Текст книги "Осажденный Севастополь"
Автор книги: Михаил Филиппов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц)
У Северной пристани, в сарай, были свезены умирающие и мертвые, подобранные после этого погребения. Здесь русские и французы лежали рядом и вперемешку, в одних рубашках и нижнем платье, без обуви. В головах у русских теплились восковые свечи, приткнутые к земле. Все обратили внимание на одного зуава поразительной красоты, черноволосого, с высоким лбом, правильными чертами лица и голубыми глазами; он был еще жив. Пробитая пулею грудь подымалась, пальцы шевелились. Он умер тут же, в сарае, до подания медицинской помощи. Рядом с ним испустил последний вздох здоровенный русский фельдфебель, весь залитый кровью.
Остальные раненые, свои и французы, были отправлены на перевязочный пункт.
В Инженерном доме, где был в то время главный перевязочный пункт{126}, работа кипела. Палаты были полны ранеными. Слышались стоны, крики и причитания, но иные раненые лежали спокойно и только стискивали зубы от боли. У входных дверей здания постоянно появлялись носилки. Вот несут солдата с исковерканной нижней челюстью и вывороченным наружу языком, придающим ему вид снятого с петли. Он дико водит глазами и стонет. Далее следуют носилки с капитаном зуавов, у него прострелена нога. Он глядит бодро. На голове у него белая повязка вроде чалмы. Капитана понесли в операционный зал. Внутри зала стояли кровати в два ряда, над ними шкафчики, куда раненые клали свои вещи. При входе стоял операционный стол. Близ стола, на кровати, лежал уже русский солдат, раненный пулею в локоть. Около этого солдата столпились доктора, осматривавшие рану. Две сестры милосердия из приехавшего около месяца тому назад третьего отделения Крестовоздвиженской общины готовили инструменты, бинты, корпию и воду. Одна из них, Бакунина{127}, смотрела на окружающее совершенно спокойно, другая была несколько взволнована, но крепилась. Эта вторая была родная сестра подпоручика Глебова, и ее взволновала не столько предстоящая операция, сколько известие о штыковых ранах, полученных братом, которого она еще не успела видеть – так была завалена работой.
Солдат, которому готовились отнять руку, стонал, страдая от невыносимой боли. Искусный флотский хирург Земан{128} дал знак хлороформировать. К носу солдата поднесли белый полотняный мешочек, наполненный смоченною хлороформом корпиею. Крепкая натура солдата долго не поддавалась; наконец его одолело, он заснул, даже захрапел, стал бредить. То вдруг запоет: "Прощай, девки, ан прощай, бабы, нам таперича а-ах ни до вас!" – то начнет стонать, ругается, кричит о какой-то пуговице и отпускает слова, способные оскорбить слух сестры милосердия. Но Бакунина по-прежнему смотрит строго и спокойно, а Глебова, видимо, сама начинает страдать за солдата.
Оператор нагибается над раненым и в два приема обнажает кость, отделив мясо. Кровь потоком льется из перерезанных артерий в медный таз, который подставила Бакунина; другой врач и фельдшер придавливают артерии, и кровь останавливается. Оператор быстро пилит кость. Каждый звук пилы отзывается во всем организме Глебовой, но она пересиливает себя и подает шелк, которым оператор быстро перевязывает артерии. Операция кончена, только фельдшер заканчивает ее, заложив корпией обрезанное мясо и облепив рану пластырем.
– Ах ты... – ругается все еще спящий больной, отпуская самое забористое словцо. Наконец он просыпается, ослабевший, утомленный, бессмысленно осматривает присутствующих и снова начинает стонать. Вдруг он замечает, что у него отрезана рука выше локтя, и повторяется обычная в таких случаях сцена. "Батюшки, отцы родные, погубили!" – кричит солдат, обливаясь слезами. В углу зала валяется отрезанная рука в числе прочего подобного же негодного мусора.
