355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Кочнев » Сказы » Текст книги (страница 7)
Сказы
  • Текст добавлен: 26 июня 2017, 21:30

Текст книги "Сказы"


Автор книги: Михаил Кочнев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)

Шаль с кистями

Фабриканты ивановские, бывало, кто чем славился: кто платками, кто салфетками, кто плисом. А Куваев, так тот одно время шалями всех забил. У Гарелина какие мастера были, а по-куваевски все же не умели печатать.

Душой всему на куваевской фабрике был Илюха, заглавный колорист и расцветщик незаменимый.

Прежде-то недалече от Покровской горы такое веселительное заведение было, вроде театра. Что там творилось по базарным дням, а пуще всего на масленице!

Вот однажды в те поры певица в город заявилась. Чтобы послушать ее, у самых дверей одну скамейку для хозяйских служащих отвели. На эту скамью и пробрался Илья. Больно уж он любил послушать, как поют.

Певица вышла, глядят все: наряды на ней самоцветными камнями горят, переливаются. Каких только тут камешков не пристроено. Туфли серебряные, с золотыми застежками. Платьем пикеневым в аграмантах пол метет. Но не это народу в диво. Накинута на ней манерная, битная золотым и серебряным выбором шаль, кисти до полу, да какая шаль!

Ну, похлопали приезжей, петь она принялась. Сразу все притихли. Спела. Еще просят. И, почитай, раз пятнадцать принималась. Илюха радовался: все ладони сбил, сам себя не помнит, ровно на седьмое небо угодил, глаз с певицы не сводит. Тянется и тянется вперед, хочется ему наперед выскочить, – да как ты выскочишь? Там люди другой расцветки. Хоть Илюха и был мастер знаменитый, но все ж сорт для него неподходящий впереди-то.

Захотел Илюха сказать певице ласковое слово, да говорить красно не умел: такой уж уродился. Про себя знает, что хочет, а сказывать станет – в двух словах запутается, собьется и только рукой махнет. Ну, да его и без этих слов разумели: работа его сама за себя говорила – возьми любой платок шалевый, травчатый.

Вот он скоренько выбежал за угол, купил целую охапку цветов и – к певице, туда, где она отдыхала. Поклонился, от души принять просит. Ну, та не отказалась. И, видно, довольна букетом. Цветы ей не внове, а то дорого, что рабочий человек их поднес.

Илюха, как ее шаль вблизи-то увидел, глаз отвести не может: хорош рисунок, пышны кисти. Другой бы завел беседу, сказал, кто он. Ну, а Илюха на разговоры не горазд. Уходить надо, а уйти сил нет: словно приворожила шалью.

А барыня сняла это ее с плеч, в шкап повесила и сама, помешкав, подалась за переборку на другой лад рядиться. После отдыха-то с другой забавой перед народом показываться надо.

Видит Илюха, в открытом шкапу шаль висит. Руки сами к ней потянулись. Раскинул шаль и обомлел. Много через его руки товаров всяких прошло, а такого не видывал: всю ее в горсть возьмешь. А расцветка, что твоя радуга. Да что там радуга – выше! Захотелось Илюхе сделать такую же.

Случалось, что из альбома и за полчаса новый манер перенимал, по-своему переводил, а бывало, и неделями над одной какой-нибудь полоской просиживал. Раз на раз не приходит. И мастер мастеру рознь, – не птица, в одно перо не уродится. Тут все зависит, как скоро в толк возьмешь, с какого края дело начинать, откуда линию тянуть. А нашел линию, правильно означил, так и пойдет. Грунт и расцветку навесть – это уж не мудреное дело. Хуже, когда узор глазом-то видишь, а лицо с него снять – не приноровишься.

Характер у Илюхи прилипчивый: за плохое не возьмется, мимо хорошего не пройдет, а уж что по сердцу, готов не есть, не пить, – на свой лад переймет.

Кончила артистка концерт, в комнатку вошла, видит, шкап открыт, а шали нет. Так она и ахнула, упала на мягкий стул, обняла голову и давай реветь. Места не находит, рекой льется. Те, кто вхож к ней был, в уговоры пустилась: «Не горюй, мол, найдется!» Да где тут уговорить! Она в крик. А как шаль улетела, про то не ведает. Ее спрашивают:

– Не входил ли кто в комнатку?

