Текст книги "Том 1. Проза, рецензии, стихотворения 1840-1849"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 36 страниц)
– Помилуйте, Андрей Павлыч! да как же она будет любить другого? да что же я-то? с чем же я-то останусь?
– Кто же оспоривает ваши права, кто же запрещает ей любить вас, кто отнимает ее у вас… Впрочем, что об этом говорить! это слишком длинная и сложная материя, а теперь скоро полночь, пора спать…
И я стал уж раздеваться, но он все еще не уходил.
– Так вы точно отказываетесь, Андрей Павлыч? – сказал он.
– Да я ведь сказал уж вам, что отказываюсь: оставьте же меня, мне пора спать!
– И вы уедете?
– Уеду, уеду, вот только пусть кончится срок кондициям, уеду; наслаждайтесь одни, не буду мешать вам.
– Ну, а ей… я могу сказать, что вы просите ее забыть…
– Да, можете, только при мне, а до тех пор ни слова… Слышите, Николай Григорьич, я сам хочу быть свидетелем вашего объяснения… вы обещаете ничего не говорить до тех пор?
– Честное слово.
– Смотрите же, сдержите свое обещание, а не то я не сдержу своего – скажу, что все это неправда, что я из сожаления к вам отказался от любви ее.
– Благодарю, благодарю вас, благороднейший человек!
– Не стоит, право, не стоит.
И я уже лежал в постели и хотел гасить свечу.
– Покойной ночи, Николай Григорьич, – сказал я.
– Ах, да, я и забыл, что вам пора почивать…
– Ну, почивать не почивать, а спать действительно время, да и вам, я думаю, хочется.
– О нет, мне не до сна… прощайте, Андрей Павлыч!
– Прощайте, прощайте! Да будете молиться богу, так не забудьте меня…
– Не забуду, не забуду; приятного сна, Андрей Павлыч! И он ушел.
Но на самом деле не много я уснул в эту ночь: все мне думалось, как же я отдам эту чистую, невинную душу в руки такого гнусного, глупого человека, за что же так хладнокровно гублю я ее молодость, ее лучшие мечтания? За то ли, что она так вполне, так безвозвратно предалась мне? за то ли, что она отказывается от всего, бросает все, чтоб приковать свой жребий к моей незавидной, горестной участи? Вот что смущает меня, друг мой, вот что как раскаленным железом режет и жжет мое сердце!
И после этого где же благо моей жизни, где оно скрывается? Верно, уж очень далеко, что и духу его не слышно, и тени его не заметно на ровной, безотрадной пустыне жизни! Разрешите мне это, друг мой, если можете; укажите мне хоть признак, хоть едва заметную точку, на которой мог бы остановиться мой взор: где этот оазис, которого я столько времени не могу добиться; где этот ручей, у которого я мог бы утолить томящую меня жажду? Нет, не сыщете вы мне его, не укажете мне ничего, кроме песчаной, тяжелой пустыни, кроме бесплодных, обнаженных скал!..
И какое, например, моеназначение в жизни? Уж не то ли, чтоб от меня, как от чумы, все заражалось, все гибло при одном моем приближении? Уж не в этом ли загадка и смысл всего моего существования! А право, иного я не вижу! Ох, грустно мне, грустно! Друг мой, и денно и нощно стону я под бременем тяжкого сознания безвыходности моего положения, и все-таки ничего не могу сделать!..