Теперь приходит очередь капитана зуавов. Он, по-видимому, хладнокровен и даже бравирует, отказываясь от хлороформа. Ему отнимают ногу; капитан не испускает ни одного стона, и только когда резали мускул, он не выдержал и слегка вскрикнул. Его положили на кровать. На стол положили зуава, красавца атлета с черной бородкой, в феске и синей куртке с шитьем на плечах и на рукавах. Дали хлороформ. Операция кончилась, хлороформ отнят. К ране приставили теплую губку.
– Аи пот де В1еи! Уоиз те Ьгй1ег! Уоиз те Ьгй1ег (ради Бога, вы меня жжете! Вы меня жжете)!.. – кричал зуав и боролся с фельдшерами. Шесть человек с трудом могли удержать его.
– Тепех поиз Ъгауе, топ ёпгаШ;! Моиз иёпгоп5 Ыеп, уоуе2-уои5 (мужайтесь, дитя мое! Посмотрите, мы выздоровеем), – сказал капитан, которому только что отняли ногу.
Гигант, услыша слова капитана, притих и только стиснул зубы. Его положили неподалеку от капитана.
Немного погодя и капитан приуныл. Мимо него проходил доктор, капитан попросил сдвинуть его, так как он съехал на край кровати и может упасть, но, когда доктор стал приподнимать капитана, обхватившего его за шею, он опустил в изнеможении руки и сказал:
– Коп, 1а155е2 то!, 1а155ег то!, раз з! у11е (нет, оставьте меня, оставьте меня, не так скоро).
Но вот и еще операция: раненому пластуну вынимают пулю. Он хладнокровно курит трубочку и шутит, насмехаясь над докторами, которые ищут, ищут и не могут найти. Один из зуавов заявляет доктору претензию на пластуна за варварский поступок с ним во время боя. Может быть, это был и другой пластун, но все они похожи, как родные братья. Оказывается, пластун во время борьбы искусал французу все лицо.
– Слышишь, брат, что говорят про одного из ваших? – сказал доктор пластуну, переведя ему слова зуава.
– Шкода, що ему зовсим ниса не видгризли (жаль, что ему совсем не отгрызли нос), – саркастически, но вполголоса говорит пластун, с улыбкой поглядывая на француза, у которого лицо было покрыто сине-багровыми знаками.
– А ведь, в самом деле, что за варварство, – сказал доктор. – Матрос и даже солдат никогда бы этого не сделали...
Жалкую фигуру представлял бывший тут же французский перебежчик, слегка раненный пулей, пущенной ему вдогонку своими. Он как-то скорчился и сидел в углу. С ним не хотели говорить ни русские, ни французы.
Знаменитый хирург Пирогов{129} был болен и в этот день не пришел совсем. Один из докторов сказал другому, что теперь из сестер милосердия только пять или шесть на ногах, остальные заболели: одни – тифом, другие просто от истощения сил.
– Еще бы, – сказал он. – Подумайте только! Черт знает какую дрянь возят по распоряжению светлейшего из Симферополя в Севастополь чуть ли не в каретах: недавно таким образом приехало несколько симферопольских... – а несчастные сестры должны весь день бегать пешком по невылазной грязи. Это просто возмутительно.
Другие два доктора говорили о ссоре, возникшей между Гюббенетом{130} представителем немецкой партии, и Пироговым – представителем русской партии, хотя, впрочем, при Пирогове был секретарем немец Обермиллер. Сам Пирогов боролся не столько против немцев, сколько против ученого педантизма, принятого Гюббенетом под свое покровительство.
Ночь. В палатке, где лежат безразлично и офицеры, и солдаты, уже стихло. Только изредка слышится стон страдальца или просьба дать ему водицы. Сестры и фельдшера обходят больных. Из фельдшеров есть два-три старательных, остальные грубы и неловки. Сестры, наоборот, успели приобрести любовь раненых. К подпоручику Глебову подходит бледная девушка и чуть не вскрикивает: она узнает брата. Подавив крик, она шепчет:
– Коля, голубчик, наконец я тебя нашла!
– Наташа! – может только выговорить Глебов. Слезы выступают у него на глазах. – Вот что со мной сделали, – говорит он. Ему хочется еще более разжалобить сестру, хоть раны его неопасны.