– Этого, – говорит, – я не знаю. Одного помню – степенного человека, что цветы приносил. Но на него я никак не думаю. У него в глазах вся душа видна.

Полиция в сумленье вошла: куда шаль подевалась, ровно по воздуху улетела.

А молодочка пригорюнилась, да и крепко. Покой потеряла, не спит, не ест, ходит из угла в угол по квартире, то ногти кусает, то пальцами похрустывает. И одно твердит:

– Мошенника поймайте!

Ей было такой предлог дали те, кто побогаче: «Полно, мол, печалиться, другую шаль напоешь, еще лучше. А захочешь, заместо одной две шали купим, хошь с золотыми кистями, а хошь с серебряными».

А она о своем думает. Не нужны ей золотые да серебряные кисти, у нее шаль-то с плеч украли памятную: подарок хорошего человека.

– Кто ж цветы-то приносил? – спрашивают.

А она:

– Человек в картузе, в сапогах, в пиджаке черном.

Больше ничего и не запомнила.

На фабрике мало ли людей в сапогах, в пиджаках ходило. Потужили, поахали, на одном сошлись: раз не шаль дорога, а память, – ничего не поделаешь. В ту же ночь всех оповестили, объявку сделали, что тому, кто принесет шаль, в десять раз дороже заплатят. И ни свет ни заря афишки по городу вывесили.

Ждут-пождут. Никто с шалью не объявляется. Видно, тут какая-то загадка есть: не соблазняется вор деньгами.

Утром Илюха у ворот с хозяином встрелись. Илюха тужит: слыхано ли, видано ли в нашем краю, чтобы заезжего человека обижали, да еще какого человека-то! Руки бы по локти мошеннику обить.

А Куваев в бороду себе посмеивается, плутовато поглядывает.

Потужил, потужил Илья о чужом горе – да наверх, на свою половину, от всех наглухо закрытую, и подался. В окнах решетка железная – пять прутьев стояком да четыре поперек, не тюрьма, а малость схожа.

Илья фартук подвязал, лычко на волосы приспособил, а Куваев опять тут как тут, по круглому лицу улыбка расплылась, будто по горячему блину масло. Таким-то розовым он только после хорошей выручки бывал. Вошел, по сторонам глянул, нет ли кого чужого, дверь на крючок, да и раскинул перед Ильей ту самую шаль с кистями…

Илюха вскочил. Глазам не верит. Понял он, что подговорил хозяин какого-нибудь колоброда, и стащил тот шаль у певицы.

Куваев и говорит:

– Сведи узорец в точности! Знаешь, это не шаль, а клад! Для меня это – две фабрики!

И, братец ты мой, ведь не шутит! Илья было на дыбы: выходит, мол, вы меня в свое шельмовство мешаете? Нельзя, что ли, было по чести шаль заполучить?

Хозяин ему в ответ:

– Не твоего ума дело! Сполняй, что велено.

И на чай-то Кунаев сулит, и ружье-то Илюхе обещает бельгийское. А Илюха утирается. В жизни у него первый такой случай.

Стал тогда Кунаев грозить:

– Пока не снимешь двойничок, не вылезешь из своей голубятни. Запру, а у двери человека поставлю. Станешь буянить, засужу, – моя сила…

И перетянул Куваев-то. Принялся Илюха чужую манерность снимать с такой оговоркой, что, мол как снимет узор, в тот же час шаль певице сам в ее руки отдаст, земным поклоном за хозяина прощенья попросит, а пока шаль в работе, известит, пусть-де не убивается – пропажа нашлась. Куваев сам вызвался сходить к певице. Ну, да это он только на словах, чтобы пыль в глаза Илье пустить. Сам запер мастера на ключ и к певице не пошел.

Илюха над узором корпит, заточен, как острожник. Не сразу раскусил орешек, видно тоже хитрая да умелая рука его выписывала. Но все-таки волос в волос вывел. Что тот узор, что этот – один от другого не отличишь.

Певица-то видит, что никакая полиция не отыщет ее шаль, раскапризничалась, больше и петь не стала, наняла извозчика да и укатила в Кинешму, там на пароход села и в низовые города поплыла.

Уехала, а час погодя, не больше, к тому дому, где барынька на квартире стояла, подлетел Илюха сломя голову, шаль под пазухой несет. Ему говорят:

– Нет ее. Зарок дала: «Золотом усыпьте дорогу, больше в эту местность не поеду. Рану получила незалечимую».