От Тани к НагибинуСтранно играет иногда нами судьба! Сводит она часто таких людей, которым, для собственного их спасения, и знать бы друг друга не нужно; и живут эти люди рядом, беспрестанно сталкиваются между собою, а между тем не знают, как покончить, как разорвать этот ненавистный союз, и клянут тот несчастный час, в который сошлись и узнали друг друга. Это положение грустно, Андрей Павлыч, потому что человек гибнет в этом недоразумении, но все же хоть как-нибудь можно объяснить себе его. Бывают случаи гораздо мудренее: бывает, что сближаются люди, которые действительно так удачно подходят один к другому, что с первого взгляда, кажется, не нужно никакого принуждения, чтоб сделать жизнь одного неполною и непонятною без существования другого, а между тем, странное дело, и у них все то же недоразумение, все та же неопределенность отношений, как и в первом случае! Коли хотите, они и сблизились, они и поняли, что созданы друг для друга, да не имеют силы, чтоб сказать это последнее слово, которое бы сняло им с сердца тяжелый камень, как будто стоит между ними какой-то страшный призрак, наводящий ужас и оцепенение на все существо их. И бедные люди чуждаются друг друга, и готовое слететь с языка слово мгновенно застывает на губах, потому что едва успеет раскрыться сердце человека, едва успеет расцвести и наполниться радостью все существо его, уж он тут, он стережет все движения его, этот бледный призрак, этот вечно бодрствующий спутник его жизни, и вмиг слетает радость с лица, и туча забот и сомнений зароится там, где, за минуту перед тем, все дышало блаженством и упоением.
Между мною и вами происходит именно такое недоразумение. Вы любите меня, я знаю это, и какие бы ни приводили вы мне против этого доказательства, я все-таки буду убеждена, что вы меня любите; я слышу любовь в вашем голосе, вижу ее в глазах ваших; каждое ваше движение, даже самая настойчивость уверить меня в противном, доказывают мне существование вашей любви. Итак, вы любите и между тем боитесь признаться себе в этом, и оба мы страдаем, оба мучимся, потому что нет у вас веры в меня, нет между нами откровенности!
Скажите же мне, что сковало ваш язык, что оледенило ваше сердце? Вы приводите мне тысячи доказательств, что любовь для вас невозможна. Какое ребячество, Андрей Павлыч! – стало быть, возможна, коли она есть! Зачем же мучить себя? зачем беспрестанно забегаете вы мыслью в будущее? зачем взвешиваете каждое чувство свое? зачем за вами следит неотступное: «что будет?»
Что́ будет! Мало ли, что́ может быть! Может быть и горе, может быть и радость: будет горе, и тогда успеем нагореваться, друг мой. Что́ будет! да ведь знаете ли, к чему приведет это заглядывание вперед? оно приведет к тому, что вы увидите утопающего человека и не спасете его, при всей возможности спасти, потому чтожизнь его, может быть,преисполнена несчастий и лишений, и, следовательно,спасение послужит только к тому, чтоб вновь возвратить его осаждающим со всех сторон преследованиям.
Вы хоть бы то взяли во внимание, что меня-то вы совсем измучили своею нерешительностью, что я страдаю, что я действительно больна и телом и душою. Вникните в мое положение, поймите, сколько муки должна я терпеть в эту минуту! Любить вас, быть вами любимой, ощущать приближение счастия и видеть, как оно исчезает в ту самую минуту, когда касаешься до него руками, – вот истинное бедствие, которое сильнее всех возможных цепей и темниц!
Некогда я страдала от неполноты жизни; сердце мое как будто просило и ждало чего-то, что могло бы дать смысл и разгадку моему существованию… Я увидела вас, и мне стало понятно все, чего так жадно искало все существо мое, и я определила себе наконец это нечто, которое висело надо мною и не давало мне ни днем, ни ночью покоя. И что ж? дальше ли я ушла от этого? счастливее ли я? что нужды, что я узнала на минуту, что такое счастие? вокруг меня все тот же холод, все та же пустота, и отчего? – оттого, что между мною и человеком, в руках которого вся моя жизнь, стоит глупое пугало, которое он сам себе выдумал!.. Ну, не грустно ли это?
А знаете ли что? вы часто говорили мне, что вся ваша жизнь должна быть посвящена изысканию истины (это даже, по-вашему, одна из причин невозможности для вас любви), следовательно, открытие ее должно бы радовать вас, а я уверена, что если б вам давали на выбор, с одной стороны, готовую истину, а с другой – удовольствие отыскивать ее, вы бы выбрали последнее: до такой степени срослась с вашей натурой потребность резонерства, до такой степени замерло в вас всякое светлое чувство жизни!
Часто думаю я, что будет из всего этого, какая участь ждет эту борьбу любви с бессилием, и, признаюсь вам, не могу дать себе никакого ответа на все эти вопросы. Со всем можно бороться, всего можно достигнуть силою воли, неутомимым преследованием, но бороться с бессилием, но преследовать ничтожество… согласитесь сами, ведь это значит тратить жизнь свою на воздух, значит заранее обречь себя на вечное стремление, вечное желание, а вместе с тем и на вечное недостижение желаемой цели!
Зачем же мы узнали друг друга? зачем мы встретились? – вот еще вопросы, на которые тоже напрасно стала бы я искать ответа. Я сама сознаю́сь, что лучше бы нам идти каждому своею дорогой, лучше бы не мешать друг другу; но ведь мы встретились, это дело конченное; следовательно, тут нечего рассуждать, что было бы, если б мы не знали друг друга… Мы встретились; следовательно, нужно принять все последствия этой встречи!
Вспомните, что́ была я до вашего приезда; вспомните, какими людьми была я всегда окружена; представьте, одним словом, себя на моем месте, со всем моим прошедшим, и скажите тогда, положа руку на сердце, могла ли я не любить вас, могла ли не привязаться к вам всеми силами души моей? Одно ваше появление среди этих людей было для меня так же радостно, как радостен луч солнца для томящегося в темнице, как радостна кружка воды для усталого путника. От вас услышала я первое человеческое слово, вы дали всей моей жизни смысл, в вас я должна была видеть все; до вас я сама не понимала хорошенько, что я такое… И вдруг очарование мало-помалу исчезает, идеал незаметно сходит до степени обыкновенного смертного, все, что прежде представлялось в таких огромных размерах, так оскорбительно уминьятюривается, так обидно суживается, что, право, не веришь глазам своим и спрашиваешь себя, неужели это то самое существо, к которому, еще за минуту перед тем, приближалась с таким благоговением, о чем томилась и мечтала вся душа моя!
Я против воли пишу вам все это, но нужно же нам разорвать наконец завесу, которая скрывает нас от нас самих, нужно убедиться, что положение наше жалко и смешно, что мы, с своими правилами и убеждениями, похожи на Дон-Кихота, принимающего ветряные мельницы за рыцарей, создания праздного рассудка – за действительность!
Помнится, когда-то вы сами, пораженные неестественностью своей жизни, с глубокою горестью говорили мне, что сами хорошенько не знаете, мертвый вы или живой человек… Вопрос этот очень натурально должен был прийти вам на мысль, хотя после всего, что я от вас слышала, после всех ваших недоумений, не может, кажется, оставаться никакого сомнения на этот счет. Вы – или живой человек и притворяетесь мертвым, или, если вы серьезно так чувствуете, как говорите, то мертвый, совершенно мертвый, и нет для вас надежды когда-нибудь воскреснуть. Но я лучше согласна думать, что эта мертвенность случайна в вас, что она есть следствие каких-нибудь тайных, застаревшихся ран, уязвленного самолюбия, обманутых надежд и других горестей, которыми так обильно наделена жизнь бедного человека. Потому что неестественно, невозможно же ни во что не верить, потому что необходима для человека вера, как точка опоры, из которой он мог бы развивать свою жизнь: отнимите у него веру, и вы отнимете у жизни его цель и смысл, и все в нем будет так шатко и зыбко, что рушится при первом неприязненном дуновении действительности…
Видите ли, и я заразилась вашим примером, и я около вас научилась резонерствовать, и ваше же оружие против вас обращаю!
Скажите же, упрямство ли, желание ли блеснуть новизною заставляет вас так настойчиво поддерживать ваши мертвые теории, или просто не хотите вы отказаться от них, потому что горько вам сознаться, что все ваше прошедшее ложно, что все ваши убеждения, приобретенные ценою столь долгого опыта, разлетаются как дым, при первом несколько неповерхностном взгляде на них?
Но первого я никак не могу себе предположить, потому что уважаю вас и не могу подозревать в вас такое мелочное чувство… Да и притом перед кем хотели бы вы блеснуть? Перед простою деревенскою девочкой, не видавшею ни света, ни людей, пугливою, одичалою… я полагаю в вас столько самолюбия, что поймете, что публика слишком незавидна и не блестяща, что не стоит издерживать перед нею столько ума и способностей.
Следовательно, остается второе предположение. Постараюсь откровенно высказать вам свою мысль на этот счет.
Вероятно, вы не всегда имели одни и те же убеждения; вероятно, у вас была своя пора молодости, были другие верования, другие стремления, и вы не родились же ведь на свет с готовыми теориями, а тоже, как и другие люди, развивались, шли вперед? Скажите же мне, пожалуйста, что сделалось с этими прежними убеждениями, куда девались, куда исчезли они? Не отказались ли вы от них, как от мимолетных, хотя и сладких снов юности, во имя новых убеждений, более соответствующих настоящей степени вашего развития? А ведь и они приобретены были вами такою же тяжкою ценою, как и теперешние ваши верования, и они не дались вам даром, а выработаны вами в поте и крови лица! Для чего же вам теперь так стыдно и трудно отказаться от своих убеждений, если вы сами признаёте их ложными, если вы сами чувствуете, как вы не раз мне и понимать давали, что они не дают вам жить, мешают дышать, гнетут и давят грудь вашу?
Но для того, чтоб не дать вам увернуться, я сделаю сама себе возражение, и тем легче будет это для меня, что, когда побудешь немного в вашей школе, возражения делаются привычкою и невольно сами собою являются на мысль. Вы скажете мне, может быть, что прежние ваши убеждения были не более как раздражение вашей фантазии, волнение крови, и, следовательно, вы должны были отказаться от них, как от заблуждений. Вы прибавите к этому, что теперешний ваш образ мыслей, напротив, не простое, юношеское заблуждение, а истина, основанная на здоровом свидетельстве рассудка… Не заблуждения? Кто же может поручиться в этом? Кто знает, что завтра же это здоровое требование рассудка не окажется самым юношеским заблуждением? Так, что ли, друг мой? Не правда ли, ведь все это еще неизвестно, все это требует еще доказательств… Скажите же, правильно ли рассуждает ученица ваша, сделала ли я успехи в великой науке построения силлогизмов?
Но между тем как я с вами резонерствую,сердце-то мое вовсе не довольствуется этою скудною пищею: оно просит жизни, оно живет страстью и не терпит никаких рассуждений ни о том, ни о другом. Шутки в сторону, сбросьте с себя эту тяжелую обузу, которую вы добровольно сами надели себе на плечи, не взвешивайте каждого своего движения, не подстерегайте в себе каждого рождающегося чувства! Что будет, то будет! Стоит ли так много думать об этом! Может быть, вы будете иметь много горя, зато и радость хоть на мгновение озарит вашу жизнь; теперь же, при вашей нерешительности, горе своим чередом, а радости-то и нет, радости-то и не бывало!
Вот как, мой милый, мой бесценный друг! Я знаю, вас мучит какое-нибудь затаенное горе, вас гложет какая-то старая, худо закрывшаяся рана; что ж? попробуйте хоть раз отдаться любви, этому всеисцеляющему доктору! Кто знает, может быть, ваша бедная Таня сделает чудеса, если вы захотите?
Пишу к вам все это больная, в постели; желала бы еще многое и многое сказать вам, да не могу: голова отяжелела, сердце устало, рука не пишет… а многое бы нужно передать вам!
Знаете ли что, друг мой? Не прийти ли вам завтра, когда все улягутся в доме спать, в мою комнату? Я так давно не видала вас, и все как будто недостает мне чего-то, все нет около меня моего бедного резонера, некого побранить, не с кем ссориться!
А между тем мне кажется, что роли-то наши изменились – что не вы мой руководитель, а я принимаю на себя обязанность вашей гувернантки. Не правда ли, ведь это довольно забавно? Впрочем, всему своя очередь: вчера вы меня учили, нынче я наставляю милое дитя доброй нравственности и хорошему поведению, а коли хотите, не откажусь даже употребить некоторые понудительные меры, разумеется, не тяжкие, а сообразные с вашим возрастом, чтоб не шалил ребенок и не баловал по-пустому!
От Нагибина к г. NNМосква
Вы удивитесь, может быть, друг мой, увидя слово «Москва», выставленное в начале этого письма. Вы думаете, что я еще в благословенном селе Ряплове, по-прежнему разливаю неимущим и жаждущим свет просвещения… Ошибаетесь, милый мой, сильно ошибаетесь: я в Москве, я прогуливаюсь по Тверскому бульвару, живу «на хлебах» в одном весьма почтенном семействе и не играю уже в любовь, а занимаюсь чем мне всегда следовало заниматься, именно – умерщвлением плоти.
Роман мой, едва начатой, уже кончился, и кончился, как можно было предвидеть, весьма балаганным образом – с большим спектаклем, с характерным дивертисманом, в котором участвовало все почтенное семейство Крошиных.
Вообще, это уж такое свойство современных трагедий и комедий, что они достигают именно совсем противоположных целей, нежели те, которые предполагали себе; первые, по размышлении зрелом, оказываются самыми пустыми и глупыми фарсами, вроде французских водевилей, а вторые, напротив, начинают за здравие, а кончают за упокой. Это уж, видно, век такой, что все вещи называются собственными именами, что действуют в трагедии не Ахиллы и не Несторы, а какие-нибудь Акакии Акакиевичи и Макары Алексеевичи * , а судьба снисходит до воплощения себя в образе горничных и неумытых лакеев.
То же самое случилось и со мной, да и не могло оно быть иначе, потому что и я ведь подлежу общей категории: и я не могу представить никаких особых условий, вследствие которых имел бы право на исключение из общего правила.
Начал-то я как будто и по-человечески; и в самом деле, чего тут не было: и любовь, и бессилие, и борьба жизни с необходимостью – всё вопросы, как видите, современные, животрепещущие, а кончилось… о стыд, о посрамление! Знаете ли, чем все это кончилось? Ведь нас поймали, мой милый, нас изловили в ту самую минуту, когда роман чуть было не достиг высшей степени своего пафоса! Но это обстоятельство так занимательно, что я непременно хочу передать вам всю по порядку и в совершенной подробности последнюю главу моей любви.
Надо вам сказать, что немного спустя после последнего письма моего к вам я получил от Тани предлинное послание; в нем, как вы легко можете себе представить, были по-старому все возможные убеждения переменить себя, оставить свою неестественную жизнь, предаться увлечению страсти и прочая, и прочая – одним словом, письменно повторялись те же самые вещи, которые и в разговоре мне так страшно надоели; в заключение же меня просили прийти ночью, когда все улягутся спать, в ту заветную комнатку, где находится целомудренное ложе… Признаюсь, это приглашение встревожило меня, тем более что предмет-то совсем для меня новый: ночь, тайное свидание, луна… ведь в это время я привык спать! Притом же, я боялся увлечься, боялся вновь изменить предначертанному плану; я слишком мало уверен в себе, что не поручился за свое чувство, которое могло пробудиться еще с большею силою. Тысячу раз брался я за перо, чтоб отговориться от этого свидания, и тысячу раз бросал его. Какой-то тайный голос говорил мне, с одной стороны: ты погиб, если вновь сделаешь уступку этой неразумной страсти; у любви есть неистощимые запасы обольщений неотразимых, непредвидимых, против которых не устоять твоей бедной голове, которые все существо твое обхватят своею непобедимою, влекущею силою: остерегись же, не ставь так безрассудно на одну карту спокойствия всей твоей жизни… Но, с другой стороны, не этот ли же самый голос предательски шептал мне: стыдись, малодушный человек, иди смело и прямо навстречу опасности; неужели ты допустишь, чтоб могли тебе сказать, что все твои убеждения, все твои доводы не более как бледные, незначащие призраки, созданные больным рассудком твоим; неужели эти убеждения действительно так шатки, что боятся встретиться с жизнью, боятся, чтоб она не разбила в прах эфемерного существования их? Положение, как видите, совершенно однородное с знаменитою сценою нерешительности почтмейстера Шпекина при распечатывании письма Хлестакова * , с тою разве разницею, что тут тайный голос говорит слогом высоким, не гнушается фигур и украшений, а там он говорил простою, вразумительною прозою: «распечатывай» и «не распечатывай». Однако ж, после долгих борений, я решился идти, может быть и потому, что самого меня влекла в эту сторону задушевная мысль моя, точно так же как Шпекина влекло к распечатанию письма неугомонное его любопытство.
И Таня как будто предвидела это колебание, и едва начали в доме тушить огни, как у двери моей послышался голос ее горничной, звавший меня на условленное свидание.
Когда я вошел, она полусидела, полулежала на постели своей, в одной руке держа какую-то книгу, а другою облокотившись на столик; на ней была простая белая кофточка, и волосы ее – те мягкие, чудные волосы, которыми я столько любовался в бывалое время, – были тщательно прибраны под маленьким ночным чепчиком, накинутым на ее головку. Все мое существо как-то успокоилось, присмирело при входе в эту маленькую комнатку, как будто бы повеяло на меня тем девственным целомудрием, от которого так легко и свободно делается на душе человека, как будто все вдруг заговорило во мне забытым языком давно прошедшей моей юности… И я не мог удержать себя – я бросился перед нею на колени, с жадностью схватил ее бледные руки и покрывал их поцелуями; я плакал, я был вне себя: и радость и горе, и смех и слезы как-то странно смешались, как-то современно выразились в эту минуту и едва не задушили меня полнотою своею.
– Ну, полно же, полно, друг мой! – говорила она своим мягким, в душу льющимся голосом, а между тем и не думала отнимать рук своих, между тем в этом снисходительном «полно» скорее слышалось робкое одобрение, нежели действительное желание, чтоб я перестал.
И я пользовался этим позволением с каким-то ненасытным упоением, как будто хотел вознаградить себя за все то время, в которое не видал ее, как будто всю жизнь, всю душу хотел истратить в эту одну минуту блаженства и забвения. О, я был тогда действительно счастлив, как ребенок! Все как-то исчезло, стерлось передо мною; вся моя вселенная, все мое небо, мое прошедшее, мое будущее – все сосредоточилось в ней одной, в ее задумчивом взоре, в этой меланхолической улыбке, которая дрожала на губах ее! Да, это была истинно великая минута моей жизни, из тех минут, которые она одна дарила мне и за которые никогда образ ее не изгладится из моей памяти.
– Ну, перестань же, успокойся, друг мой, – сказала мне снова Таня, – садись; мне нужно серьезно поговорить с тобою.
– Говори, милая Таня, говори, бесценное сокровище мое; я слушаю тебя. Но не отнимай у меня этой чудной минуты упоения… Зачем ты просишь меня успокоиться? зачем говоришь ты о каком-то серьезном разговоре? Ведь успокоиться – значит не любить, друг мой… а мне нужно забыться, мне хочется умереть в эту минуту от полноты счастия…
Но она поспешно отняла свою руку от губ моих и задумалась.
– Что же ты задумалась, дитя? зачем не хочешь дать мне свою руку? Таня! а Таня! дай мне твою милую ручку… я ничего не прошу более, ничего не желаю… Ручку твою, ручку, милая Таня!
Но, взглянув ей в лицо, я увидел на глазах ее слезы.
– Да об чем же ты плачешь, странный, непонятный ребенок? Скажи мне, об чем эти слезы?.. скажи мне, милая, скажи хоть слово! Что же ты задумываешься? где же твоя прежняя веселость, где увлечение?
– Я и сама не знаю, – отвечала она сквозь слезы, – сама не понимаю отчего, но меня пугает твое упоение. Все мне кажется, что оно не живуче, что минута блаженства разом поглощает все твои силы, а потом опять наступит это холодное, убийственное бессилие… Ты слишком жадно упиваешься своим счастием, друг мой, и оно скоро надоедает тебе, потому что ты не умеешь распорядиться им, извлекаешь из него разом все лучшие его соки, а оно и без того чуть дышит, это бедное счастие, и без того оно с каждым днем хиреет и чахнет…
Она замолчала и посмотрела мне в лицо; но, вероятно, лицо мое глядело не совсем-то весело, потому что она улыбнулась и сама привлекла меня к себе.
– Ну, полно же! не смотри так угрюмо! – сказала она, – ведь я для тебя же говорю это, чтоб твое счастие было полнее и продолжительнее… ведь недаром же я писала тебе в письме своем, что хочу быть твоею наставницей; ведь ты еще молод, неопытен, за тобою еще нужен глаз да глаз… так, что ли, друг мой?
А знаете ли, ведь она правду сказала, что я не умею распорядиться своею жизнью! Действительно, не скоро можно расшевелить меня, не скоро разбудишь во мне давно умолкшую струну жизни; но если раз извлечен из нее этот полный, могучий аккорд, если раз умягчилась кора сомнений, сдавлявших мое сердце, я совершенно перерождаюсь; с каким-то жадным остервенением наслаждаюсь я этою чудною гармонией, так что вся моя энергия вдруг поглощается в этом упоении, силы мои, доведенные до крайних пределов напряжения, парализируются и угасают, а через минуту исчезают и малейшие следы этого волнения, которое так недавно заставляло трепетать и дрожать всякую фибру существа моего. Не недостаток жизни, но слишком большое обилие ее – но не здоровое, а лихорадочное обилие – причина моей безжизненности; если хотите, энергия во мне есть, силы имеются; но все это в каком-то хаотическом брожении, все это неустроено, взаимно друг друга уничтожает, гложет, так что, вместо гармонического целого, на самом-то деле остается одна пустота, одно безразличие.
И действительно, я так изнемог после этого первого порыва страсти, что замечание ее уже застало меня почти холодным; молча сел я у изголовья ее кровати, не зная, что делать, что сказать; она посмотрела на меня с безмолвным сожалением и покачала головой.
– Что же ты вдруг так задумался, друг мой? – сказала она, – или мое замечание справедливо и весь запас твоего недавнего увлечения уж истощился?
Но я в смущении перебирал листы лежавшей передо мною книги и не отвечал ни слова.
– Странный ты человек! – продолжала она, – все как-то необъяснимо, непонятно в тебе делается: хладнокровие и страсть, смерть и жизнь – все это как-то странно ужилось в тебе, что незаметно даже и перехода от одного к другому. Одно мгновение ты весь трепещешь, ты умираешь под огнем страсти, и вслед за этим вдруг снова перерождаешься, сидишь как ошибенный, точно спутал, связал тебя кто-нибудь… От чего же это, друг мой? Объясни, растолкуй…
Но я опять ничего не мог отвечать, потому что внутренне сознавал всю справедливость ее замечания; и она вздохнула глубоко, как будто понимая, что в этом молчании заключается безвозвратное осуждение мое.
– А знаешь ли, что я читала? – спросила она после нескольких минут томительного безмолвия.
– Нет, не знаю; а что такое? – отвечал я для того только, чтоб сказать что-нибудь.
– Я читала моего милого «Компаньйона», ту сцену… помнишь?.. Да, тогда мы оба были счастливы… Если б всегда было так возможно…
Она опустила голову, и на глазах ее снова показались слезы.
– Что же ты не отвечаешь мне ничего, – сказала она дрожащим голосом, – скажи хоть что-нибудь, хоть слово! не мучь меня, за что же… я так страдаю!
– А я-то, Таня, разве я менее страдаю, разве меньше я достоин сожаления, друг мой?
– Так что же нам делать, по крайней мере? Что ж? умереть мне, что ли? или настанет и для меня наконец минута жизни?.. Скажи, не жалей меня: лучше разом убить, чем понемногу отравлять жизнь мою… Ведь сам же ты столько раз говорил это! Так не мучь же меня, скажи ясно, есть ли надежда на спасение?
– Право, я не знаю… Ведь ты видишь, Таня…
– Да, я вижу, я слишком хорошо вижу… Ах, лучше бы не прерывать мне этого минутного увлечения…
– Помнишь, я говорил тебе, что нам нужно расстаться? Я знал себя, я понимал свою нелепую натуру, когда умолял тебя согласиться на эту разлуку… ты сама не хотела!.. Виноват ли я, что беспрестанные встречи еще более растравили раны наши?.. А разлука многое бы излечила, многое изгладила бы из памяти…
– Да, да, я виновата; я чувствую, что ошиблась; но ведь этого уж не воротить… Теперь-то что же нам делать?
– Послушай, Таня, – сказал я с некоторым замешательством, – я говорил с Гуровым; он совсем не такой пустой человек, как кажется…
– А, понимаю! так и вы хотите, чтоб я была его женою!.. так это весь ваш совет? больше ничего вы не можете сказать мне?
– Откуда же взять мне другого совета? Скажите мне, Татьяна Игнатьевна, что же я могу для вас сделать? Право, не понимаю ваших странных требований! Увезти, что ли, я вас должен? Да ведь вы уж слишком большой жертвы требуете от меня, вы хотите, чтоб я отказался от здравого смысла, от приличий… Я не хочу пользоваться счастьем втихомолку, как лакей, который, забившись в угол, украдкою ест барский кусок… Как же меня-то вы так мало уважаете!
– Да, я не уважаю, делать нечего… Ну, так оставимте и говорить об этом: что же тратить понапрасну драгоценное время? Вам, я думаю, и спать пора…
– Ах, боже мой! ведь вы сами не знаете, как терзаете меня своим насмешливым тоном! Ну, положим, что я и увезу вас, положим, что я перестану быть человеком и сделаюсь на время хватом… что же будет из всего этого? что же впереди-то, какая будущность ждет нас?.. Отвечайте, Татьяна Игнатьевна! Ведь если уж рассуждать, так не нужно ничего оставлять неясным для себя, нужно определить себе все подробности нашего взаимного положения…
– Что будет? Зачем думать о том, что будет? Я столько раз говорила вам, что нужно пользоваться настоящею минутою…
– Да ведь мы не в золотом веке живем, Татьяна Игнатьевна, хоть золотой век и впереди нас, как говорит один из любимейших писателей ваших * …тем не менее он все-таки впереди, и бог знает, близко ли это впереди! Зачем думать о будущем? Вот прекрасно! Да ведь вы никогда не жили в на стоящем-то свете, бедное дитя мое, а я вот столько лет уж бьюсь, как рыба об лед, об эту гранитную скалу, называемую жизнью, и до сих пор еще не понимаю ее, до сих пор не могу устроиться в ней!.. И вы думаете, что правильное развитие любви возможно в таком положении вещей, что любовь найдет в себе самой столько силы и жизни, что устоит под неумолимым бичом действительности!.. Не думать о будущем? да ведь я есть хочу, Татьяна Игнатьевна!..
И я посмотрел на нее; лицо ее было бледно, как полотно, глаза неподвижно устремлены на меня; скорбное, безвыходное отчаяние говорило в полураскрытых губах ее, в порывистом трепетании груди, как будто с моими словами безвозвратно рушилась для нее всякая надежда.
– Да, да; все это справедливо… я и не подумала об этом, – сказала она едва слышным голосом, – да я-то… ведь я должна погибнуть!
Я не мог вынести долее и рыдая бросился к ней на грудь.
– О да! крепче! крепче, – говорила она, – прижимай меня, целуй меня, друг мой… в последний раз… ведь это в последний раз!
И тихие слезы ручьем полились из глаз ее.
– Будь же счастлив, друг мой! пусть будет тебе радостью жизнь твоя! А там… когда-нибудь… вспомни о бедной Тане… Ведь ты не забудешь обо мне… когда меня не будет?