.
Серега мрачно покосился на дверь и стиснул кулаки.
– Побежала… – сказал он. – Дура…
– Никогда сердца не трать, – сказала Болонья. – Лучше стакан разбей.
– А можно?
– Тебе все можно, – сказала Болонья. – Ты красивый.
Серега запустил стаканом в стену и захохотал. Нюра подошла к двери и толкнула ногой.
– Чего тебе? – спросила Болонья.
– Ну-ка… – сказала Нюра. – Дверь отопри.
И Нюра пришла к Зотову.
Пока шли в кафе, Зотов думал: «Красивая буфетчица Болонья пасется в сфере самообслуживания. Но это не Маркиза – никаких гимназий и скрытых страстей, и не Клавдия – никаких Элен с белыми плечиками. Тут все другое: крепкая, как свая, манкая. Про таких Максим Горький говорил – Батый. Я знаю жизнь от и до – вот ее формула. В Солнечногорске у нее дом возле курорта, с мансардой, моряк с флотилии… У нее одно увлечение – победить. Победить проклятую жизнь до самой смерти, а там, глядишь, чего-нибудь придумают, – купим и это. Никаких увлечений кроме, никаких мыслей кроме, никакой распущенности против здоровья. Все нормально. И в жадности не увлекаться: само придет, если не тратить попусту. Прочность. Себя не продавать – ни-ни, не те времена, мужик стал не добытчик, наоборот, купить его подешевле – кого телом, кого делом, а кого и так: подмигнуть в черный день его тоски – не дрейфь, мол, отпустит, – он и готов».
Пришли. Народу в зале немного. Ревут усилители. Болонья в буфете на витрине шоколадки раскладывает.
– Ты зачем пацанчика тронула? – говорит Зотов.
Она шоколадки разложила, а одну стоймя поставила.
– Никак боишься меня?
– Тебе сколько лет? – спрашивает Зотов. – Сорока нет, не более тридцати двух, году в сорок пятом родилась?
– Верно.
Он прикинул и говорит:
– Значит, либо ты случайное дитя, мать не убереглась, либо зачала тебя на радостях, что война кончается…
– Вычисляешь… – сказала Болонья. – Ну вычисляй.
– И у меня сноха тоже в торговом секторе работала, – говорит Зотов. – Теперь на старости лет с хахалем спивается. А хахаль вдвое моложе. Богатая – вот жить-то и нечем.
– Глупая. Ума нет.
– Ума тебе не занимать.
– А более и нет ничего.
– А есть, – говорит Зотов.
– Уточни.
– Человеческая жизнь, – говорит. – Как же тебе жить?
Она Зотову налила, потом ответила:
– Нормально, гражданин, нормально, – и глаза так бегло на него подымет и опустит. – Толкутся возле меня весь день, а я присмотрелась. Один зашел – портфель, другой зашел – шляпа, третий – галстук. Бывает, трактор зайдет или станок, а чаще – либо канистра, либо сверло, либо запчасть. А чтоб человек зашел – этого не было. Чего не видела, того не видела – врать не буду. Мать говорила: отец человеком был. Не помню. Значит, последний скончался в сорок пятом. И остались мы с мамой смотреть на пиджаки, на велюровые шляпы. Маме скучно, завела одного. Этого помню, все твердил – дом, очаг, а сам не очаг, а дымоход. Мама его прогнала. Смешно мне на нее стало. Хватит, думаю, пора своим умом жить. Сейчас она письма пишет Расулу Гамзатову, чтоб еще раз написал про белых лебедей. А он не отвечает, стесняется, что мать моя дура. Смешно мне на вас глядеть.
– Ну и к чему ж ты пришла?
– Мне и сидя неплохо. Кому надо – сам зайдет… и твой пацанчик зашел, и ты зашел.
– Зайдет и уйдет, – говорит Зотов. – Потому что ты знаешь кто? Ты – ты буфет.
Она прищурила глаза:
– Расплатился?… Ну, иди помечтай… Хоть домой, хоть в залу. Тебе где лучше?… Иди своей дорогой.
– Лучше в залу, – говорит Зотов. – У меня столик заказан. Мне сегодня восемьдесят, дочка.
– Что ж сразу не сказал, старый черт? – тихо спросила она.