Опечалился Илья. Хоть и хорошо снял узор, а не радует его работа: в народе-то кой-кто виновником Илюху считал.

Заперся мастер в своей лабораторке и все что-то мудрует. Людям не в диковинку: и прежде он ночей не спал, старался, словно в святое место, в свой угол никого не пускал, а теперь и подавно.

Как уехала певица, так вскорости про нее забыли, словно и не было ее. А кое-кто и посмеялся:

– Пела, пела да шаль с кистями и пропела.

Илья таких насмешек слушать не мог. Очень уж он песни-то любил.

– Хорошо, – говорит, – пела, лучше нельзя. Так пела, что мертвое сердце и то отогреет. А шаль она себе наживет такую ли!

Может, месяц, а может, и поболе прошло. Куваев, глядь-поглядь, гоголем летает. Вот раз поехал он на большую ярмарку в Нижний и Илюху с собой захватил – колер чужой высматривать, новинки перенимать. Это уж будь спокоен, – делалось без утайки.

Народу на ярмарке море-океан, глазом не окинешь. Побазарили, побазарили, отдохнуть захотелось. Услышал Илья, что вечером в театре песни петь будут. Пробрался туда. Глядит, выходит та самая певица, что шаль потеряла. Ну, как он ее увидел, в ладоши захлопал. А певица то соловьем зальется, а то и того слаще. Всех пеньем своим за души взяла.

Вернулся Илья в трактир, щей похлебал, раскинул поддевку, приготовился на полу спать. Рядом на лавке Куваев похрапывает. Ворочается Илья с боку на бок, не спится ему. Нет-нет, да и вздохнет. Запали ему в душу песни. Утром опять за свое дело. Торгуют бойко, в лавочку к Куваеву народ валом валит. У прилавка не протиснешься: молодайки, парни с девками любуются, дивуются. И что за шали Куваев привез! Что за расцветка, кто ее выдумал, кто их выделал? Однако и цена весела. Другая девица повертит, повертит шаль, а в кармане-то жидковато, и пойдет из лавки ни с чем. Куваев не тужит: такой товар не заваляется, только успевай денежки получать. А Илья положил в коробку две шали – одна-то у него давно припасена, – разузнал, где артистка проживает, и отправился к ней. Откуда только смелость у мужика взялась, откуда слова объявились. Знать, припомнил старую обиду и за весь родной город один надумал прощенья просить. Вошел, картуз еще за дверью снял, под пазухой коробку держит, а щеки у него красней пунцового ситцу, и в глаза вроде глядеть боится. Певица сидит, свое дело правит.

– Что нужно? – спрашивает.

Илья коробку на стол кладет. Певица на него смотрит так цепко, так цепко, что ой-ой. Вроде как бы что-то она припоминает. В Илье красоты особой не было, человек как человек, одежка тоже не ахти какая: сапоги смазные, штаны в дудку, пиджак черный, рубаха синяя с косой полосочкой да картуз с лаковым козырьком. Дивно: всю жизнь человек расцветки да колера выдумывал, о других заботился, других рядил, а себя приодеть, нарядить все некогда да недосуг было. Поглядела, поглядела артистка на него, да и спрашивает:

– Не вы ли цветы мне в Иванове-Вознесенке приносили?

– Илья Краскин, тот самый, стало быть, приносил. Проще сказать – я.

Сразу запечалилась краля, припомнила, какая беда у нее в тот вечер стряслась. Сказала она об этом Илье, а Илья и без того помнит.

– Вина, – говорит, – и моя и не моя. Я бы без дозволенья и на минуту шаль не задержал. Один человечишка до вашей шали дотянулся. Дело прошлое, бес с ним.

И рассказал ей все. А напоследок так говорит:

– Я же ради узора, ради цвета, ради красоты вот этой не одну ночь над шалью просидел.

Певица говорит:

– Да разве кто в силах такую расцветку сделать? Шаль-то ведь самая редкая, заграничная. Мастер, который ее разрисовывал, может, на всю вселенную один.

Илья в усы ухмыляется, открывает коробку, в пояс кланяется с почтением да уважением, просит не обессудить за подарок.