Сестра наклоняется над ним, и они долго шепчутся, вспоминая то родной дом, то недавно пережитые сцены.
– Старуха Ульяна прислала тебе крестик, – сказала Наташа. – Ты помнишь Ульяну?
– Твою няню? Как не помнить! Помнишь, как мы с тобою плакали, когда мамаша велела высечь старшую дочь Ульяны, которую подозревали в какой-то мелкой краже...
– И потом оказалось, что украла не она, – сказала Наташа. – Ах как я тогда плакала... Но лучше не говори об этом.
– А эта дура Ульяна меня же разбранила, – сказал Глебов. – Грех, говорит, на маменьку сказать дурное, я еще им ручку поцеловала: что за беда, что девку девки же высекли, вот у других бар хуже... Вот дура так дура! Я этого случая долго не мог забыть.
Наташа немного покраснела, ей было совестно и за мать, и за брата.
– Ну, оставим об этом говорить, Коля. Мама – женщина старых понятий, но, право, она всех нас любит. Теперь и она стала мягче с крестьянами.
– Ты не поверишь, Наташа, – сказал Глебов, – как я переменил за это время свой взгляд на русского мужика. Что за народ наши солдаты! Я сжился, сроднился с ними, я понял, что они во многом лучше нас!
– Голубушка, дайте, Христа ради, водицы, – взмолился солдат, лежавший неподалеку.
– Ну, до свидания, Коля, надеюсь, скоро поправишься. При первой возможности опять подойду к тебе!
Наташа перекрестила брата и, поправив ему подушки, подошла к солдату. У солдата глаза горели лихорадочным огнем, жар был сильный.
Он выпил воды.
– Теперь легче, голубушка-барышня (в то время солдаты еще редко употребляли слово "сестрица").
Наташа совершила обход других больных. Когда она еще -раз проходила мимо умирающего солдата, тот сказал слабым голосом:
– Барышня! Явите божескую милость, пройдите еще раз.
Спустя полчаса Наташа исполнила эту наивную просьбу. Когда она подошла к солдату, суровое лицо умирающего прояснилось. Он взглянул с неизъяснимой благодарностью на это, казавшееся ему неземным, существо и умер с улыбкою на устах.
Часть пятая
I
Грозные события шли своим чередом, а наряду с ними текла и мелкая будничная жизнь, сотни и тысячи маленьких драм разыгрывались точно так же, как и в мирное время.
В первые дни после разрыва с дочерью капитан Спицын крепился. Уже не раз случалось, что, поссорившись с ним, дочь убегала на день или два из дому и ночевала у знакомых, но теперь проходили дни, недели, месяцы – о Леле не было ни слуху ни духу. Лишь случайно, благодаря наивной болтливости Лихачева, капитан узнал, что дочь его живет у акушерки. Он написал ей письмо, в котором приглашал вернуться, но Леля не последовала приглашению.
Капитан был оскорблен до глубины души и решил предать забвению самое имя дочери. Но это легче было сказать, чем исполнить. Целые дни просиживал капитан в своей "каюте", понуря седую голову и думая о дочери. Только изредка выходил он из дому, осматривая сад, считал попавшие туда снаряды и лазил на чердак и на крышу, чтобы осмотреть состояние своего импровизированного укрепления. Особенно обрадовало капитана возведение редута нашими селенгинцами, так как теперь его дом был с одной -стороны прикрыт от неприятельских выстрелов.
Еще реже отправлялся капитан в библиотеку читать газеты. Большую часть новостей он узнавал частью от Ивана, частью от посещавших его знакомых, с которыми вел длинные споры и беседы. Капитан высказывал довольно верный взгляд на вещи. Он заранее предсказывал неудачу предприятия против Евпатории. Узнав подробности этого дела, бывшего еще до ночного сражения на редуте, капитан резко осуждал генерала, задумавшего эту экспедицию. Генерал этот был Хрулев{131}, которого по сходству фамилий не надо смешивать с Хрущевым, тем более что он вовсе не походил на Хрущева.
Однажды после долгих откладываний капитан вновь посетил библиотеку, не столько с целью читать газеты, сколько из желания встретить кое-кого из знакомых.
Несмотря на свое положение на возвышенности, библиотека нисколько не пострадала от неприятельских выстрелов, хотя бомбы нередко лопались под окнами в саду.
Было время, когда капитан любил морскую библиотеку как бы свою собственную. Моряки не жалели средств на создание этого книгохранилища: они вносили в пользу ее два процента со своего жалованья.
Поднявшись по мраморной лестнице с бронзовыми поручнями, капитан вошел в комнату, где на столе красного дерева стояла модель корабельного остова, а по стенам висели английские гравюры с изображением морских сражений.
Пройдя другую комнату с моделью целого корабля и книжными шкафами с чудными зеркальными стеклами, капитан увидел, что книг в шкафах уже нет, и, спросив у сторожа, узнал, что их уложили в ящики для отправки в Николаев.
– Что же это, брат? Разве вы собираетесь сдать Севастополь? – с досадою сказал капитан.
– Никак нет, Виктор Иванович, – сказал сторож, отставной матрос, отлично знавший капитана. – Как можно отдать! Сами здесь все умрем, а не отдадим.
– То-то!
Капитан вошел в последнюю комнату – читальню. Посреди комнаты стояло два стола, и на них лежало постоянно шестьдесят шесть журналов и газет на разных языках. Мебель ценного красного дерева была изящна и покойна. Посредине стены, против входа, был сделан чугунный камин.
Приятно и уютно было сидеть и читать в этой комнате, хотя кругом слышался нестерпимый гул от канонады, особенно с третьего бастиона, и часто случалось, что стекла трескались и, звеня, падали на пол.
В читальне сидело человек шесть: один в штатском, один армейский, остальные – флотские офицеры, из которых один оказался приятелем капитана. Они разговорились и, видя, что мешают другим, отправились на маленький бульвар.
Было пять часов вечера. Со второй половины февраля начались теплые дни, и на этот раз по случаю хорошей погоды на бульваре играла военная музыка, бродили офицеры, юнкера, матросы, солдаты; даже видно было несколько дам и девиц в ярких шляпках и бурнусиках, давно вышедших из моды в Петербурге. На нижних дорожках по жидким аллеям, усаженным акациями, ходили парочками. Вот юнкер под руку с молодой девицей, они горячо разговаривают и, быть может, объясняются в любви; а вот и еще пара, дама одета с особенным изяществом, тотчас отличающим ее от провинциалок. Это княгиня Бетси под руку с адъютантом Дашковым. Княгиня повздорила с графом Татищевым и нарочно гуляет с адъютантом, чтобы возбудить ревность графа; граф узнает об этой прогулке из оставленной ему записки. Сам виноват: она просила его идти с нею гулять, а он отвечал колкостями.
Княгиня говорит с Дашковым о политике, о петербургских сплетнях, о том, что, судя по полученным ею письмам, при дворе весьма недовольны князем Меншиковым, в особенности за евпаторийское дело.
– Да, это была колоссальная глупость, – заметил Дашков. – Хрулев, несомненно, человек безумной отваги и хороший тактик, но плохой стратег. Евпаторию мы могли взять в свое время, но не тогда, когда союзники оказались там и посадили туда чуть ли не двадцать тысяч войска.
Дашков хотел продолжать, как вдруг прибежал камердинер графа с запиской. Княгиня прочитала и, несколько смутившись, просила Дашкова проводить ее домой. Граф писал ей, что по случаю убыли артиллеристов на четвертом бастионе вызывали желающего служить там, что он также вызвался и сегодня же вечером окончательно переселяется на бастион.
Отставной капитан гулял еще несколько времени в саду, потом отправился на один из фрегатов навестить приятелей, но не успел еще дойти до пристани, как встретился с капитаном Зориным, который шел с озабоченным видом.
– Что с вами? – спросил Спицын.
– Знаете, у нас какая-то начинается катавасия. Вы слышали, что светлейшему велено подать в отставку и на его место Горчаков?
– Как? Что? Ну, воображаю. Теперь пойдет еще лучше! Ваш Меншиков был хорош, но уж Горчаков показал себя на Дунае! Воображаю, что он здесь натворит!
– Официально это еще неизвестно, и я вам сообщаю по секрету. Говорят, Меншиков получил от наследника цесаревича весьма гневный рескрипт за евпаторийское дело. Переполох там, в главной квартире, полнейший. Мне сегодня случилось быть у Меншикова по делу. Сам старик все хворает, но бодрится и показывает вид, что ничего не случилось, а видно, что опечален и ждет своей участи. А ведь" сказать правду, чем виноват светлейший? Ему из Петербурга шлют приказание за приказанием, хоть тресни, возьми Евпаторию, он и послал Хрулева, одного из храбрейших генералов, а тот возьми да и наделай глупостей: поставил впереди всех греческих волонтеров и донских казаков. Волонтеры – народ храбрый, но их вели бестолково, как на убой!
Поговорив еще с Зориным, Спицын отправился на фрегат, где гостеприимные хозяева угостили его на славу и оставили ночевать.
За два дня до описанного разговора князь Меншиков, разбитый физически и нравственно, угрюмый более обыкновенного, сидел в своем кабинете, помещавшемся в Инженерном домике, где у него была квартира о двух комнатах, и разговаривал с Панаевым, жалуясь на всех и на все. В последнее время роль князя, хотя и назначенного главнокомандующим, свелась почти к нулю. Пока был жив Корнилов, иногда действовавший именем Меншикова, пока возможны были битвы вроде удачного балаклавского дела, слава нашего оружия переходила и на светлейшего; но теперь было слишком ясно, что он почти такой же нуль, как и старичок Кизмер{132}, комендант Севастополя, говоривший о себе, что он был сторожем арестантов, а теперь лишен и этой должности, так как арестантов выпустили на свободу.
– Людей нет, никто ничего не смыслит, – как бы про себя сказал Меншиков.
– Ах, ваша светлость, – сказал Панаев, желая развеселить князя, слышали, какой курьез был недавно с одним из наших генералов, мне неловко его назвать, но ваша светлость догадается?! Мне один флотский рассказывал.
– А что такое?
– Да вот что: вздумал генерал, седой, почтенный старец – он в отцы годится вашей светлости, – вздумал показать, что и он кое-что знает в морском деле. Что же? Давай принимать сигналы с телеграфа. Ему дают сигнал: показались неприятельские корабли на зюйд от SO{133}, а он, по сходству, принял за цифру пятьдесят и передает в таком виде. Понятно, на рейде страшный переполох. Я и говорю этому флотскому: однако, господин лейтенант, я вижу, что оный генерал поступил как ветреная блондинка...
– Ветреная блондинка! Ха! Ха! Ха! Да у тебя, братец, язык поострее моего! Ха! Ха! Ха! Ветреная блондинка! Ха! Ха! Ха!
Давно так не смеялся угрюмый князь, и Панаев был очень доволен.
Немного погодя князь сказал серьезным, но уже не мрачным тоном:
– Знаешь, братец, я скажу тебе новость. Думаю, что на днях состоится высочайшее повеление, по которому вместо меня будет назначен другой.
– Быть не может, ваша светлость! Разве кто-нибудь может заменить вас?!
– А князь Михаил Дмитриевич? У него дела пойдут лучше нашего. У него ведь есть организованная армия, а у нас всякий сброд.
– Но, ваша светлость, без вас нам придется оставить Севастополь! совершенно искренне воскликнул Панаев.
– Отчего?
– Оттого, ваша светлость, что имя князя Горчакова не внушает неприятелю страха. В алминском деле англичане, зная, что Горчаков против них, и принимая Петра Дмитриевича за Михаила Дмитриевича, лезли на нас упорно. У них сложилось мнение: где князь Горчаков, там бой не страшен.
– Не знаю, почему англичане сделали о Горчакове такое заключение. Горчаков в молодости был удалым офицером и нередко бывал смелым предводителем охотников... Так ты не желал бы приезда сюда Горчакова?
– Никак нет, ваша светлость. Да и князь Горчаков не согласится. Как тут управиться новому человеку. Ему все будет дико.
– А я так думаю напротив, – сказал Меншиков. – Он будет доволен назначением.
Вошел камердинер князя Разуваев; старик сильно похудел и стал постоянно кашлять.
– Ваша светлость, приехали генерал-интендант господин Затлер и генерал-майор Бахтин.
– Проси.
– Генерал Затлер здесь, а генерал Бахтин еще в Дуванке, только прислал вперед курьера.
– Ну и пусть там сидит. Послушай, Панаев, ты помнишь Бахтина вице-директора комиссариатского департамента? Не понимаю, на кой черт его сюда прислали. Что мне с ним делать? Стар, глуп, мало сведущ и так тучен, что не войдет в мою избушку. Послать ему навстречу фельдъегеря, и пусть убирается домой.
– Ваша светлость, – решился заметить Панаев, – как бы на это не рассердились в Петербурге.
– Пусть сердятся! Это похоже на то, как присылают мне курьеров. Я их всегда отсылаю к Камовскому{134}, чтобы он угощал их. Камовский молодец на этот счет, рассыпается мелким бесом: "Ах, вы голодны с дороги, ах, как вы кстати!" – настоящий дипломат... А то посланный скажет, что армия умирает с голоду. Прислали нам также сестер милосердия. Я знал, что эти сестры будут главными орудиями сплетен. Воображаю, что они пишут обо мне родным в Петербург! Женщины везде одинаковы. Не зная сущности дела, на лету подхватывают всякий вздор, делают из мухи слона, пишут в Петербург кумушкам, а те бьют в набат, и идет кутерьма! Женские языки длиннее и поострее наших. Ах да, я забыл: просить Затлера сюда.
Панаев удалился, и в кабинет вошел генерал с неглупой и с виду добродушной физиономией. Он держал в руках портфель, который положил на стол, достал оттуда записку, испещренную цифрами.
После первых приветственных слов Затлер просил позволения прочесть записку. Он прочел несколько строк, как вдруг Меншиков, слушая рассеянно, перебил его вопросом:
– Где вы прежде служили?
– До назначения в тысяча восемьсот сорок шестом году генерал-провиантмейстером служил я в артиллерии.
Меншиков вдался в расспросы, не имевшие отношения к делу. Затлер отвечал как мог, наконец спросил:
– Прикажете читать записку?
– Да, читайте.
Послушав еще несколько строк, Меншиков вдруг спросил:
– Вы ведь из Варшавы приехали в армию?
– Из Варшавы.
– Жив ли еще граф Ожаровский?
– Не знаю, кажется...
– Имя Ожаровского, – сказал Меншиков, – напоминает мне одно обстоятельство из кампании тысяча восемьсот тринадцатого года. Я состоял в то время при князе Волконском. После Кульмского сражения государь послал меня осмотреть позицию нашего гвардейского полка. Я возвратился с докладом. "Неправда, – сказал государь, – полки не так расположены". – "Ваше величество, я сам видел". – "Как же Ожаровский доложил мне иначе? Призвать Ожаровского". Он сознался, что сам не был, а говорил со слов других. Вот как иногда исполняют приказания.
Молчание.
Помолчав немного, Затлер спросил:
– Прикажете читать?
– Читайте, читайте!
По окончании чтения Меншиков благодарил.
– Стало быть, ваша светлость, вы утверждаете мой доклад? – спросил Затлер, и лицо его просияло.
– Утверждаю и совершенно разделяю ваши взгляды.
Меншиков еще поговорил с Затлером на ту тему, что нет людей. Генерал Семякин – глухарь, Герсеванов{135} ничего не понимает, и так далее.
Затлер ушел от князя весьма довольный. Он страшно боялся за этот доклад, так как знал, что вследствие мошенничества подрядчика Цуккермана и его собственных подчиненных произошла утайка семисот тысяч казенных денег. Но Меншиков утвердил доклад, не вникнув в его содержание, и, стало быть, концы в воду опущены, так как проверять никто не станет.
Генерал Семякин, начальник штаба сухопутных и морских сил, был человек честный, прямой, бесхитростный, не особенно далекий, но вполне добросовестно старавшийся исполнить свои многотрудные обязанности. После балаклавского дела вследствие контузии он стал очень туг на ухо, чувствовал постоянные головные боли и шум в голове. Но это не мешало ему теперь трудиться и корпеть над бумагами с утра до вечера.
Капризному нраву князя Меншикова угодить было нелегко. Семякин работал как умел, никогда не унижаясь до лести и угодливости, иногда свойственной даже и талантливым натурам, а тем более людям дюжинным.
"Благодарю Господа, – рассуждал сам с собою Семякин, – что до сих пор могу потрафить князю: он, мне кажется, привык к моей прямоте; не знаю, как в душе у него, трудно разгадать. Вижу – доверяет. Все доклады идут без затруднений, все он утверждает. Делом его я не утомляю..."
Но бывали и такие минуты, когда Семякин не знал, что делать с князем.
"Бог его знает! Сердится чего-то, а чего – неизвестно, – думал Семякин. – Все не так, все не по его. Видно, что он избалован льстецами, которые все выставляют в розовом свете, я же, напротив, черное – черным. Говорю ему правду как главнокомандующему и как отцу, быть льстецом не умею, командовать не хочу и держу себя тем, чем должен быть его помощник".
Великие князья любили Семякина, и это утешало его во всех горестях. Раз как-то, когда Меншиков был болен, к Семякину заехал великий князь Михаил Николаевич и нашел старика чуть не по уши в бумагах.
– Ну, – сказал великий князь, – теперь не удивляюсь, что редко вас вижу. Дай вам Бог здоровья! Не уставайте, будьте молодцом.
"Да, недаром я начальник штаба сухопутных и морских сил!" – с гордостью подумал Семякин.
Мало-помалу и сам Меншиков переменил сердитый тон на дружественно-величественный и на все, что ему предлагал Семякин, отвечал:
– Делайте, это хорошо.
В день неудачного евпаторийского дела Семякин с утра до трех часов был на открытом воздухе, а этот день был морозный, с метелью; старик сильно простудился и слегка занемог. Едва он успел оправиться, как Меншиков послал его осмотреть и расформировать прибывшую в Бахчисарай резервную бригаду. По дороге в Бахчисарай Семякин был поражен множеством всюду валявшихся трупов воловьих и лошадиных; брошенные повозки также валялись всюду. Это было ясным доказательством справедливости слухов, гласивших, что интенданты и "комиссариат" буквально губили злополучных погонцев. В ханском дворце Семякин был ошеломлен необычайным смрадом. Оказалось, что здесь гнили полушубки, все еще не прибывшие в армию, хотя зима близилась к концу. Солдаты защищались от непогоды рогожами, а полушубки отравляли воздух в городе, где был военный госпиталь.
Провозившись два дня в Бахчисарае, Семякин поспешил в Севастополь, но, к немалому изумлению и огорчению своему, узнал, что светлейший болен и по совету врачей уехал в Симферополь. Это известие, как удар обуха до голове, ошеломило Семякина. Он более всего боялся, что не будет в состоянии справиться с делами. Он полетел к Остен-Сакену, которому Меншиков сдал начальство. Остен-Сакен сам ничего не знал и не ведал.
– Видели ли вы князя? – спросил он Семякина. – Нет? Ну так поезжайте, догоните, догоните его, он вас требует.
Не зная, что все это значит, Семякин поскакал к великим князьям и узнал, что Меншиков, по всей вероятности, будет сменен, так как государь им недоволен.
В два часа ночи Семякин поскакал на перекладной и днем догнал Меншикова в Бахчисарае, где князь остановился ночевать. Грязь была невылазная. Меншиков устал с дороги и был совершенно придавлен нравственным ударом, полученным им, когда он прочел рескрипт цесаревича... Этот рескрипт был равносилен повелению подать в отставку.
Меншиков принял Семякина радушно и даже задержал его на целый день. Ему хотелось перед кем-нибудь отвести душу. Он показывал Семякину некоторые письма государя, долго рассуждал с ним, наконец поздно вечером благословил его и сказал: "Продолжайте работать... Сакен об вас очень хорошего мнения, я поправлюсь, приеду".
Семякин поскакал обратно. На рассвете он, несмотря на глухоту, услыхал знакомые звуки севастопольской канонады, часа полтора поспал и поехал к Сакену. Дел было по горло. Надо было писать кучу писем, посылать в Петербург флигель-адъютанта, писать приказы. Семякин работал всю ночь. На следующий день работы опять было гибель. Вечером Семякин опять работал. Вдруг входит адъютант великих князей:
– Их высочества просят вас к себе, они через час едут в Петербург.
– Что такое? – спросил Семякин, думая, что ослышался.
Адъютант как можно громче повторил те же слова.
– Боже мой! Что же это значит?
Семякин сел на коня и поскакал к великим князьям, жившим весьма в скромном помещении. Он застал обоих великих князей в глубоком огорчении. Николай Николаевич взволнованным голосом сказал:
– Дорогой Константин Романович, мы получили горестное известие. Мы должны спешить в Петербург. Не только государыня, но и государь болен, и трудно болен.
Михаил Николаевич также сказал несколько слов и, чуть не рыдая, обнял и поцеловал Семякина.
– Застанем ли мы его? – спрашивал он.
Семякин был так поражен, что не знал, что ответить.
"Государь трудно болен... Его огорчила Алма, потом Инкерман и окончательно евпаторийское дело, само по себе неважное, но крайне обидное для русского чувства..." – так думал Семякин.
В десять часов вечера великие князья умчались в Петербург.
Дела в Севастополе шли недурно. Впереди Селенгинского редута возник еще один – Волынский и был заложен третий. Под Евпаторией наши уланы поколотили зазевавшийся турецкий отряд и татар. В газетах стали носиться слухи, что придут еще новые неприятели – сардинцы, но над этим новым врагом только смеялись. Разнесся слух об окончательном назначении Горчакова.
Слух этот был подтвержден запискою, полученною Семякиным из Симферополя. Меншиков писал: "Получил письмо наследника, уведомляющего меня, что я увольняюсь по болезни от звания главнокомандующего и что князь Михаил Дмитриевич Горчаков назначен на мое место".
Вскоре после этого на всех севастопольских бастионах появились полковые священники для отправления панихиды по императору Николаю Павловичу.
Слух о смерти государя разнесся еще за два дня до этого. Впервые он был сообщен неприятелем во время переговоров, но казался невероятным. Теперь, конечно, не оставалось более места для сомнений. Многие старые солдаты плакали. Молодежь понурила головы. Большинство не могло себе отдать полного отчета в состоянии собственных чувств.
III
Был май 1855 года.
Одинокая, истомленная нравственными муками и тяжелою беременностью, проводила Леля день за днем в своей конурке и, несмотря на чудную погоду, не выходила даже погулять, апатично выслушивая наставления и даже брань акушерки.
– Да послушайте, матушка, перестаньте вы ломаться и строить комедии! говорит ей Ирина Петровна. – Пойдите гулять. Сюда бомбы теперь не залетают, бояться нечего, а убить могут и в подвале.
– Да мне все равно... хоть совсем не выходить.
– Вам все равно, а ребенку не все равно.
– Ах, Ирина Петровна, я теперь ничего не желаю, кроме смерти... И себе, и ему.
– И не грех вам говорить этакие вещи? Да вы что, христианка или язычница? В Бога не верите?
– Верю, Ирина Петровна, и каждый день молю Его послать мне скорее смерть... Смерть – избавление от всех мук. Нет, я не переживу этого.
– Стыдитесь! Посмотрели бы вы, как простые бабы рожают. Вот у них бы поучились терпеть. А вы только и знаете, что хныкать.
– Я сознаю, что я очень дурная женщина, Ирина Петровна, и я буду очень дурной матерью. Я возненавижу своего ребенка, я не могу мысли перенести, что у меня будет ребенок.
– Э, да с вами после этого не стоит и говорить. Сидите себе и хныкайте, – решила Ирина Петровна и погрузилась в свою работу: она шила чепчик для будущего малютки.