Текст книги "Одна неделя в июне. Своя земля"
Автор книги: Михаил Козловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
5
Вечером Аверьян Романович завернул на Настии двор повидаться с Червенцовым. Солнце уже зашло, закат разлился на добрую половину неба, против него прозрачным оковалком сотового меда висел месяц. По селу тянуло тем особым, густым и приятным запахом, который надолго устанавливается после прогона стада, – пахло парным молоком и сухой пылью.
Аверьян Романович и Червенцов на крылечке сумерничали, потягивая запашистый харитоновский табачок. Поблескивая глазами из-под ершистых бровей, старик изредка сплевывал на землю и растирал плевки подошвой. Он настроился по душам поговорить с гостем Анастасии Петровны, но тот помалкивал или отвечал односложно, при этом задумчивое выражение не сходило с его лица, и у старика вязли слова.
– Да-а, теплые ночки подходят, – бормотал Аверьян Романович. – Июнь, самое лето. На заре и то такая теплынь, как все равно в парной, благодать…
Николай Устинович рассеянно посмотрел на него и снова промолчал, но старик не мог долго играть в молчанку, да и словом быстрее расшевелишь человека.
– Вот разъясните мне такое диво, как его понимать надо, – заговорил он. – Скажем, живут на Кавказе люди по сто, а то и больше лет, и до того крепкие, будто из одних жил склеены. Я в Москве встречал такого, сошлись с ним на выставке, ему сто с хвостиком, а зубы, как у молодого, и живой да проворный – беда, ей-богу, мне не уступит. «Я, говорит, по домашности все, что надо, справляю…» А вот в наших местностях не встречал таких. Помню, парнем был, до первой войны с немцами в селе старик помер, Платон Авдеич, по-деревенскому дед Кулюшка, так ему за девяносто было, черный, как прах. Все тогда дивовались – долго прожил старина, а вот тот, с выставки, и за сотню перевалил и бодрый, змей. Какое вы объяснение дадите? Отчего это: от пищи или от воздуха? Может, горы какое влияние оказывают?
– Не знаю, Аверьян Романыч, – отозвался Червенцов. – По-моему, и ученые в этом толком еще не разобрались.
– Не разобрались! Что же они в самый главный корень не смотрят! – Старик изумленно ударил себя по коленям. – Это ж, как понимаю, наиважнейший вопрос, почему ж таки и не разобрались?
Веселея от стариковской запальчивости, Николай Устинович спросил, для чего ему заботиться о долголетии. Аверьян Романович прищурился, пустил через нос клубок дыма, многозначительно переспросил:
– Для чего?
– Да. Сколько вам лет?
– К седьмому десятку подходит, – со стариковской хитрецой подмигнул Харитонов. – Много, а?
– Не мало.
– А я еще пожить собрался. – Аверьян Романович зажмурился и потряс головой.
В калитку быстро вошла Анастасия Петровна, на ходу отряхивая ладонями подол платья. Налет пыли покрыл ее с головы до ног, брови стали мохнатыми, вокруг глаз темные ободки. Опираясь рукой о перила крыльца, она сбросила с голой ноги тапочку, вытряхнула из нее пыль, скинула другую.
– Задержалась я, а вы тут, наверное, голодные и скучаете, – весело заговорила она. – Минутку обождите, я соберу что-нибудь покушать…
От нее так и пахнуло на Червенцова чем-то домашним, уютным, словно и в самом деле здесь был его дом, и вот он сидит на чисто вымытом крылечке, наслаждаясь теплом и тишиной летнего вечера. Тряхнув головой, он сказал:
– О нас не заботься, все равно Артемки нет, где-то застрял с приятелем. Лучше посиди-ка с нами, отдохни, послушай, что Аверьян Романович рассказывает.
– Я сейчас, только умоюсь и платье сменю, запылилась в дороге.
Через несколько минут она снова появилась на крыльце, уже в другом платье, посвежевшая от воды. Радуясь ее присутствию, Николай Устинович подвинулся на порожке, чтобы она могла сесть между ним и Харитоновым. Анастасия Петровна как бы не заметила этого движения и уселась на краю крыльца, повыше старика.
– Там такая пылища – страсть, – сказала она, касаясь ладонями своих полыхающих щек, и смешливо сморщила губы. – Модница наша, Клавдюшка Кичигина, в крепдешин разрядилась, а теперь чуть не плачет, платье жалеет.
– В район ездила? – спросил Харитонов.
– Туда, Аверьян Романыч, в район. На партийном активе была.
– Чего там решали?
– Многое, сразу не перескажешь. Будут птицефабрику у нас строить, на двадцать тысяч кур.
Старик одобрительно хмыкнул.
Внезапно где-то поблизости высокий девичий голос свободно и легко поплыл в тишине вечера:
Ох, не растет трава зимою,
Поливай не поливай.
Казалось, звуки рождает и теплый лиловый сумрак, и застывшие деревья, и последний свет заката.
Ох, не придет любовь обратно,
Вспоминай не вспоминай…
Мягкий и теплый комок ворохнулся в груди Николая Устиновича, и ему сделалось хорошо, – вот так бы слушать и слушать необыкновенный голос. «Черт, – замечательно», – подумал он, чувствуя, как властно входит песня в душу и что-то самое лучшее ответно отзывается в ней. Уж как-то очень складно песня совмещалась с задумчивой тишиной сумерек, с распахнувшимся над молчаливым селом белесым небом, сообщая им нежную грустинку отдыхающей земли. Червенцов оглянулся на соседей, – старик слушал, опустив голову, его тяжелые руки безвольно лежали на коленях. Анастасия Петровна выпрямилась, лицо ее озарила улыбка, глаза блестели, точно в них отражался свет далеких звезд.
А тот же голос пел:
Ох, было время, я спешила
Радость с милым разделить.
Ох, теперь сама решила,
Все прошло, зачем спешить…
Песню нельзя было не слушать. Червенцов, отдавшись удивительной власти голоса, пожалел, когда тот внезапно смолк и все застыло вокруг, как если бы ожидало, не зазвучит ли песня снова.
И вдруг на предельной высоте тот же голос снова поднял и понес песню:
Черный ворон, черный ворон,
Черный вороненочек.
Черноглазый, чернобровый
У меня миленочек.
И тотчас же отозвался другой девичий голос, низкий и бархатистый, он как бы настойчиво звал кого-то, исполненный томной силы:
Елочка, сосеночка,
Пришли ко мне миленочка,
Моего Васюточку
Пришли хоть на минуточку.
Песня оборвалась, послышался звонкий, девичий смех. С волнением прислушиваясь, не запоют ли снова эти два голоса, Николай Устинович воскликнул:
– Удивительно, до чего хорошо, до чего складно поют! Откуда у вас такие?
Немного помолчав, Анастасия Петровна негромко и ласково сказала:
– Это Надюшка с Клавой Кичигиной.
– Надя! Да она настоящая певица! – изумился Николай Устинович. – Я и не ожидал! Такой голос, такой голос, ты же ничего не говорила.
На крылечке помолчали. Аверьян Романович свернул цигарку, закурил и, словно поясняя Червенцову, неторопливо сказал:
– Ну-у, хор-то у нас, дай боже, на весь район гремит. Повезло девчатам: в Москве побывают, столицу поглядят. Не всякому такая удача.
– В Москве? – переспросил Червенцов. – Надя собирается в Москву? Когда?
– Не одна она, весь хор, – с гордостью сказала Анастасия Петровна. – Наши девчата в области выступали, грамоты оттуда привезли. Очень хвалят их, а теперь вот в Москву посылают, на смотр.
– У нас любят песни, – живо подхватил Харитонов. – И прежде так было. Где самые голосистые девчата? У нас, в Рябой Ольхе. Соберется улица – так до зари песни, только слушай… Ты-то, видно, не помнишь, Настасья, а ведь и мать твоя в молодости любила играть песни. Голос у нее звонкий да заливистый, издали, бывало, услышишь, как жаворонок заливается. Только теперь романцы больше поют, а тогда все про старину, и тоже про любовь, конечно. Возьмутся девки за руки, бродят табуном по выгону и поют…
– Я за Надю беспокоюсь, – перебила Анастасия Петровна. – Как-то у нее получится.
– А чего беспокоишься, – отозвался старик. – И Надежда поедет, как же без нее, кто ж ее заменит? Она лучше всех поет, в бабку свою пошла.
– Ах, какой голос! Ей учиться следует, – наставительно сказал Николай Устинович. – Нельзя зарывать талант в глуши, в деревне…
– Она и так при своем деле, – суховато ответила Анастасия Петровна.
В тоне Червенцова ей почудилась осуждающая нотка, он словно бы упрекал ее в том, что дочь, окончив школу, не стала учиться дальше. Но что могла сделать она, если своенравная девушка упорно отстаивала свое желание быть самостоятельной, не шла на уступки и еще школьницей принялась работать в свекловодческом звене вместе с пожилыми женщинами. В чем можно упрекнуть мать? Она не раз пыталась уговорить дочь, и ругала ее, и молила – все без толку. Был бы рядом отец, может быть, она послушалась его, мужское слово авторитетно.
С улицы пришел Артемка, возбужденный и усталый от игр, присел рядом с отцом. Анастасия Петровна поднялась.
– Засиделась я с вами и ужин не собрала. Пойдемте кушать, – да спать.
– Нет, я посидеть хочу, – капризно сказал мальчик, прижимаясь плечом к отцовской руке. – Рано еще. Можно я останусь с тобой?
Анастасия Петровна ушла, и в доме зажегся свет. Яснее обозначилась травка дворика, выплыли из темноты кусты чернобыльника у плетня, а ночь за ними сделалась чернее. Вздохнув, поднялся и Харитонов.
– Ночка-то, а! – удивленно сказал он и, помолчав немного, добавил негромко: – Беспокоится Настасья за дочку, а зазря, перемелется – мука будет, какой тут разговор… Ну, спокойной вам ночи.
– В чем дело, объясни мне, Аверьян Романыч, чего она беспокоится? – удерживая старика за руку, спросил Червенцов.
– А Настасья ничего не говорила? – недоверчиво посмотрел Аверьян Романович.
– Нет, ничего.
– Зять ее, Федька, не хочет, чтобы Надежда в Москву поехала. У них там такая коловертень идет, не приведи господь, – шепотом сказал Харитонов и покрутил пальцем перед лицом Николая Устиновича, словно пытался изобразить эту самую коловертень.
– Почему?
– Черт разберет шалопутного Федьку, противится – и все. Нет, говорит, моего согласия, чтобы Надежда ехала, не нравится мне, и точка.
Харитонов махнул рукой и подался со двора. Уже за плетнем раздался голос старика:
– Знаешь, у каждой пташки свои замашки. В молодости всяк на свой лад бесится, пока в разум не войдет. А Настасья все близко к сердцу принимает.
Удивление, вот что испытал Николай Устинович, узнав, что Надя поет, что она солистка хора, пусть сельского, но все же известного и за пределами Рябой Ольхи. Она, оказывается, причастная к миру тех людей, которых он мало понимал, но знакомство с которыми всегда было лестно ему. Откуда у нее это? В тот вечер он впервые задумался о том, что прошел мимо жизни родного ему человека и даже не пытался узнать…
6
Надя росла подле бабки, одетой вечно в черное, – это платье она не снимала до самой смерти. Целыми днями бабка возилась по хозяйству, и внучку заставляла работать. Обычно малоречивая, хмурая, увлекшись делом, старуха светлела и негромко напевала для себя. Никто в селе не пел таких песен, не слышала их девочка и по радио.
Чаще всего она пела одну, старинную, разноголосую. Сдержанно и хмуро старуха спрашивала кого-то:
А и что у вас за веселье?
А и что у вас за гулянье?
Да на нашем на этом поселье,
Да на нашем своем повиданье?
Помолчав немного, как будто прислушиваясь к какому-то внутренне звучащему напеву, бабка выводила нежным горловым голосом, – он словно прорезывал тишину не то радостными, не то грустными дрожащими тонами:
Лёлиньки, лёли, лели,
Алилеи, лели, лели.
Лилёшеньки, лёли, лели,
Алилеи, лёли, лели.
Девочке казалось, что в хате очень складно ведут песню два голоса: один сурово-сдержанный, наполняя сердце грустью, удивленно спрашивал, а другой отвечал торопливо, захлебываясь от радости.
А веселье у нас разливное!
Повиданье у нас не простое, —
Не веселье у нас – развеселье!
Разливное у нас на поселье.
И опять ласковое и припевное: «Лёлиньки, лёли, лели».
Надя, притаясь, слушала, и ей представлялась широкая праздничная улица с ослепительными сугробами, с синими тенями от домов, в яркой пестроте солнечного дня. На деревьях и крышах суетятся воробьи, чирикают, ворохом перелетают с места на место. Вдоль улицы бегут ручьи, бегут, посверкивают искрами, – рады теплу, рады синему небу и веселому вешнему солнцу. Вот бы побежать вместе с ними, туда же, куда и они, слушать их стоголосое бормотание, а ногам так легко-легко, как будто на них выросли маленькие сильные крылышки, как у того мальчика, которого она видела в растрепанной, без конца и начала, книжке. А сердчишко быстро стучит свое: тук-тук-тук, тук-тук-тук, точно и ему хочется вырваться на волю и помчаться над переливными ручьями.
– Баушка, что ты поешь? – спросила однажды девочка, едва затих бабкин голос на припевном «лёли, лели».
– А песню, внученька, – с готовностью ответила бабка, и в голосе ее звучали еще напевные нотки. – Старинную, теперь таких не поют.
– А про что она?
– Про людей, про что ж иное. Собрались люди на свой праздник и радуются, на душеньках-то у них светло, все дела свои поделали, отчего ж не повеселиться, вот и ходят карагодом и песни поют.
Девочка не поверила, – нет, это весенние ручьи, а не люди, только ручьи могут с таким клокочущим весельем мчаться вдогонку друг за другом.
Она и сама стала вплетать свой голосок в бабкину песню. Пели одно старуха и внучка, а каждой представлялось разное, свое.
Бабка умерла неожиданно, не болея, в ласковый весенний день. Похоронили ее на краю кладбища, у самого оврага. После нее осталась лишь песня с ласково-величавым припевом: «Лёлиньки, лёли, лели», – но и ее знала только Надюшка. Иногда, оставшись одна в хате, она тихонько напевала, и теперь не только весенние ручьи, а и еще виделось что-то, тревожно-восторженное, властно покоряющее душу.
Однажды, поднимаясь по косогору из оврага, где собирала пахнущую летом и солнцем землянику, девочка забрела на кладбище и вышла к бабкиной могиле. Сиротское убожество рыжего бугорка не прикрывала скупо растущая жесткая трава, и девчушка вспомнила, что давно не навещала бабку. Она ощутила себя нарушительницей памяти и с чувством раскаяния вернулась к оврагу, нарвала на его склонах ярких летних цветов.
День был жаркий, парило, душно нагретые травы источали клейкий запах, им пропахло все: руки, платье, земля. Девочка разложила цветы по всей могиле, потом, легко вздохнув, пошла побродить по кладбищу.
Все заросло крапивой, репейником, лопухами. Девочка переходила от могилы к могиле.
У входа на кладбище, в густоте дремлющих на припеке акаций, за деревянной оградой, светло белел высокий обелиск с красной звездой.
Каждый год, в День Победы, сюда приходят школьники с охапками майских цветов.
Надя приходила сюда и с матерью. Пока та сидела близ оградки на густой траве земляного вала, она гонялась за бабочками, выбегала на откос оврага и зачарованно глядела в таинственную сень кустарников и молодых берез. Раз она подбежала к матери показать удивительную бабочку с рогатыми крылышками и пораженно остановилась: забыв обо всем, повалившись головой на колени, мать плакала.
– Что с тобой, мамочка? – спросила девочка, приближаясь к ней медленными, осторожными шажками.
Мать смутилась. Пряча лицо от дочери и сморкаясь в платок, она сказала жалким голосом:
– Ничего, доченька, ничего. Просто так… взгрустнулось немного…
Стоя теперь перед обелиском, девочка вспомнила про тот случай, и сердчишко ее почему-то тревожно обмерло: так вот она правда, вот о ком сказала как-то бабка: «Что тебе думать о своем летчике, Настя, потерянного не вернешь, как покойника с погоста, зазря сердце тревожишь». Ничего она не поняла тогда, слишком мала, чтобы понять, но бабкины слова запомнились, и ответ матери врезался в память: «А я и помнить перестала, что старое ворошить». Так вот оно что! В этот момент она точно прикоснулась к тайне, и целый ворох мыслей, неожиданных и разрозненных, пронесся в ее голове. Так вот оно что! Пусть это будет не только маминой, но и ее тайной. И те новые мысли, которые родились в ней, еще больше укрепили близость к матери, словно только теперь она увидела и поняла ее душу.
С этого дня она как бы вровень стала с матерью, по-женски понимая ее с мимолетного взгляда. Мать представлялась ей молодой, гораздо моложе, чем была на самом деле, и, жалея ее, она испытывала к ней нежность. Девочка ощутила какие-то новые душевные силы в себе, незнакомые и непонятные ей самой, а со стороны было заметно, как сквозь девчоночью наивность проступает разумная степенность.
Анастасия Петровна видела эту перемену, любовалась и гордилась дочерью, радуясь появившейся у нее потребности в долгих и душевных разговорах с матерью. Удивляла лишь внезапная привязанность к бабкиной могиле. Надя одна, без помощи взрослых, обложила ее дерном, посадила кусты сирени, выполола вокруг бурьяны. Конечно, ничего в этом не было необъяснимого: бабка выхаживала девочку, – и ей хотелось сохранить память о старухе. Она и могилу Бережного не забывала.
И эта неожиданная привязанность смутила Анастасию Петровну: девочка и словом не обмолвилась ей об этом; будто все делала втайне. Еще больше она была потрясена случайным разговором.
– Мой папа был летчик? Да, мама? – спросила она как будто мимоходом, но с таким напряжением ждала ответа, что казалось, горло ее перехвачено тесной петлей.
– Откуда ты взяла! – внимательно посмотрев на нее, быстро ответила мать, и лицо ее залило темной краской. – Все у тебя фантазии.
Надя помедлила, а сердце рванулось навстречу матери: да, скажи – да.
– Нет, я просто так, – глухо проговорила она, охватывая мать медлительным, отяжелевшим взором, и та поняла, что дочь не верит ей.
От Нади ничего не укрылось. Пусть ей сказали неправду, – девочка увидела ее в отчаянно-испуганном взгляде матери и успокоилась. Догадка подтверждалась, у нее теперь была своя тайна, которая так красила и обогащала внутреннюю, ни для кого не видную, постоянную работу ее мыслей и чувств, и, скрывая их, она точно взрослела в своих собственных глазах. А скрывать было легко, потому что мать боялась допытываться, а от подруг она умела таить и более невинные тайны, недаром они называли ее «скрытницей».
Три года спустя Надя незаметно выровнялась в статную, красивую девушку, но, как и немногие ее сверстницы, осталась в селе: не привлекало неизвестное, что ждало на стороне, она была довольна тем, что есть, чем жила. Может быть, она так и осталась бы простой, ничем не отличимой от других сельских девушек, если бы не открылся у нее голос, редкий и в Рябой Ольхе по красоте и силе, а село издавна славилось на всю округу своими певцами, и многие рябоольховцы понимали толк в голосах и в песнях. Но никто не знал и не догадывался, что начатки даны почти всеми позабытой старухой, над чьей могилой уже восьмое лето расцветают пышными лиловыми кистями кусты сирени.
7
В соседстве с просторными колхозными свинарниками на окраине Рябой Ольхи, рядом с пологим оврагом, что своим устьем уперся в широкий плес полноводной реки, в хате-завалюшке, оплюхшей, как червивый гриб-обабок, жила Лазариха. Кое-где замазанная глиной, точно в пластырях, хатка как-то боком стояла к своим соседям и смотрела на мир из-под взъерошенной соломенной кровли двумя подслеповатыми окнами. Единственно, чем красовалась она, так оставшимися от молодости и лучшей жизни красными наличниками, однако и на них краска взбухла и потрескалась, отваливаясь пластинками и обнажая черные, трухлявые доски, а в завитушках резьбы уже не хватало целых кусков.
Лазариха жила с внуком Петькой. Сын ее, Анисим, не вернулся с войны, остался где-то в польской земле, под неизвестным городом Томашувом. Невестка не вынесла вдовьей доли, бросила трехлетнего сына на бабкины руки, а сама укатила на Урал искать новой жизни и бабьего счастья и забыла дорогу к дому. Рос Петька бессменным вожаком сельских озорников, – ни одно мальчишеское происшествие не обходилось без того, чтобы в нем не был замешан Лазарихин внук. Ему драли уши, жаловались на него директору школы, бабке, но мальчишка становился еще отчаяннее. Он рос дико, как татарник при дороге, – если невзначай коснешься его, больно уколет вечно оттопыренными колючками.
Стремление не уронить своей славы вожака и отчаянного смельчака толкнуло Петьку на рискованный поступок. Однажды ребята нашли на старых, обрушившихся и занесенных песком позициях минометной батареи немецкую остроносую мину. Петька взялся разрядить ржавую железину, а кончилось тем, что ему оторвало ступню, другого же мальчишку положило насмерть. Заляпанного окровавленной пылью, с закатившимся от страдания и ужаса сердцем, Петьку отвезли в больницу, не веря, что он вернется живым.
Но Петька вернулся, и многие пожалели сироту: «Ни на что больше не пригоден мальчишка, кроме как в сторожа». А кое-кто и позлорадствовал втайне: может быть, меньше станет озорства в Рябой Ольхе, все ж таки не много набедокуришь на березовой деревяшке вместо ноги.
Он и в самом деле притих.
Днями Петька пропадал в залохматившемся крушиной и терновником овражке, появлялся, когда бабка звала домой, и снова незаметно исчезал. Его поведение взбудоражило прежних Петькиных друзей. Прячась по густым зарослям, они выследили его. Ничего таинственного Лазарихин внук не делал, он что-то выстругивал ножиком и клеил из фанеры, дощечек и древесных сучков. Но вера в необычность всех поступков Петьки была велика, и по селу пополз слух, что сирота мастерит себе ногу, и она станет не хуже настоящей, даже в футбол можно играть.
Но Петькой владела несравнимо большая мечта: он мастерил балалайку, точно такую же, как у фельдшера районной больницы, – на потеху выздоравливающим и сиделкам тот по вечерам лихо играл на ней в больничном саду, всегда окруженный толпой, молчаливо переживающей музыкальные вариации. В конце концов у неискушенного Петьки что-то получилось. Правда, балалайка вышла непохожей на ту, что покорила его неугомонное сердце, она была груба, неказиста, кривобока, с грязно-желтыми потеками клея, колки отчаянно визжали, когда натягивались пять стальных жилок от электропровода. Бабка Лазариха тотчас же окрестила Петькино изделие «козерогом», однако и на нем он вскоре научился выбивать костяшками пальцев любимые в Рябой Ольхе песни.
Теперь мальчишка не отрывался от людей. Вначале из овражка, а потом из бабкиной завалюшки по селу поплыло глухое, но задорное треньканье. Стал он появляться и на сельских праздниках и гулянках, где требовалась музыка. Возможно, Петька так бы тренькал и тренькал, пока самому не наскучила бы балалайка. Но в ту пору колхозному клубу понадобился гармонист. Здорового парня послать на курсы не решились, – все ж таки на полгода колхоз лишался пары добрых рабочих рук, а от Петьки Лазарева проку мало, какой из него труженик, да и его музыкальные способности ни в ком не вызывали сомнения, и выбор пал на него.
Так начался Петькин путь к музыке.
За учение Лазарев принялся ретиво и к концу курсов стал первым учеником. С необыкновенной легкостью он схватывал музыкальную грамоту.
Ко всему, что касалось курсов, Петька относился с непоколебимым почтением и рвением, и учителя невольно выделяли его среди других курсантов. О Лазареве стало известно и в том учреждении, что ведало курсами. И никто из Петькиных соучеников не удивился, когда в конце учения его послали в музыкальную школу.
В Рябой Ольхе Петьку Лазарева посчитали «отрезанным ломтем», что он делает, чем занят – никто толком не знал, – слухи о нем доходили редкие и смутные. Да и тот баян, ради которого его послали на курсы, уже валялся в кладовой клуба среди разного хлама и реквизита, растерзанный стараниями сельских парней, давно потерявший свой прежний облик и способность издавать какие-либо звуки, кроме шипения. Но Петька не забыл ни своей бабки, ни села.
Прошло несколько лет, и вот однажды весной, около полудня, в конторе колхоза появился незнакомый человек в сером выутюженном костюме, в серой велюровой шляпе, с тросточкой, – до этого никто не встречал его в селе. Он вежливо поздоровался со всеми, кто находился в это время в конторе, спросил, у себя ли председатель, и, прихрамывая и волоча ногу, прошел в его кабинет за обитой коричневой клеенкой дверью.
– Кто такой? – спросила Лидка Слитикова, младшая сестра того самого мальчишки, который вместе с Петькой разряжал когда-то заржавелую немецкую мину. – Непохоже, что из района. Может, из самой области?
Ей никто не ответил.
В кабинете председателя сидели бухгалтер Никодим Павлович и бригадир Бережков. Николай Павлович – человек приезжий, новый, четвертый председатель после того, который послал Лазарева на курсы, конечно, ничего не знал о нем. Он оторвался от беседы с бухгалтером и бригадиром, нетерпеливо спросил:
– Чему могу служить?
– Я Лазарев, – сказал вошедший и, сняв шляпу, ладонью пригладил вьющиеся, спадавшие на уши волосы. – Бывший ваш колхозник.
– Чем могу служить? – с некоторой досадой повторил Николай Павлович.
– Ты? Петя! – взмахивая руками, подскочил Бережков. – Да тебя не узнать, здорово изменился, прямо как московский артист.
Стоя среди комнаты, они долго не разнимали ладоней, и Лазарев растроганно смотрел на удивленно-обрадованного Бережкова. Оба в этот момент ощутили наплыв взволнованности от припоминания того, что связывало их в детстве. По пухлым губам бухгалтера тоже расползлось некое подобие улыбки, лишь председатель строго и недоуменно глядел на то, что происходит в его кабинете.
С уважением и даже почтительностью Бережков усадил Петьку на стул, сам примостился на подоконнике. Председатель окинул гостя изучающим взглядом.
– Ну, я вас слушаю.
Лазарев ближе пододвинул стул.
– Вы меня не знаете, я еще до вас был послан колхозом учиться музыке. Так вот…
– Верно, верно, было такое, – вмешался Никодим Павлович. – Шесть месяцев по двести рубликов переводили да на ваше содержание трудодни начисляли. По этому случаю шумели потом на отчетном собрании, взыскать хотели эти самые деньги…
– Так вот, – покосившись на бухгалтера, продолжал Лазарев. – Хочу, товарищ председатель, сделать так, чтобы я не задолжал колхозу и колхоз мне не был должен, придем, так сказать, к взаимному согласию. У меня есть предложение, если вы одобрите, буду рад.
– Ну-ну, – подстегнул заинтересованный председатель.
– Хочу создать в вашем селе народный хор. Вы, конечно, понимаете, какое значение придается этому делу, говорить об этом не стоит, и если взяться как следует, оно пойдет, и пойдет успешно, совестью своей ручаюсь. Хор смог бы выступать и в колхозном клубе, и на более ответственной сцене. Нужно ваше согласие, ну, и, разумеется, помощь.
– А еще что?
– Вот, пожалуй, и все. – Петька твердо свел брови. – Я думаю, люди охотно откликнутся. А хорошие голоса мы найдем, молодежи в селе много.
– Я в смысле оплаты, – покровительственно-шутливо подсказал Николай Павлович.
– Ах это, – слегка отмахнулся Петька. – Как-нибудь обойдемся и без оплаты, не так это и важно. Да и перед колхозом я все-таки в долгу. – Он снова покосился на бухгалтера. – Ну, если возможно, бабке моей иногда помогите, скажем, огород вспахать или еще что-нибудь… А больше, что же? Больше ничего не надо.
– Вот мое согласие, – председатель протянул через стол руку. – В добрый час! Ни пуха, как говорится, ни пера. А трудодни тебе будем начислять.
Вот так случилось, что Петька Лазарев стал первым человеком, «повинным» в славе рябоольховского хора…
Аверьян Романович не погрешил против истины, когда сказал Червенцову, что в Рябой Ольхе любят петь. В первый же приезд Лазарева хор был составлен, в основном из девчат, и занятия начались. Раз в неделю, по воскресеньям, хористы собирались в клубе. То, чем они занимались под руководством Лазарева, совсем не походило на простодушное, чистосердечное увлечение песнями, без которых не проходила ни одна гулянка на селе. Лазарев приезжал из города с прекрасным аккордеоном лилового цвета, на котором каждая пуговка блистала снежной белизной. Девушки изумленно разглядывали его, боясь прикоснуться и пальцем, приглушенно вздыхали, – такую замечательную вещь им довелось видеть впервые. И руководитель казался им полным необычности, нельзя было поверить, что он внук Лазарихи, и они почтительно называли его Петром Анисимовичем.
Даже удивительно, как за короткое время сделались всем заметны успехи хора, как будто сам собою сложился уверенный в себе певческий коллектив, во всем послушный Лазареву, и хористы, чувствуя его властную и требовательную волю, подчинялись с охотой.
Невинные в делах искусства, подруги Нади ничем не выделяли ее из своей среды: она была такая же, как и они, пела на гулянках те же песни, только, может быть, голос у нее был звонче и ярче, чем же особенным она отлична от них, почему Петр Анисимович больше занят ею, чем другими? И они быстро нашли объяснение: Лазарев не подыскал в городе подходящую невесту, и быть теперь свадьбе в Рябой Ольхе, а кому не по душе следить за тем, как нарастает такое событие и, хотя бы косвенно, быть его участником?
– Что-то он прилип к тебе, Надька, – говорили они. – Так и вьется вокруг. Смотри, как бы Федька не рассерчал. Ой, девка, будь осторожней!
В селе заговорили, что Лазарихин внук собирается жениться на Надьке Беломестной и поэтому готовит ее в артистки. Скорее всех поверил этому слуху Федор Литвинов. Он недавно вернулся из армии, был начинен планами на будущее, и не последнее место в них занимала Надя. С желанием проверить слухи, он сам попытался вступить в хор, но после испытания Лазарев наотрез отказал ему, и это окончательно утвердило Федора в мыслях, что неспроста Петька не хочет дать ему место в хоре и оттесняет его от Нади. С тех пор на каждой спевке в зале клуба появлялся Литвинов. Он садился в темном углу, у сваленных в кучу декораций, терпеливо наблюдал за спевкой, ничем не выдавая своего присутствия, и как только она кончалась, уводил Надю с собою.
Кто же мог осудить его за предусмотрительно принятые меры?