– Ткачи, резчики, раклисты, – говорит, – велели в ноги поклониться, подарок прислали: две шали. Одна ваша, другая наша, выбирайте, которая краше…

И вот на правую руку Илья кинул шаль, на левую – другую.

Так и ахнула певица, ладошками всплеснула. Уж больно шали гожи. А котора шаль ее – не разберет. И на свет посмотрит, и в пальцах помнет, на плечи накинет, то к одной приноровится, то за другую возьмется.

Илья поглядывает да посмеивается: обе шали одинаковы, как два листка на березе.

Думала, думала певичка и выбрала. Сняла шаль у Ильи с левой руки.

– Она ли? Не обознались? – спрашивает мастер.

– Не обозналась, это моя память, – говорит певичка. А сама прижала шаль к груди и давай целовать, словно с живой, с ней разговаривает.

Илья спросил:

– Почему-де так решили?

А та в ответ:

– Моя шаль заграничная, вроде получше сделана, ее значит, и выбрала.

Тут Илья рассмеялся.

– Вот она, память ваша, на правой руке, и приметка есть, в семь нитей кисть вязана, а наша – в двенадцать. Не снимайте ее с плеч, носите на здоровьице.

Поклонился он еще раз в пояс, да и вон. А краля так и осталась посреди комнаты. Одна шаль у нее на плечах, кисти до полу, другую в руках держит. Была память о сердечном друге, а стала теперь еще память об ивановских мастерах – золотые руки.

Лазорь голубая

В наших местах исстари любили расцветки какие поярче да поласковей, и ремесло красочное с давних пор почиталось.

А мастера-красковары жили в те поры не как прочие, – под хозяйским глазом. За красковаром, особливо который снадобье какое-нибудь потайное знал, хозяин смотрел в оба, к себе поближе держал. И во всяком-то деле мастер мастеру рознь: один сляпает – хоть брось, другой сладит – чище быть нельзя. Вот таким-то и была отличка у фабрикантов. Сколько хошь было – сами хозяева друг у дружки хороших мастеров сманивали. Золото что не делает. Бывает, что один человек больше дюжины весит: пригож ситец или платок с лица, и в кармане густо у купца.

С такими, кто супротив хозяина становился, на другую фабрику уходил, где подороже платят, или запродавал тайком от хозяина секрет, расправлялись своим судом: убийство в то время случалось часто.

Расцветное ремесло из рода в род переходило. Промеж собой красковары в ладу жили, гостях друг у друга гащивали, сватьями да кумовьями становились, обо всем любили поговорить, а вот о красках помалкивали, боялись, как бы соседу секрета не проболтать.

Бывало так, что и в одной семье отец от сына, а сын от отца рецепт прятали, особливо если оба на разных фабриках работали.

В то время, о коем речь веду, варили краску попросту – в глиняном горшке или чугунке у себя в подполье. У каждого красковара, кроме фабричной лабораторки, была своя, домашняя. На фабричной он только готовую краску пробовал, на ситец сажал, чтобы показать хозяину, что получается, а дома-то мозговал, как бы новую краску сварить поярче, да чтобы не смывалась подольше, да не выгорала.

Этак же вот и жил у одного фабриканта Селиверста красковар Прохор. Изба его, сказывают, в Ильинской слободе стояла. Старик с виду немудрящий, подслеповатый, на голове лыко обручем, на фартуке краски цветут. Дыхни на него, кажется, от воздуха свалится, а сила в нем была могучая: устали не знал, ремесло любил больше всего на свете. Покоя не видел. Через то имя хорошее нажил. Ну, верно, в почете у хозяина Селиверста находился. И такие ли чудеса мог делать, что и в сказке об этом не говорится. Селиверст не раз за здравие Прохора свечу ставил, все хотел, чтобы подольше Прохор-то пожил, но Прохор все-таки стал сдавать, руки начали трястись, ослабел, но дела не бросал. «Мне, – говорит, – без дела день просидеть – все равно что в гробу пролежать».

После работы придет домой, поест редьки с квасом, засветит лампу, да и в свою лабораторку спустится: специи разные варит, новые цвета выгоняет. Жена его, старуха, другой раз скажет:

– Полно, Прохор, маяться-то. В могилу мастерство свое не возьмешь.

А Прохор ей:

– Кабы знал, что в могилу возьму, тогда бы и в подполье не лез.

Неугомонный был человек. Красочный колдун – ему на фабрике прозвище дали. Как только ни старались сманить его от Селиверста! А он, ровно гриб, прирос к своему месту – ничью красильню в сравнение со своей не ставил.

Умел он лазорь голубую варить, как никто. А ярь, или сандаловый цвет сделать – любой оттенок выгонит. Что-то свое подмешивал, и что – никому не ведомо: может, травы, корня какого, а может, еще что. Уж больно тепло цвет на товар ложился. За моря его образцы покупали. Там, видно, тоже головы-то поломали, что за такая лазорь голубая. Гадали-думали, ан и не раскусили.

У Прохора брат был – Касьян. Бедовая голова, горячий, вспыльчивый, что порох: чуть что не по его, так и вспыхнет. Работал он красковаром у Витовых. Раз прибежал к Прохору, словно с того света вырвался, шапку о пол со зла бросил.

– Кабала проклятущая. Ушел бы давно я от Витова, а как уйдешь? Взял, чтобы строить дом, два ста рублев и закабалил сам себя. Житья не стало. Навязался на мою голову колорист Ёхим Карлыч, чтоб ему провалиться. Что ни сварю, что ни выдумаю – все не по вкусу.

Вынул из кармана лоскуток-образец, показывает брату.

– Два года над ним голову ломал, ночей не спал, а Ёхим взял, глянул: «пльох», – говорит. Не мне, а Ёхимке хозяин верит. Чортова кукла, напугал хозяина, что такой товар не в цене, не в славе, и хозяин послушал его.

Так всердцах и ушел Касьян от брата.

Уходя, скомкал лоскуток, на пол швырнул. Словно лазоревый цветок в красных крапинках расцвел в низенькой избенке на затоптанном полу.

Поднял Прохор образец, полюбовался: «Дельно выдумал». Прилепил тот образец Прохор в свою книгу секретов, а как до такой расцветки братец его дошел, он не знал. Не раз выпытывал, а брат все отмалчивался.

Почитай лет десять с того вечера прошло. Прохоров брат давно и забыл про свою неудачу, другие тонкости по расцветке выдумывал.

А за хозяином Селиверстом слабость водилась, не то чтобы он жаден да скуп был, нет. На его фабрике манная с неба в рот людям, конечно, не падала, но все-таки малость повольготнее жилось, чем у других хозяев.

Но Селиверст любил на все чисты должности чужеземцев ставить. Директор не наш был, бухгалтер – тоже, да и конторщики почитай наполовину все с трудными именами. В будку сторожа из Астрахани привез; наши-то говорят, татарина купил, а Селиверст свое: это, мол, француз. Ну, француз, так француз, так тому и быть. А вот в красильню подходящего из чужеземцев и не подобрал, приходили, да не пригодились.

Как-то раз в Нижний на ярмарку Селиверст ездил, товаришко продавать, и воротился с новым человеком.

Сразу его заприметили: весь кругленький, коротенький ножки коротенькие, ручки коротенькие, пальцы на руках тоже коротенькие да красные, что морковки. На взгляд такой тихий, приветливый, с незнакомым человеком обходительный. И голова этакая круглая, седая. Волосы коротенькие, мягкие, пушистые, клочками небольшими торчат, словно ему затылок-то патокой намазали да в ткацкий пух головой и окунули, вот и облепило тем пухом. Живот подушкой под рубашкой. И ходит этот человек тихонько, мягонько, словно резиновый мячик подкатится.

Вечером, значит, приехали, прямо в дом к Селиверсту пошли. Как полагается, с дороги да с устатку выпили, закусили чин-чином. Утром Селиверст с этим человеком на фабрику пожаловал, по цехам пошли осмотр делать. Селиверст машины показывает, всю свою фабрику обрисовывает, что к чему, значит, какой народ работает, какие атласы и канифасы выделывают, нанки да китайки.

И что Селиверст ему ни скажет, на что ни покажет, этот приезжий, словно зимняя ворона на ветле, одним манером каркает, на все одинаково: «карош» да «карош». И ткачи «карош», и пряжа «карош», и дрова «карош».

Фабричные вослед глядят, промеж себя пересмеиваются: «Что за Карош такой объявился?» Так потом и прозвали его.

В красковарку к Прохору хозяин с ним направился. Прохор краски варил с помощниками. На самом взвару дело было. Духотища в красковарке – не продохнешь. Кое-где чахло фонари мигают. Открыл хозяин дверь, в нос паром и кислятиной ударило. Карош на пороге зачихал, стал платком глаза тереть.

– Эй, вы, где вы тут, красковары мои почтенные? Ни черта не вижу в дыму. Или никого здесь нет?

– Все здесь, хозяин, все на месте, – издалека Прохор отзывается. – Кого в слезу, кого в чих, а воздух здесь слаще, чем у святых! Ангельский. Всю жизнь дышим, да все богу молимся. Спасибо ему, не обидел нас – сотворил запашок, проникает до кишок. Из чана нюхнул – и носу дерет, из котла дыхнул – в горле скребет. Гоже. Пожалуйте сюда, к печке поближе, погрейтесь, а то небось замерзли.

Прохор фартуком смахнул табуретку, подставил Селиверсту.

Какое тут озябли, с обоих пот льется. Присел хозяин на табурет, а Карош никак не отдышится, слеза забила, слова молвить не может.

– Гляди, вот моя красковарка, в ней ты и будешь за главного, – говорит немцу Селиверст. – А это Прохор, мой красковар, – на Прохора указывает.

Немец и не посмотрел, свое ладит:

– Карош!

Селиверст к красковару с новостью:

– Я тебя, Прохор, порадовать хочу.

– Очень благодарен хозяйской милости, – в пояс кланяется Прохор и руки о фартук вытирает.

– Какого я колориста поддел – Карла Карлова. Вот он! Люби и жалуй. Вожжи в его руки передаю. Ты, Прохор, будешь у него за подручного. Как дело-то у нас пойдет, шаром покатится.

– Ну, раз покатится, – путь-дорога, только бы хорошо катилось, – отвечает Прохор. – Шар вон тоже, бросишь – катится, назад не пятится, а бывает, что и не туда закатится.

Селиверст новым мастером не нахвалится.

Прохор не перечит. Во всяком деле поучиться у понимающего человека не мешает.

Принялся Карош за дело. Сначала мягко стлал, не обижался на Прохора, но все этак с ухмылкой да вежливенько, а Прохора от дела не оттирает. Где что заворчит Прохор, Карош умасливает его:

– Полно, карош человек, обоим места хватит. Мы друг другу не помеха. В чем я горазд – тебе расскажу, какой секрет ты знаешь – мне поведай, тихо, мирно.

У Прохора в красильной свой угол был, конторка небольшая: одно оконце, ящик на стене, пониже доска —; полежать, – вот и все. В ящике бутылки с красками, с пробами разными. А напротив Карош себе угол занял, ему поудобней обстроили и сиденье с пружиной поставили.

Прохор изжогой маялся смолоду, беспрестанно соду глотал и дома и на фабрике. Не переводилась сода – одну бутылку допивает, за другую принимается. У него и про запас в ящике всегда стояла бутылка.

К Здвиженокой ярмарке велел Селиверст поцветастей ситцев, китайки, разных зефиров накрасить.

Прохор до этого над одной краской, лавринкой кубовой, лет пять голову ломал. Что в книгу с манерами ни смотрит, все его не радует, хочется ему по-своему, еще лучше выкрасить. Все-таки добился своего. С этой управился, за другую принялся. К берлинской лазури прибавил специй, свою лазурь сварил, берлинской не чета. Налил в синюю бутылку, у которой донце с копытцем. Тут как раз Карош подходит.

На словах-то Карош ласков, а такой ли чистоплюй оказался – ехать некуда. Бывало, после Покрова соберутся в контору книжки задавать. Заглянет Карлушка и пойдет фыркать, как кот, нос морщит, платочком закрывает, ровно заразы какой опасается. Или песню когда наши запоют, услышит и пальцы в уши засунет: видать, нашенское ему не по душе. В грош нашего-то не клал. Все только – мой да мой!

Развернул перед ним Прохор цветистый колерок, сам от удачи ярче ситца цветет. Мастерок раскрыл толстую книгу с манерами, насупился, ищет, с какого манера Прохор снял. А в книге вовсе и нет такого следа.

И все-таки Карош говорит:

– Это берлинская лазурь, наша.

– Названье осталось ваше, а все остальное наше, – Прохор отвечает.

– А чем твоя расцветка хороша?

– Кому как. По мне тем она и хороша, что в ней моя душа. Глянь: узор-то с улыбочкой!

– А мой?

– Твой, как солнце зимой, – светит, да не греет, – отвечает Прохор.

Карош так и подпрыгнул.

– Как так?

– Да так, видишь, я уж поседел, сызмальства на этом деле сидел. Белый свет не клином на твоей лазори. У нас и цветы свои и зори. Ты погляди на лоскуток, – показывает образец небольшой.

Карош и не посмотрел.

– Я, – говорит, – знал-перезнал, да и забыл давно такую расцветку. Устарела.

Прохор в ответ:

– Было у нас однажды и такое дело: расцветка не успела родиться, устарела, полежала малость, да и помолодела!

Взял лоскуток, да и пошел к хозяину: тот-де лучше разберется.

Селиверст в ситцах понимает, поглядел на украсу, – узорность гожа, яркость глаза слепит, боится одного: не линюч ли товар будет. На совет за немцем конторского мальчишку послал. Вбегает мальчишка в красильню, торкнулся в угол к нему – нет немца на месте, заглянул в угол к Прохору, а Карош шкапчик закрывает и вроде что-то в карман сует. Мальчишка этому и смысла не придал, позвал немца к Селиверсту. Пришел Карош, сам все в книгу пальцем тычет, свел на-нет все прохорово старанье.

И белый свет для Прохора помутился: пять лет недоедал, недосыпал – и все даром. Карош хозяина напугал тем, что товар линюч получится: в первый погожий день рубашка выгорит, при первой стирке краска сойдет. Селиверст сначала упирался: книга книгой, а ты на деле проверь, каков ситец на щелок. Не верится Селиверсту, что ситец линюч будет. Прохор хоть и стар стал, а задорный, сердце в нем молодое было: кинул немцу на стол образец цветистый и свой рецепт.

– Сначала проверь, потом охулку клади!

Хлопнул дверью и вон отсюда. У себя в углу заперся.

Карош принес склянки, банки в контору, чего-то в них налил, отрезал ленточку от Прохоровой полоски, макнул в склянку, потом в другую, – побледнел колер.

– Глядите, линючка, – указывает Селиверсту, – рецепт проверять нечего.

Селиверст задумался, жаль ему от такой расцветки отказываться. Спрашивает:

– Не чертовщина ли какая у тебя в банке-то?

А Карош ему:

– Да хоть на язык испробуй, щелок, в коем в деревне стирают.

– Вижу, – согласился Селиверст. Велел Карошу постараться, все силы приложить, а подогнать такой пестроцвет, что приманит всех баб и девок к его лавке на нижегородской ярмарке.

Карош тайком списал Прохорову находку себе на бумагу. Рецепт кинул Прохору:

– На вот, бери, не нужен.

Прохор глядит: рецепт его, да не тот, вгорячах-то он бросил в конторе старый напоминальничек секретный, а не тот, который нужен. Новый-то у Прохора в картузе остался. Время идет. Прохор своим делом занимается, Карош – своим.

Однажды ночью к Карошу человек из Костромы приехал, сам костромской фабрикант, и чтобы ивановские-то не признали, для виду-то, сказывали после, рыжие брови сажей почернил. Давно он за голубой лазорью охотился, образцы у Селиверста скупал, людей к Прохору подсылал, и все ничего у него не выходило.

Карош – бутылку костромскому в карман и рецепт подает, а тот серебро горстями, как условлено, немцу в шапку сыплет.

Ночью приехал и той же ночью убрался костромской-то: повез к себе бутылку с лазорью и рецепт тайный. Карош на столе столбиками разложил серебро, зажег свечку да до самой зари и любовался выручкой. С барышом-то даже малость на фабрику опоздал, – этого за ним не водилось. Точен был, как маятник, а тут завременился. Прохор ученика Евграфку пробирает, вырвал у Евграфки голубую бутылку.

– Ты, шельмец, у меня из шкапа ее стянул? Ишь, заместо моей соды себе молока налил и не спросился.

Евграфка крестится, божится, что и привычки не имеет в чужой шкап заглядывать, что молока не сам наливал в бутылку, мать собирала. А Прохор разобиделся – не бутылку жаль, озорства он не терпел.

– Я, – говорит, – свою бутылку из тыщи различу. Дно копытцем, пониже горлышка клеймо, с буквами и с орлом. Пиво мало пивал, а такие бутылки видывал. – Поставил бутылку в свой шкап, а Евграфке пригрозил.

С этого Карош и забеспокоился, вроде земля у него под ногами горит. Дело-то плохо, мутит его тайная дума: не бутылку ли с содой второпях схватил взамен краски? Не то его пугает, что взамен краски соды всучил костромским, а не приехали бы костромские да за такой подлог бока бы ему не намяли.

Тем утром Прохору что-то весело стало. В обед он и говорит Карошу:

– Зря мой многоцвет забраковал. Я тебе не тот наставчик вгорячах сунул. Вот он – настоящий-то, – вынимает из картуза грамоту и показывает Карошу.

У немца от этих слов аж в глазах зарябило. Вмиг он преобразился, ласковым таким прикинулся: дай, мол, я и этот рецепт проверю. Может, он-то составлен хорошо, а только проба не удалась, так это дело поправимо.

Но Прохор смекнул, рецепт показать – показал, а в руки немцу не дал.

Стал немец думать, как бы у Прохора всю новинку захороводить, и надумал:

– Благо расцветка ярка, пусть и линюча, был бы товар лицом цветист, давай запродадим рецепт тайком кому-нибудь кинешемским или вичужским.

Долю равную Прохору сулит. Прохор простаком прикинулся, мол, он запродать негодный рецепт не против, да все думает, какую долю взять за него.

Карош не отстает, хитрит-мудрит.

Хитри, не хитри, братец, старого воробья на мякине не проведешь. В кабак потащил чинишка заморский Прохора. Штоф заказал, требухи купил на свои деньги.

Прохор говорит:

– Без компании угощаться не люблю, зови моих с красильни, изо всей також красоварни.

На другое воскресенье все пришли. Давай Карош раскошеливаться. Жалконько денег колористу, но думает: что у трезвого на уме, у пьяного на языке, авось за штофом проговорится.

Так тебе и проговорился! Ничего не узнал.

– А сколько возьмешь за свой секрет? – прямо спрашивает.

Сподручные кричат Прохору: «Не продавай!» Прохор в расчет не берет.

– Секрет – мой, я ему хозяин, да и секрет-то незадачливый. Подходящую цену даст – продам.

Молодые мастера тащат Прохора из кабака, а он упирается.

– Задешево не уступлю, много ли денег сулишь, стоит ли торговаться?

Немец говорит, что капиталу хватит.

Прохор на прощанье сказал:

– Ночку подумаю, сколько взять, чтобы тебя не обидеть, самому не продешевить.

Сам думает: «Пусть купит, раз ему так приспичило».

Вечером Карош в избушку к Прохору прибежал. Специю потребовал. Прохор почесал в затылке. Дело было осенью. По лету можно было специи раздобыть в достатке, осенью ее меньше, зимой и вовсе не найдешь, в таком виде, в каком нужно. Немец не отступает.

– Не раздумывай, озолочу я тебя. Чего жалеть расцветку незадачливую!

Прохор говорит:

– Так и быть, выручу, только специя моя дорогая, для образца небольшую толику уступлю. Весна придет, сам запасешься. Уступлю вес на вес. Фунт специи – фунт серебра. Пуд найдется – и специи пуд как-нибудь наскребу, так и быть. Доколе серебро на стол не положишь, дотоле и специи показывать не стану.

Карош согласился. Требует, чтобы Прохор на его глазах заварку снял. Прохор просьбу уважил. Внес кринку, тряпицей заткнутую. Полез в подполье, в свою лабораторию. И тот за Прохором следом.

А сам все заранее подсчитал: «Раз хитростью не выведал, куплю за деньги, зато на рецепте наверстаю. А рецепта не раздобудешь, хуже греха наживешь».

На полке книги, образцами заклеены, весы самодельные подвешены. Взял пустой горшок Прохор, картузом вытер, показывает незадачливому гостю:

– Смотри: чистый?

Тот языком лизнул горшок – чистый, убедился. Прохор у него на глазах полгоршка воды налил, крахмалу щепоть бросил, щавелю горстку, сурьмы добавил. Запоминай, мол. Когда очередь дошла до главного, Прохор просит немца:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю