355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Кизилов » Капитан » Текст книги (страница 2)
Капитан
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 21:54

Текст книги "Капитан"


Автор книги: Михаил Кизилов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)

Вырос дед под Великими Луками, в селе Солоти. Голодное время, словно ветер-суховей, вырвало его – лепесток из кроны родимого древа, забросило на юг. Живуч оказался род. Упал обожженный листок на добрую почву, пустил вглубь тонкий, словно волосок, корешочек и прижился.

По родным краям тосковал. Мечтал поехать перед смертью, проститься. Потому-то и рассказывал частенько своим внучатам о земле, где сам мальчишкой был.

– Деда Игнат, расскажи что-нибудь смешное, про кулачный бой.

Дед удобно усаживался на стул, поглаживал бороденку и начинал:

– Значит, так, края у нас лесистые да холмистые. Места для потехи маловато. Посему зимой, когда речка станет, народ выходил поразмяться. Ну, мальцы-огольцы с горок катаются, те, что старше, – на коньках. Коньки сами делали – дощечки с проволокой или костяшками к валенкам привязывали – хорошо. Потом мальцы из села, что на другом берегу реки стояло, тоже кататься выходили. Позже начиналось главное. Сначала то здесь, то там что-то не поделят мальчишки. Ну, а потом село на село. Но уговор – честные кулачки. Едва мальцы зачинали, как на лед выскакивали, словно того и ждали, пацаны постарше. Тут уж повеселей дело шло, начиналось сражение.

– Вперед! – командовал кто-нибудь.

– Лупи, Сергеев. (У нас в деревне все Сергеевы были.)

– Бей щурят! (У них Щукины были.)

Ну и идет катавасия, только снег разлетается. Прут стенка на стенку, но не убегают. Если те, что поменьше, иногда спину казали, то эти бьются, но не бегут. Как в бою настоящем. Русские ведь никогда от врага не бегают. А здесь хоть и не война, но сражение. Мальцы марку держат. А позже, глядишь, и взрослые: сначала те, кто помоложе, а потом и с бородами уже подтягиваются по разным берегам речки, гуртуются, обсуждают, подбадривают своих, а старики смотрят, чтобы все честно было. Потом кто-нибудь командует:

– А ну, ребятня, расступись! Мужики идут.

Сначала в тулупах, в шапках – зима ведь, мороз. Позже разогреются, полушубки долой, шапки слетают. Лихо махались! У нас Григорий, кузнец, был, так в полную силу никогда не бил. А они против него своего Сидора, мельника, выставляли. Уж когда все устанут, эти двое меряются силой. Здоровые оба, красивые мужики, у нашего борода черная, а у мельника – светлая. Так только по бородам и определишь, где кто.

– Так и до утра можно драться?

– А вот тут-то вы, внучки, не правы. Это не драка, а кулачки. Не для драки, а для того, чтобы удаль потешить, кровь разогреть, душу хоть в этом отвести. Это сейчас вы в кино бегаете, книги читаете, в школе учитесь, а мы ведь по два класса заканчивали, и то много было. Жизнь – работа, а радостей – кот наплакал, праздники редки. Вот и устраивали себе развлечение. А после кулачек всем селом друг к другу в гости ходили, вместе синяки и шишки обсмеивали, потешались над полученными тумаками. Так и жили…

Было в его голосе и слове столько радостного и доверительного, что мы навстречу ему и сами распахивались-открывались. Чего только не доверяли деду, даже о тайниках с найденным в старых окопах оружием проговаривались. Дед, слушая подобные откровения, старался оставаться спокойным. Молча теребил бороденку, давал выговориться до конца, после чего осторожно рассказывал какой-нибудь страшный случай, про ребят и оружие, уговаривал сдать его. Мы обещали ему отнести оружие в военкомат, но проходили дни, возникали новые тайники-склады. Погиб Ваня Андрианов. Нашел снаряд, унести не смог – тяжелый, и решил разобрать его на месте, как еще друзей не позвал. Эхо взрыва подняло воронье с тополей, заставило людей оторваться от дел своих, тревожно оглядеться. Как потом говорили милиционеры, три снаряда рядом лежали. Тогда родительскому терпенью пришел конец, и, захваченные врасплох облавой, мы за один вечер лишились всего того, что наполняло нашу жизнь неосознанной гордостью и тревогой, что возвышало нас над мальчишками из центра города.

О минувшей войне на дедовских посиделках рассказывалось многое. Ее отзвуки гремели в лесопосадках, кто-то подрывал найденный снаряд, кидал в костер патроны, через город тягачами волокли на переплавку разбитые танки и орудия. Время от времени город содрогался от мощного гула. Это саперы, свезя с окрестностей мины и снаряды, взрывали их.

Но самой войны мы не знали. Детские души бередили рассказы взрослых, фашистов все ненавидели люто. Однажды дед рассказал нам о немцах:

– Входили фрицы в город и по нашей улице. За мотоциклетками – танки. Я из погреба выглядываю, хочу врага разглядеть, какой он стал. С шестнадцатого года немца не видел. Он и показался вскорости во всем своем виде: машина грузовая у нашей калитки остановилась. Двое с нее соскочили, ко двору идут. У жердельки залопотали, загоготали. А жерделька была вся в плодах, уже почти созревших. Тут и топор появился. Один из них топором по жердельке, словно по сердцу меня. Так больно мне стало… Зашаталась она, плоды посыпались. Ударил второй раз, и упало деревце. Другой немец взял жердельку и понес к машине. В кузов забросил. Уехали, я к пеньку подошел, а на нем сок выступил – горький и прозрачный.

Первым заплакало дерево. А потом человек. Два года не просыхали глаза людские по душам загубленным, два года сочилась жерделька, хотя сразу засохнуть должна была. А она два года сок гнала – по людям плакало дерево.

Запомнил я того, мордастого, с топором. И вот через год фашисты драпанули. Все бросили, даже раненых.

Стою я во дворе, радуюсь, о весне думаю. Скоро можно будет молоденькие жердельки окапывать. Назло немцам вместо одной срубленной у меня уже три подрастало в огороде. Достал лопату, копнул землю. Вижу – рановато. Мерзлая пока земля. Вдруг слышу за спиной:

– Фатер, фатер! Гитлер капут!

Оглядываюсь – немец. Оружие у калитки бросил. Руки задрал.

Ишь ты! Гитлера похоронили уже… Подошел я к нему поближе. Небритый, а вроде узнаю его. Кажется, тот самый, который мою жердельку срубил. Я ему и говорю, мол, зачем срубил дерево. Я по-ихнему немного научился в первую мировую войну. А фашист к лопате тянется, мол, дай я деревце окопаю. Чего уж, бери, поглядим, как ты трудиться умеешь. Он к деревьям. Копает, пар с него валит, улыбается. Ишь ты, человек в нем имеется. Думаю, проснулся человек.

Глядь, по улице немецкая машина из последних идет. Немец лопату в сторону. Мне кулачищем в зубы – и за ворота. Я упал, кровью умылся. В себя пришел, поднялся, гляжу, а немец посреди дороги на коленях. Не взяли его свои, мимо проехали. Эх, думаю, грохну тебя сейчас, чтобы и кусков не осталось, чтоб для новой подлости, тебя не склеили. Автомат его у калитки так и валяется. Поднял я автомат, но, чувствую, не могу убить – на коленях он стоит. Сейчас долго рассказывать, а тогда все быстро в голове промелькнуло. Сплюнул я в сердцах и в дом вошел. Живи, думаю, нелюдь подлая.

Так что не бывает врагов добрых. Враг – оборотень. Когда ему плохо – хвост поджимает, а когда в безопасности – наглое нутро из него так и прет.

Нам с Димкой одежду обычно мама шила сама, на вырост, и лишь изредка нас баловали покупными вещами, тоже на вырост и одинакового размера. Димка был младше на два года, но долго шел вровень со мной, а к четырнадцати годам вытянулся на целую голову выше. Но тут как-то так получилось, что купили нам костюмчики: коричневые, ворсистые, с курточками на молнии и брюками-шароварами. Мы сразу стали похожи на медвежат: один пухленький увалень с голубыми глазками и круглой головой – Димка, и я – тянущийся из последних сил вверх, но все равно маленький и щупленький. Оба коротко острижены, и это еще больше умиляло окружающих. Эти костюмы на нас надевали в особо торжественных случаях: когда приходили гости или во время редких выходов в город. Выход в город для нас был праздником потому, что там взрослые покупали колбасы и магазинного хлеба. Обычно же бабушка по старинке сама пекла хлеб.

Однажды во время завтрака дед неожиданно объявил:

– Ребятушки, сегодня пойдем в город.

До центра города можно было доехать на трамвае, но дед всегда предпочитал идти пешком. Дело было весной, солнце уже порядком припекало, в костюмчиках идти было жарко, но мы не замечали этого. Еще бы, первый раз с дедом пошли в город. А дед просто так ничего не делает. Что-то задумал, но что? И мы, то забегая вперед, то отставая от деда, перешептывались, строя различные догадки – куда же он ведет?

Дед молчал, делая вид, что не замечает радостной суеты.

Вот уже вышли к центру города, к большим магазинам. Чтобы не потеряться, мы взяли деда за руку.

– Деда, здесь пряники продают, – потянул за руку деда Димка.

– Не торопись, внучек: будут тебе и пряники, а пока дело надо сделать.

Мы сразу притихли.

Оставили позади строй магазинов на главной улице и направились в сторону городского парка. Туда мы никогда не ходили, но знали, что там была трибуна, мимо которой на Первое мая и Седьмое ноября проходили праздничные колонны, и там находился исполком. Мы толком еще не понимали, что такое исполком, слышали от деда, что там правление города – Советская власть. Это было понятно и из книжек, и из рассказов деда – он сражался за Советскую власть. Возле этого здания мы притихли, да и дед тоже стал как-то строже, подтянулся. Прохожих здесь было меньше, и город казался от этого просторнее.

Дед повернул нас через площадь к большим фотографиям, над которыми я увидел большие буквы: «Городская доска Почета». Мы недоуменно переглянулись, а дед сказал: «Смотрите, хлопчики».

Мы глянули и обмерли. На третьей слева верхней огромной фотографии был наш отец, но какой-то непохожий на себя. Всегда торчащий чубчик был аккуратно зачесан, округлившиеся глаза смотрели серьезно и строго, губы сжаты, и все лицо казалось вытянувшимся и напряженным, застывшим. Я вслух прочитал: «Сергеев Егор Игнатьевич – слесарь завода «Октябрь». Рядом были другие фотографии, но их мы не видели.

– А папка немой, немой на фотографии, – вдруг сказал Димка.

Я от возмущения даже опешил:

– Как это не твой, не узнал, что ли?

Димка ошарашено посмотрел на меня, потом на деда и заревел. Сквозь плач было слышно, как он четко выговаривал: «Это мой папка, но он немой, немой!» Ни дед, ни я ничего не понимали. Наконец дед успокоил Димку, и тот пояснил:

– Это мой папка, папа Егор, но он молчит, а бабушка говорила, что таких людей называют «немой».

Дед и я обескуражено смотрели на него.

Потом дед медленно сосчитал фотографии и сказал:

– Вот как получается, хлопчики, много людей, очень много живет в нашем городе, а на доске Почета всего двадцать восемь. И среди них ваш отец. Мы должны брать с него пример. Сашка этой осенью пойдет в школу, поэтому учиться должен так, чтобы отцу не было стыдно за сына. Шутка ли, весь город видит его на фотографии, такого отца подводить нельзя.

Домой мы возвращались радостные, но тихие, даже купленные колбаса, хлеб и мороженое не сделали нас оживленнее. Мы несли в себе нечто большее, что останется с нами на всю жизнь: гордость и щемящую радость за своего отца.


Много позже, приезжая в родной город навестить родителей, я всегда ходил к доске Почета. Через два года на третий видел фотографии отца, только с каждым разом его лицо на них становилось все морщинистее, а волосы белее, и только глаза смотрели так же широко и открыто да несколько лет назад на фотографиях появился галстук. А в последний год с этой же доски глазами-кругляшками на прохожих смотрел Димка. Фотография была цветная, Димкины голубые глаза пытались что-то сказать, рот был чуть приоткрыт, а густые вьющиеся волосы, так и не покорившись фотографу и расческе, торчали во все стороны. От этого Димкино лицо казалось и озорным, и веселым.

Я сел на лавочку напротив доски Почета, смотрел на Димкину фотографию, и мне было покойно и хорошо. Покойно за брата, который пошел по стопам отца и трудится на том же заводе, радостно за то, что отец с Димкой вместе ходят на работу по утрам, когда город еще только просыпается, что вечерами внуки не отпускают моего отца – уже деда Егора ни на шаг от себя, и что он, усаживая их на качели, напевает, придумывает им сказки, рассказывает про своего отца и деда.

Беда пришла неожиданно.

Война принесла не только смерть и разрушения, но и утвердила свои мальчишеские законы и жестокие игры. Провинившихся, кто не подчинялся старшим по возрасту, наказывали – «давили масло», то есть двумя палками сжимали грудь до боли, либо, просунув палку между ног, поднимали – «катали на кобыле». В нашем районе наказания почти не прижились, но вот на улице появился новенький – Гарик, шестиклассник. Получилось, что Гарик оказался на улице старшим. Димка однажды заупрямился, не подчинился ему. Заступиться было некому, и тот посадил Димку на палку, а потом несколько раз встряхнул.

После этого Димка поскучнел, меньше бегал, позже стал жаловаться на боль в ноге. Врачи не могли понять, в чем дело, никто не связывал «катание на кобыле» с болезнью. И не скоро установили диагноз – туберкулез кости. Сначала лечили дома, потом предложили санаторий. Домашние всполошились, не могли представить себе, что Димку на несколько лет нужно будет увезти к Черному морю в город Геленджик. И слыхом не слыхивали, что есть такие санатории. Долго тянули, не желая отправлять Димку, больше всех противился дед. Он ходил сам и посылал бабушку к каким-то костоправам, старухам, те приходили, лечили, но Димке становилось хуже, а дед все упорствовал: как это так, отправить к чужим людям ребенка, да он там и дня не сможет прожить, нельзя детей от родителей отрывать, Наконец отец сам пошел к главному врачу диспансера. На следующий день директор завода дал свою машину, и Димку повезли в Геленджик.

Едва въехали в санаторий, как Димку быстро положили на кровать с колесами и куда-то увезли. Я увидел его только через полчаса – сказали, чтобы зашел попрощаться.

Димка лежал на голубой кровати, в голубой пижаме, ошеломленно хлопая своими большими глазами. Все было голубым: и Димкины глаза, и кровать, и пижама, и стены из голубого кафеля. Я вдруг понял, что голубым бывает не только небо, что это не только цвет радости. Я попытался выдавить из себя какие-то слова, но видел перед собой то Димкины глаза там, у ямы, когда он пытался спасти меня, то вдруг передо мной появлялись его сегодняшние глаза – большие и ошеломленные, с каплями слез, быстро скатывающимися по щекам. Не успевала скатиться одна, как на ее месте появлялась вторая.

Димка лежал молча, а слезы бежали и бежали. Это напугало меня больше всего. Обычно Димкины слезы сопровождались громкими всхлипываниями, а сейчас слезы были немыми. До меня дошло: мы сейчас уедем, Димка же останется здесь один. Потерянно я переводил взгляд с Димки на маму и отца, опять на Димку и силился что-то сказать.

– Ну, родители, все. Димочке надо мыться и идти на ужин, – весело проговорила какая-то женщина в белом.

Я дернулся и, заикаясь, выдавил из себя:

– Пока, Димка. Ты тут не разлеживайся, лечись скорее, – пожал его руку и выбежал из стеклянного здания.

Шел мелкий противный дождь, было темно и холодно. Я стоял у колонны, размазывал по щекам слезы и воду. Вышли родители, сели в машину и молча поехали. Когда выехали на «тещины языки» – длинные объезды ущелий между Геленджиком и Новороссийском, дождь пошел сильнее, было слышно, как воет ветер-северняк.

– В дождь уезжаем, – сказала неожиданно мама, – значит, природа хочет, чтобы мы сюда еще приехали.

«Скорей бы приехать и забрать Димку», – с надеждой подумал я. Под шум дождя и ветра я задремал, но вдруг, как от толчка, очнулся: передо мной стояли Димкины испуганные глаза, в уголках которых набухали слезы. Димка смотрел укоризненно и молчал.

Домой приехали поздно ночью. Дед караулил у калитки, молча открыл ее и с тяжелым вздохом, когда все зашли во двор, задвинул засов.

Следующий раз я увидел Димку весной.

Море было нежно-синее, ярко светило солнце, разноголосо пели птицы. Димка лежал на кровати с колесами, в белой рубашке, под ярко-зеленым деревом, улыбался, ел конфеты, показывал свои рисунки.

– Димка, у тебя уже нет голубого цвета? – обрадовано спросил я и бросился обнимать Димку.

Я сразу поверил, что братишка выздоровеет. И в этот раз было много голубого – небо, море, но это была живая голубизна, а не цепкая синь приемного покоя.