Второй раз в этот день его обозвали старым чертом – Нюра и она. Погромче, потише, а все одно – старый черт. Вдруг правда? Но голоса у обеих были, голоса… бархатные, грудные. Неужели природа еще живет?…
Зала… Неживая, машинная… Лиц нет. Только одежда.
Галстук, одиноко пирующий за столиком, а за соседним – столичная длинная юбка с кавалерийскими сапогами, и провинциальная юбка, все еще открывающая ноги до самого до «ура!». В проеме дверей два головных убора – мужской блинок и женский, нашлепкой. Три алюминиевых пиджака на эстраде, с прилипшими к ним бормашинами устарелой конструкции без обдува, и рев усилителей, заглушающих визг тормозов однообразных машин за окном, остановившихся послушать музыку про любовь пылесоса «Буран» к электробритве «Эра».
Обслужили мгновенно. Она подсела, твердокаменная, и говорит:
– Ты меня прости, мальчик, и забудь.
– Нет, – сказал он, – не забуду. Я акселерат.
Тогда Зотов увел Серегу, который бессмысленно смеялся, был красный и охрипший, и руки у него были мокрые и сильные, а в глазах застыл яростный настырный блеск фокстерьера.
Какие тут сказочки про пересохшую реку и пыльных воробьев?
Одним щелчком буфетчица сшибла его на землю и вывернула наружу обратную сторону души, о которой он сам и не знал, пока не встретился с железным спутником Болоньи – никелированным кофейным аппаратом.
Дома Зотов дал ему молока из пакета.
– Дед, как ты относишься к сексу? – спросил Серега, вытирая подбородок.
– Раньше говорили – блуд.
– Как ты относишься к блуду?
– Не знаю. Я старый. Раньше я думал, что весь кобеляж от грязи и нищеты, а будет другая жизнь, и вы будете другие. Теперь жизнь другая, а вы – те же.
– Значит, ты против?
– Мужчину всегда тянет к женщине, и наоборот. Кто будет регулировать их отношения, если не они сами?
– Дед, а как быть, если ему нравится и эта, и эта, а ей – и этот, и этот? Как они должны поступать?
– Сынок, но ведь это боль… Это всегда чья-нибудь боль… Сынок, это вначале приманка, а потом – боль.
– А если все равно тянет?
– Ты помнишь, что ответил Анкаголик, когда тебе не велели с ним дружить, а ты спросил, может ли он бросить пить? Что он тебе сказал?
– «Вот только лицо умою…»
– Ты забыл. Он сказал – «харю». Он умыл харю и стал «лицо» – Дима.
Он посмотрел на Зотова со злобой, в нем неожиданной:
– А если когда-нибудь это не будет болью?… Дед, эта боль, наверно, для тех, кто уже успел полюбить. А кто не успел?
– Верно, Сережа, – говорит Зотов. – Когда ты родился, тебя еще не успели полюбить. – Из-под него будто табурет выбили. – Уеду я от вас, – сказал Зотов. – Чересчур вас много, Зотовых, а я один. Отдохнуть пора… Сережа, самую лучшую молитву, которую я узнал, я прочел у Фолкнера. Ее придумал покалеченный человек, бывший морской пехотинец: «Господи, прости нас, сукиных детей». Сережа, все остальное человек должен сделать сам.
Боже мой, что вы наделали! Поздравляю вас с восьмидесятилетием.
Зотов смотрит теперь по телевизору только детскую передачу. Остальное не может, не может Спокойной ночи, малыши! Хоть бы вы не вырастали.
54
…Клавдия умерла. Отмучила и отмучилась.
…Очень важно различать, что люди думают и что люди делают.
Казалось бы, очевидно, что это связано, а никакой очевидности тут нет. И не потому что человек плох и у него мысль и дело не совпадают, а потому что жизнь к мысли и делу не сводится.
Мы настолько привыкли, что мы либо думаем, либо делаем, что как-то забыли, что мы еще и созерцаем. Настолько забыли, что кажется, будто созерцание и безделие это одно и то же. А это не так. Просто ему нужно найти место в жизни.
Созерцание – это не отказ от дела и мысли и тем более не от жизни. Жизнь и во время созерцания не останавливается. Остановленная жизнь – это смерть. Человек не машина. И выходит, что во время созерцания продолжается жизнь, но только непохожая на мысль или дело.
Наступает момент у человека, когда он отдыхает от мысли и от дела, но не от жизни, и тогда его мозг занимается самодеятельностью. Именно в эти моменты закладывается основа для будущих мыслей и дел, хотя человек об этом и не догадывается. Но именно между этими моментами в паузе перехода к нему приходит то, что мы так и называем – Вдохновение. И именно тогда он находит неожиданное решение проблем, которые никаким другим способом не решить.
Как бы короток ни был момент созерцания, именно в этот момент и наступает открытие, как быть.
Он перестал упрямиться, стараясь силком прорваться к решению проблем. Чаще они потому и не решаются, что человек столкнулся с чем-то новым и нужен новый подход, а он тычется со старым. А когда он перестал упрямиться и не старается силком прорваться к решению, то он слышит сигналы этого нового и догадывается, что оно совсем новое, а для нового замка старый ключ не подойдет. И это происходит не у какого-нибудь там необыкновенного гения, это происходит ежедневно у каждого обыкновенного работающего человека, когда он делает передышку.
Считается, и ему так кажется, что он просто восстановил потраченные силы, вроде как в машину залил новый бензин. Но это ошибка. Потому что после заливки машина осталась прежняя, а человек после отдыха уже другой.
И потому даже в момент обычного отдыха тела к человеку приходит маленькое незаметное вдохновение, и он догадывается, как быть ловчее. Т. е. он от передышки к передышке растет, становится мастером. А машина не растет, и остается прежней, и только изнашивается. Человек устает не потому, что в нем пища кончилась, – устают и сытые, – а потому, что он уже другой, а пытается делать прежнее. Человек устает потому, что в деле своем остановился, и дело уже мешает его развитию, и значит, надо и в деле что-то менять.
Потому что живое или развивается, или гибнет, и что полезно листве – вредно яблоку, у яблока свои проблемы. И в момент передышки организм человека соображает, как то же самое дело делать ловчее, и это даже в самом простом, однообразном деле и обыкновенном отдыхе.
А в случаях сложных, когда человеку нужно решать – нужно ли вообще колоть дрова, если лес почти вырублен, и что делать взамен, чтобы было чем обогреться, – ему уже нужна не простая передышка в прежней работе, а отдых от прежних мыслей о ней, от прежних мнений.
И тут ему нужно созерцание. И тогда он слышит те сигналы внешней природы и своей собственной, которых он не слышал в своем упрямстве, и в мыслях у него наступает скачок, потому что мозг его осознал эти сигналы, этот скачок, и называем мы этот скачок – вдохновение, – это природа вдохнула в его мозг свое новое, непримелькавшееся отражение, а мозг сообразил его не спугнуть. И это приводит к небывалому выходу или изобретениям.
И это есть диалектика живого, потому что живое хочет жить, а машине все равно.
Развитие сообразительности идет именно так. Но человек так увлекается найденным способом жить, что не замечает, как он сам изменился, и страдает от того, что его обрадовало когда-то. И для него становится злом именно то, что было добром.
И как же ему быть?…
Вот к чему пришел Зотов, проработавший всю свою жизнь и не уклонявшийся ни от какого труда – ни от мирного, ни от ратного, ни от любовного, и не тративший свои передышки на ерунду, а только на созерцание великой природы жизни, чтобы отыскать рабочую магию. Вот к чему пришел Зотов на склоне лет своей единственной жизни. И если ему удастся не упрямиться, то есть надежда понять в паузе перехода выход из противоречия, всей жизни в целом. Если это доступно человеку.
Конечно, это будет только в его мозгу – эта осветляющая темноту мысль, и потому без проверки на деле она и останется мыслью. Но важно, чтобы она пришла, если ей суждено прийти. Потому что проверить ее Зотову уже не хватит времени.
…Обычно, когда Клавдия решала умирать, она распахивалась пониже и высовывала плечи.
– Хочу умереть, как Элен Курагина. Сестра Анатоля, – объясняла она участковому врачу. – А от чего она умерла, помните? Нет? От ангины, ха-ха…
Вот все, что она усвоила из изящной словесности.
Зотов знавал людей, которые усвоили меньше.
Одна дама говорила про своего покойного мужа: он любил меня, как Данте свою Петрарку. Зотов ей сказал, что это чья-то острота, но она не поверила. Говорят, культура дело наживное, хотя за эту наживу и до сих пор на рынках не дерутся…
Но умерла Клавдия не от ангины. Ее высунутые плечи заметил золотозубый бакенбардист и начал с ней пить и помаленечку обирать. Он ее обобрал, но она его уже прописала мужем. Потом пришлось разводиться, и она разменяла квартиру на две комнаты в разных районах. Потом строение, где она поселилась, пошло на слом, и ей выделили комнату в особнячке, охраняемом государством, и значит, дом не сломают, разве что устроят музей или еще какое-нибудь учреждение. Потом она умерла, и Генка оказался владельцем прописки в особнячке, в котором он ужасался жить, а Зотову там было в самый раз… На том и порешили.
Зотову нужно было созерцание.
Он осмотрел комнату – большая, высокие окна, высокие потолки, высокий первый этаж, раньше говорили «бельэтаж». Годится.
Свежесть, чистота. Окна пасмурные от утренней тени. Родня расстаралась, и, пока он был в доме отдыха, привезли в комнату его диван с клетчатым пледом, столик и стул. Так он хотел. Ни одной книжки. Так он тоже хотел.
Кто-то живет в другом конце коридора. Но ему не любопытно. Вышел пройтись.
Только тут оглядел дом – чистенький, бело-голубоватый особнячок, прямо сейчас под краеведческий музей. Ничего. Поживем пока что… Утро было всего лишь неяркое, а не пасмурное. Такие бывают в Ленинграде. Недалеко от Невы. Больше нигде таких дней быть не может.
Зелень. Холодный воздух. Тишина и прохожие. «Неужели здесь не проезжают машины? Интересно, что здесь со мной будет?» – думал Зотов. Уединение или одиночество? Покой или тоска? В этом особнячке он будет жить особняком.
Он прошел по тротуару мимо дома, опоясанного серыми глыбами рустики – так называются неотесанные глыбы. В начале века такие дома считались высокими. Потому что у них высокие окна с промытыми стеклами, высокие этажи, мощные крепостные основания, а над ними – высокое небо.
Высота относительна. Когда-то с вожделением глядели на фотографии небоскребов. Казалось – какие они? Как они выглядели бы в Москве? И как это, наверно, увлекательно и дико! Первое успокоение принесли пять высотных домов с острыми шпилями. Глаз плохо различает высоту. После первых десяти этажей все уже не имеет значения, небо все равно выше.
Глядя в прошлое, и то с трудом делаешь открытия и понимаешь незаметность начала сегодняшнего величия, а что будет великим завтра? В «Короле Лире» все смотрят на Лира, а сердце тянется к шуту, потому что он ни в чем не виноват…
Зотов повернул обратно.
Издалека он увидел свой одноэтажный особнячок, беленький и бледно-голубой, похожий на украинскую хатку среди домов города, и поверил, что его не сломают именно поэтому, хотя будут думать, что берегут его как памятник дворянской культуры девятнадцатого века. В этом памятнике дворянской культуры все – от фундамента до эскизов мебели – было придумано и сделано не дворянами.
Он поднялся по ступенькам крылечка, отворил хорошую дверь и в прихожей наткнулся на возню и восклицания.
– Уходи! Уходи!.. Прогоните его!.. Мама!
Зотов влез между ними, и она убежала в его комнату.
Ему было лет тринадцать.
– Давай, иди давай, – сказал ему Зотов. Он сопротивлялся и повторял:
– Она так хорошо здесь жила одна… Она так хорошо жила здесь одна…
Ну, ничего не поделаешь: Зотов запер за ним дверь.
Потом он вошел в свою комнату. На диване лежала она, натянув до подбородка клетчатый плед, и смотрела на Зотова с любопытством. Светлые влажные глаза…
– Ушел?
– А как же! – сказал Зотов.
– Все ходит… Что ему здесь надо?
Он уклонился от ее вопроса. Хорошо бы она была подкидыш: он бы тогда взял ее в потомки. Выдал бы замуж за кого-нибудь из праправнуков, и она бы Зотову родила прапраправнука.
– Почему он сказал, что ты здесь жила одна?
– Я ему так сказала.
– А кто твои родители?
– Папа тореадор, а мачеха – летучая мышь.
– Что-то до меня не доходит. Давай попроще.
– Они поют, – сказала она. – Певцы они. Только в разных театрах и разных гастролях.
– А ты – подкидыш. Ясно, – сказал Зотов. – А почему ты в мою комнату забралась?
– Чтобы он не знал, где я живу.
– А где ты живешь?
– Вообще-то я живу не в этом доме, но сейчас я живу на чердаке и в этом доме.
– Почему же на чердаке?
– Чтобы он не знал, где я живу.
Наверно, для нее это убедительно. Зотов такую счастливую рожу сто лет не видывал. Нет. Не сто. Тридцать семь лет. Тогда ее звали Валентина. Они с его сыном так и не вернулись с войны.
– У меня на чердаке фотографии и личные бумаги, – сказала она. – Архив. Часть архива я должна передать вам. Вы ведь Зотов? Петр Алексеевич?
– Говори, пожалуйста, яснее.
– Я вас выслеживаю уже шестнадцать дней. Вы ведь тоже живете не там, где живете, правда? Чтобы никто не знал?
– А кто ты такая? – спросил он.
– А разве вы не получили письмо? Мне у вас в доме сказали, что вы получили из Орши. А второе – из Костромы.
– Я дома не был уже два месяца.
– А-а… – сказала она. – Вот в чем дело.
– Ладно. Вылезай, – сказал Зотов. – Давай займемся бытом. Я еще сегодня ничего не ел. Я прямо с вокзала.
– А вы скажите ему, чтобы он ушел.
– Он ушел.
– Нет. Он за окном стоит.
– Откуда ты знаешь?
– Я знаю.
Но и он знал. Дело нехитрое. Все Зотовы настырные.
– Это мой родственник, – сказал Зотов. – Праправнук. Звать Серега-второй.
– Я знаю. Я с ним у ваших познакомилась, когда вас разыскивала. Я должна вам передать бумаги от одного человека, от моего дедушки. Это ваш старинный друг.
– А как его фамилия?
– Непрядвин.
Зотов отодвинулся подальше. Тошнотворный холод стал подниматься у него от ног до самого сердца.
– Он умер недавно, месяц назад. В Орше, – сказала она. – Я узнала ваш адрес в справочном бюро.
…Месяц назад Зотов почувствовал освобождение. Он хорошо помнит. И он окончательно решил перебраться сюда. Соседи по столику в доме отдыха спрашивали: что это вы повеселели, Петр Алексеевич? А он и сам не знал почему.
– Дедушка сказал про вас – он от меня освободился, значит, я скоро умру. Тореадор и летучая мышь от него отказались, он и я жили вместе. Деньги они не высылали, но у нас было имущество.
– Подожди меня здесь, я позвоню. Нет, – сказал Зотов. – Пойдешь со мной. Вылезай.
Она вылезла. На ней было белое платье в синий горох. Он взял ее за руку и пошел в коридор звонить.
Когда он взял ее за руку, ее ладошка трепыхнулась, устроилась поудобнее и притихла, как будто уснула, в его руке. Боже мой, вот он, дом сердца моего!
Пока он вел ее по коридору и говорил по телефону, пальцы его окаменели и высохли от неподвижности, как старые корни, будто он держал в руке не ладошку, а сердце.
– Маша, – сказал он в трубку. – Хорошо, что ты еще не уехала. У меня здесь внучка Непрядвина… Ага. Надо поговорить и все обсудить… Он месяц как помер… Как ее зовут? Как тебя зовут?
– Анастасия.
– Слыхала? Настя ее зовут.
– Сейчас приеду, – сказала Мария.
Потом он положил трубку и спросил Анастасию:
– А почему у тебя такая счастливая рожа?
– Я не знаю.
– Что там, в бумагах?
– Не знаю. Дедушка велел передать сверток и письмо. Он сказал, что вы обрадуетесь.
Она достала из-под подушки сверток и письмо. Когда Зотов вскрыл сверток, он не стал читать письмо. В свертке были его тетрадки с 1910-го по 1919 годы. И Зотов опять встретился со своей старой ненавистью, старой любовью и старой магией дедова и отцовского общения с ним. Зотов встретился с собой самим, каким он был в начале века. Он отвернулся и заплакал. Вот так.
Потом он спросил не поворачиваясь:
– Я не понял, кто твои родители?
– Папа тореадор, а мачеха – летучая мышь. Они уехали на гастроли насовсем. Они нас бросили. Официально.
– А ты?
– Я и раньше жила с дедушкой. У нас было имущество, и я стала дедушкина дочь.
– Почему же у тебя такая счастливая рожа?
Она всхлипнула, и это было как дождь при солнце, как грибной дождь и как ее светящиеся волосы.
– Я не знаю, – сказала она. И стала смотреть на него.
– Потому что вы так смотрите, – сказала она.
А как же ему смотреть на этого ребенка, который не знал, кто он, от кого приехал, и не ведал, что творит с ним, с Зотовым.
Боже мой, двадцатый век кончается! А казалось, ему сносу нет.
В письме было написано: «Зотов, сбереги Настю».
Чтобы это прочесть, пришлось отпустить ладошку. Чтобы это прочесть, нужно было прожить жизнь, и все смерти, и его смерть.
Потом начались бытовые хлопоты.
Приехала Мария, и Зотов сошел с ума и вел себя недостойно.
Он понимал, что сошел с ума, но его оправдывала важная причина – Настя свела его с ума, и Зотов с него сошел, торжественно держа ее за руку.
Зотов умел любить, братцы, черт возьми, он ведь умел любить!
Ум ему уже был ни к чему. Он не стал дураком, но ум ему больше был не нужен. Зотов стал огрызающийся пес.
Когда приехала Мария, у них состоялся тихий разговор. А его девочка смотрела в окно и смеялась.
– Надо торопиться все оформить. Официально, – сказала Мария.
– Это кто же будет усыновлять? – прорычал огрызающийся пес.
– Я, Петя, я.
– Ага, – прорычал огрызающийся пес. – Она ко мне приехала, а ты усыновишь?
– Сердцем чую, что так надо. Мне без нее не жить.
– Жить не жить… Мне она самому нужна!.. У меня одни оглоеды… – прогавкал огрызающийся пес. – Я ее на фортепьяно буду учить, рисованию и физике по Хвольсону! Панфилов на гитаре обучит! Книжки ей подарю с рецептами – кухня таджикская, грузинская, Молоховец – советы молодым хозяйкам, последнее издание 18-го года – больше не издавали! У меня стихи Блока есть про любовь! Пушкин юбилейный 37-го года! Фотоаппарат куплю! В балет отдам!
– Петя… – сказала Мария. – Уймись, а?
А девочка смотрела в окно и смеялась. Видно, Непрядвин в ней хотел исцеление найти и продление своей тропы, когда писал письмо: «Зотов, сбереги Настю», – и это его посмертная истина и магия. И ясно, что оставалось делать, удочерять в приемыши, и не дать пропасть роду Непрядвиных, и вернуть к истокам их дороги. К великому Митусе… вы, князья, Всеславовы внуки, крамолами своими наводите поганых на землю русскую, и век человеческий прекращается… проклятие вам вовеки и мечами опозоренными рыть землю на могилы себе… А девочка смотрела в окно и смеялась.
– Опять не ушел, – говорила она.
И волосы ее светились.
Но Зотов хоть и дурак – дураковский, а голова на плечах, этого не отнимешь. Марии деваться некуда.
– Все, Маша, – сказал он. – Выхода нет. В загс пойдем. Будем расписываться.
– Нет, – сказала она с тоской. – Не срами меня.
– Не бойся, – сказал Зотов. – Живи где живешь, и я буду жить где живу, а будем мы ей отцом и матерью. Деваться тебе некуда. А я хочу на тот свет твоим законным мужем пойти и отцом Настеньки. Как это и было в начале начал. Потому что род наш старше непрядвинского. Потому что, когда Адам пахал, а Ева пряла – кто тогда был господином?
55
Марию провожали на пенсию и всех позвали.
– Ты уже был в поле?
– Был.
– Что тебе понравилось в поле?
– Поле.
Вообще-то Серега еще ни хрена не понимал в биологии, но он знал твердо: корову есть нельзя.
Ее надо кормить и доить, но есть ее нельзя. Она корова. Она смотрит, и у нее изо рта торчит травина.
– Давай поклянемся, – сказал он.
– Давай. А в чем? – спросила Настя.
– Что мы придумаем еду, из-за которой их не надо будет убивать.
– Клянемся, – сказала Настя. – А что мы будем есть? Нужны белки.
– Вообще-то можно делать искусственные белки.
Ясно. Он собирается в химики. Жалко, что умер дед. Он знал Дмитрия Ивановича Менделеева. Но Менделеев тоже умер. Начнем с малого: кто у Зотова есть на химзаводе? Похоже что Дима.
Но он ошибся. У Сереги-второго были более обширные планы.
– Вообще-то есть другой путь, – сказал он уверенно. – Если сделать, чтобы человек вырабатывал хлорофилл, то он сможет питаться прямо от солнца. Как трава.
Она обдумывает эту идею.
– Но тогда люди будут зеленого цвета, – сказала она. – Я не хочу быть зеленого цвета.
– Ничего, – успокоил он. – Если все будут зеленые, будет незаметно. Ходят слухи, что инопланетяне зеленого цвета. Наверно, они догадались.
Так рассуждали зеленые человечки.
Зотов с Марией слышали этот разговор, они сидели в клубе у открытого окна. Мария смотрела, как бегут облака, а он видел, как изо всех пор земли лезет трава.
Когда набился полный зал, поднялся председатель колхоза Яшка Колдун. Он сказал в полной тишине первые слова.
– От нашего качества – качество всей жизни, – сказал Яшка Колдун, председатель колхоза.
И далее в своей речи он начал кричать слова и сопровождать их жестами.
– Когда она уходила на пенсию… – закричал председатель, – она пришла прощаться со стадом!.. Коровы все ревели и плакали!.. С двух войн – вдова без колечка!.. Что тебе подарить, родная? – спросил он ее на этих проводах. – Ты – герой! Бери из колхоза все, что хочешь. Хочешь машину «Волгу»? Бери. Хочешь трактор – трактор подарим… – сказал он с вызовом на собрании – проводах в присутствии областных начальников, стукнул кулаком по столу и заплакал. – Марья, хочешь, трактор подарю? Я хозяин, я! Им не понять! Я уже и забыл, когда я ссуду в банке брал! Этот год был тяжелый, а результаты нас радуют! Радуют нас результаты, и три с половиной миллиона на счету, и колхоз мой от банка независим. Радуют нас результаты? Радуют. Но ты, Марья, сработалась и уходишь на пензию, и все стадо ревет и прощается, – пусть проверят, ревет стадо и прощается; и чемпионка твоя ревет и слезы роняет на белые ведра, но ты сработалась, Марья, и нету у меня для тебя запчастей. Нету! – сказал председатель в присутствии всех людей, местных и областных, и опять ударил кулаком по столу, и отбил руку, и полил на нее водой из графина, а остальную воду выхлестал глотками гулкими, как слезы, в полной тишине. – Марья, что тебе подарить на память от колхоза, который радуется, что ты с нами живешь?… Марья, не угнетай нас молчанием и печалью, а угнетай нас своим разговором, от которого мы радуемся. Марья, возьми сувенир от нас, – хочешь, мы скинемся, и механики соберут тебе на дворе комбайн? Или купим тебе вертолет или золотой графский портсигар с каменьями для мужа, которого у тебя нет, потому что его убили, неженатого, в первую половину любой войны? А может быть, ты хочешь подводную лодку?
И все ждали – что скажет Марья.
– Нет, Яша, – сказала председателю Мария в пронзительной тишине. – Нет, Яша, не надо мне подводную лодку, потому что из всех детдомовских сопливцев того военного года ты назвал меня «мама», и не плакал, и околдовал мое сердце, и по прошествии времени ты стал всем Яшка Колдун, а потом люди признали тебя председателем. Не плачь, Яша, а подари мне теленочка.
– Стадо? – спросил председатель, утирая лицо краем скатерти.
– Теленочка, серенького с белыми ушами.
– Какого пола? – спросил председатель в полной тишине. – Девочку или мальчика?
– Девочку, – сказала Мария. – Я уже приглядела ее на лугу.
– Тихо! – крикнул председатель изо всех сил в полной тишине. – Если кто нарушит тишину, я наведу порчу на погоду в пределах района, и хлебные культуры полягут, а жирность молока упадет до ничтожного процента!
И все собрание местных материалистов не мешало Яшке Колдуну говорить, как он хочет, потому что уже четверть века его нелепые слова оборачивались общей пользой.
– Не дари ты мне, Яша, подводную лодку, а подари серого теленочка с белыми ушами, и я назову ее Матильдия… Потому что судьба мне послала кого поить.