– Привет тебе от деда. Он сказал, что тебе жердельки поклон посылают.

– Как они в этом году?

– Ничего, только без тебя нынче пчелки ни меду, ни пряников ни принесли. Хотят, наверное, чтобы ты, Димка, поправился скорее, тогда и принесут.

Димка заморгал, потом расплылся в довольной улыбке.

– Вот так пчелки, вот молодцы, – но тут же осекся. – Нет, мне не жалко, они ведь и тебе должны принести.

– А мне без тебя не надо, – нашелся я и тоже рассмеялся.

Мама сидела рядом, поглядывая на нас, и молчала. Несколько дней мы жили в поселке, каждый день проведывали Димку.

Санаторий большой. В нем лежали ребята со всей страны по нескольку лет и все друг друга знали. Димка познакомил меня со своими друзьями, с теми, кто уже ходил. Ребята были общительные, помогали лежачим. Когда мы уезжали, Димка даже не плакал, только отводил глаза в сторону, потом попросил:

– Деду привет передай и жерделям тоже. Когда будете косточки бить, то за меня съешьте штук сто. Ребятам привет, скажи, скоро выпишусь.

Но Димка выписался только через два года. Ему сделали тяжелую операцию, после которой он стал хромать. Домой привезли его в начале апреля. А в конце месяца зацвели жердели. Зацвели как никогда дружно, как будто радовались Димкиному приезду. Однажды утром мы проснулись от дедова крика:

– Ребятушки-братушки! Ну-ка, вставайте, вставайте же!..

Мы вскочили, я рванулся к двери, но, краем глаза увидев испуг в Димкиных глазах, остановился. Димке нужно было надеть тутор – корсет, сделанный из пластмассы, зашнуровать его на ноге и на животе, как ботинок. И только после этого он мог выйти.

– Димуля, вперед, – весело прокричал я, схватил со стула тутор. В четыре руки быстро зашнуровали его и пошли во двор. На верстаке стояла банка с медом. Дед радостно улыбался. Но в этой улыбке было что-то незнакомое. Дед смотрел пристально, словно молил о чуде, ждал, что вот-вот Димка побежит. Но чуда не было, и это ожидание в глазах деда сменилось улыбчивой печалью на долгие годы.

Когда дед впервые увидел исполосованную шрамами ногу Димки, он вздрогнул, вошел в дом, сел на лавку и что-то долго и бессвязно бормотал. Я хотел посмеяться над ним, но столько было в его согнутой спине беспомощности и желания помочь хоть чем-то внуку, что я прикрыл дверь и тихо вышел.

Лежим мы с Димкой в постели. Не спится. Шепотом обсуждаем мальчишеские дела.

– Сань, а Сань, а правда, у нас деда мировой! Повезло нам. И по-немецки может говорить.

– Да, деда у нас что надо, – неторопливо соглашаюсь я.

– И добрый, ничего ему не жалко. Что ни попроси, все даст.

– Нет, не все, помнишь, не дал нам играть отцовскими медалями и своим крестом. Ну и правильно сделал, что не дал. Это боевые награды, а не игрушки. Он же тебе объяснял, что награды они в боях заработали. Дед ведь в плен пять немцев взял. Жаль, что он не любит рассказывать про ту войну, а в эту он уже старый был. Если его даже уговоришь, то все равно неинтересно рассказывает: «Сидели в окопах, стреляли в немцев, они в нас. В атаку ходили, убивали друг друга». И про случай, за который крест получил, тоже скучно говорит: «Приказали языка добыть, мы и добыли».

– Да, хороший у нас деда, только вот старенький, – подражая взрослым, произнес Димка.

Прошли годы.

Дед никогда не писал мне писем – уже плохо видел, да и не любил он это занятие. А тут, когда я учился на третьем курсе и предупредил родителей, что летом поеду на Север комиссаром студенческого строительного отряда, я получил от деда письмо. Собственно, письмо под диктовку деда писал Димка, о чем он написал, как когда-то во время войны делали в госпиталях: «Письмо записал Димка Сергеев». Оно было коротким, всего из нескольких фраз.

«Здравствуй, Сашок! С поклоном к тебе твои родичи. У нас все в порядке, чего и тебе желаем. Ты пишешь, что поедешь комиссаром на Север. Не знаю, что ты там будешь делать, но хочу сказать тебе только одно: комиссар слово святое, кровью и болью завоеванное, Его надо заслужить. Верю, что заслужил, но этого мало. Надо оправдать. Верю, что оправдаешь, не подведешь. Помогай тебе бог. Поклон от родичей. Дед Игнат».

Я вспомнил, как улыбался тогда по поводу «помогай тебе бог», но письмом был очень растроган и через год, и через два, когда опять выезжал на Север, доставал это письмо, перечитывал его.

А последний урок дед дал мне несколько лет спустя.

Я уже служил. Написал домой о том, что скоро выйдем в море, просил не беспокоиться, если от меня долго не будет писем.

Деду прочитали это письмо. Он подержал его в руке, потом положил его на стол и накрыл легонькой, почти прозрачной рукой. Осторожно перебирая пальцами, дед ощупывал письмо, словно пытаясь пальцами еще раз прочитать его. И вдруг неожиданно, он никогда до этого не говорил о смерти, сказал будничным голосом:

– Я скоро умру. Сашке ничего не пишите. Без него схороните. Пусть узнает, когда из моря вернется. Там печаль плохой попутчик.

Дед умер на второй день после выхода моего корабля в поход. Весь поход меня ничего не кольнуло, и в каждом письме с моря я весело спрашивал: «Как там дедуля бегает?»

Дед остался живым. Не прощался я с ним, не бросал землю в могилу.

В начале мая все жердели покрыты нежно-зеленой свежей листвой. Родичи одеваются в лучшее, детей принаряжают, идут проведать усопших стариков. Я пришел к деду майским вечером. Кладбище встретило аккуратной прибранностью могил, чистотой и обилием зелени. Почему-то казалось, что здесь должно царить запустение. Было тепло, пели птицы. Могила деда проста – по его просьбе: «Не хочу, чтобы меня камень давил». На земляном холмике тюльпаны и колокольчики, металлический крест.

Я в растерянности остановился: «Здравствуй, деда», – и осторожно погладил крест рукой. Вокруг цвели ландыши.

«Маленький цветок, а за жизнь крепко держится – корень глубокий и прочный», – вспомнил я.

И именно благодаря этим ландышам как-то сразу поверил, что здесь лежит дед. Деда Игнат. Мой корень – живой и глубокий.

Двенадцать лет прожил я в Ленинграде и каждый год Девятого мая ходил на Пискаревское кладбище. О деде, о доме вспоминал. Тогда я умел быть счастливым, потому что умел помнить. И сейчас помнить не разучился.

На Пискаревке на мраморе цветы, конфеты, шарики – это погибшим детям оставляют. На скамьях старушки: «В нашем дворе в одну зиму одиннадцать мальчиков как косою скосило. Всем от двенадцати до четырнадцати…»

Говорят старые люди о горе народном. Болит сердце. Молодые подходят, слушают. Пожилая женщина поливает цветы на могиле старшего лейтенанта Черкачева. Здесь это редкость: Пискаревское – это общие могилы. На плитах крошки хлеба. Прилетают птицы, клюют хлеб и, кажется, слушают, слушают, что говорят люди, о чем скорбят.

– А где меня похоронят?

Тогда ли, на Пискаревском, спросил я себя первый раз? Или сейчас? Кто знает. Важно не это – где, когда… Важно иное. Я вдруг понял, что важно не только родиться, но и умереть на отеческой земле. Тогда обязательно придут к тебе на могилу, просыплют хлебные крошки. Птицы прилетят, будут слушать, что тебе говорят земляки.

…Дом под жерделями. Цветут они. Пчелами поют, сами разговаривают. В небе верхушки свои топят. Скворушки передразнивают всех, на разные голоса кричат златоклювые, ласточки беседуют, словно сухое мягкое дерево сверлят, воробьи суетятся, на скворцов не в обиде – перезимовали в скворечниках, и на том спасибо, щеглы цвенькают, легонькие, словно стрекозы, мухоловки перепархивают. Сверчки – ночная смена – передают заботу кузнечикам, на целый день. Сирень распустилась. На жерделях висят пряники и конфеты. Под самой большою – старый иззубренный верстак. А на нем – банка. Порожек горяч, мураши ходят по порожку. Трава-мурава словно прохладный коврик – весело босым ногам…

И голос из прошлого:

– Ребятушки-братушки… Ну-ка вставайте, вставайте!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю