Текст книги "Том 1. Проза, рецензии, стихотворения 1840-1849"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 36 страниц)
Седенький старичок с хохолком тоже немало удивился.
– Да ведь и я не виноват в этом, посудите сами, будьте снисходительны, – заметил Иван Самойлыч.
– Не виноват! вон как отвечает! На ответы-то, брат, все вы мастера… Не виноват! Ну, да положим, что вы не виноваты, да я-то тут при чем?
Нужный человек в волнении заходил по комнате.
– Ну, что ж вы стоите? – сказал он, подступая к господину Мичулину и как будто намереваясь принять его в потасовку, – слышали?
– Да я все насчет места, – возразил Иван Самойлыч несколько твердым голосом, как бы решившись во что бы то ни стало добиться своего.
– Говорят вам, что места нет! слышите? Русским языком вам говорят: нет, нет и нет!.. Поняли вы меня?
– Понять-то я понял! – глухим голосом отвечал Мичу-лин, – да ведь есть-то все-таки нужно!
– Да что вы ко мне привязались? да вы знаете ли, что я вас, как неблагонамеренного и назойливого, туда упеку, куда вы и не думаете? Слышите! есть нужно! точно я его крепостной! Ну, в богадельню, любезный, идите! в услуженье идите… хоть к черту идите, только не приставайте вы ко мне с вашим «есть нечего»!
И нужный человек снова начал разминать по комнате окоченевшие члены.
– Тут целое утро на холоду, да на сырости… орешь, кричишь, как на бестий, а они еще и дома покоя не дают…
– Да ведь я не виноват, – снова возразил Иван Самойлыч дрожащим голосом, худо скрывая накипевшую в груди его злобу, – я не виноват, что целое утро на холоду, да на сырости…
– А я виноват? – с запальчивостью закричал нужный человек, топнув ногою и сильно пошевеливая плечами, – виноват? а? да ну, отвечайте же!
Иван Самойлыч молчал.
– Что ж вы привязываетесь? Да нет, вы скажите, что ж вы пристаете-то? виноват я, что ли, что вам есть нечего? виноват? а?
– Стыдно будет, если на улице подымут, – заметил Иван Самойлыч тихо.
– Отвяжитесь вы от меня! – вскричал нужный человек, теряя терпение, – ну, пусть подымут на улице! я вам говорю: нет места, нет, нет и нет.
Иван Самойлыч вспыхнул.
– Так нет места! – закричал он вне себя, подступая, к нужному человеку, – так пусть на улице подымут! так вот вы каковы! а другим, небойсь, есть место, другие, небойсь, едят, другие пьют, а мне и места нет!..
Но вдруг он помертвел, малый-то был он смирный и безответный, и робкая его натура вдруг всплыла наружу. Руки его опустились; сердце упало в груди, колени подгибались.
– Не погубите! – говорил он шепотом, – виноват – я! я один во всем виноват! Пощадите!
Нужный человек стоял как оцепенелый; с бессознательным изумлением смотрел он на Ивана Самойлыча, как будто не догадываясь еще хорошенько, в чем тут дело.
– Вон! – закричал он наконец, оправившись от изумления, – вон отсюда! и если еще раз осмелитесь… понимаете?
Нужный человек погрозил, сверкнул глазами и вышел из комнаты.
VI
Иван Самойлыч был окончательно уничтожен. В ушах его тоскливо и назойливо раздавались страшные слова нужного человека: нет места! нет, нет и нет!
– Да отчего же нет мне места? да где же наконец мое место? Боже мой, где это место?
И все прохожие смотрели на Ивана Самойлыча, как будто исподлобья и иронически подпевали ему: «Да где же, в самом деле, это место? ведь кто же нибудь да виноват, что нет его – места-то!»
Мичулин решился немедленно обратиться с этим вопросом к людям знающим, тем более что его мучили уж не одни материальные лишения, не одна надежда умереть с голода, но и самая душа его требовала успокоения и отдыха от беспрестанных вопросов и сомнений, ее осаждавших.
Знающие люди были не кто иные, как известные уж читателю Вольфганг Антоныч Беобахтер, философии кандидат, и Алексис Звонский, недоросль из дворян.
Оба друга только что пообедали и, сидя на диване, покуривали себе папироски. У Вольфганга Антоныча была в руках гитара, на которой он самым сладкозвучным образом тренькал какую-то страшную бравуру; у Алексиса плавала в глазах какая-то мутная влага, на которую он беспрестанно и горько жаловался, говоря, что она мешает ему прямо и бодро взглянуть в самые глаза холодной, бесстрастнойи безотраднойдействительности. Друзья, казалось, были в хорошем расположении духа, потому что говорили о будущих судьбах человечества и об эстетическом чувстве.
Оба друга равно стояли грудью за страждущее и угнетенное человечество; разница состояла только в том, что Беобахтер, как кандидат философии, непременно требовал ррразрррушения… а Алексис, напротив того, готов был положить голову на плаху, чтоб доказать, что период разрушения миновался и что теперь нужно создавать, создаватьи создавать…
– Ну, клади, – говорил Беобахтер самым равнодушным голосом, делая при этом обычное движение разжатою рукою сверху вниз и уже совсем приготовившись отмахнуть Алексису его легковесную голову.
Но Алексис головы не клал.
– Уж ты не коварствуй, – возглашал Беобахтер мелодическим голосом в ту минуту, когда вошел Иван Самойлыч, – ты не уклоняйся, а говори прямо: любишь или не любишь? любишь – так прочь их, с лица земли их – вот что! А иначе не любишь!
– Однако ж за что ж их с лица земли? – заметил, с своей стороны, Алексис, – я, право, никак не могу понять этой жестокости…
И действительно, по лицу Алексиса можно было угадать, что он точно никак не мог понять.
Кандидат философии крошечным сжатым кулачком описал самую незаметную дугу.
– И знать я ничего не хочу, и видеть ничего не хочу! – говорил он медовым своим голоском, – и не представляй ты мне своих резонов! все это софизмы, любезный друг! Не любишь, говорю тебе, не любишь – и всё тут! Так бы и сказал с первого слова! Разрушить, говорю тебе, ррразрушить – вот что нужно! а прочее все вздор!
И господин Беобахтер сделал несколько аккордов на гитаре и запел совершенно особенную и крайне затейливую бравуру, но запел таким голосом, как будто гладил кого-нибудь по головке, приговаривая: «Паинька, душенька! умница, миленький!»
– Странно, однако ж!.. – заметил после некоторого молчания, собравшись с мыслями, Алексис.
Беобахтер сделал совершенно незаметное движение плечами.
Буква рснова посыпалась в страшном изобилии.
– Странно, однако ж! – не переставал возражать, с своей стороны, Алексис, всякий раз все более и более собираясь с мыслями.
– Уж я тебя, подлеца, насквозь знаю, – говорил Беобахтер, – ведь ты «буржуазия», я тебя знаю…
На это Алексис отвечал, что, ей-богу, он не «буржуазия», и что, напротив того, для человечества готов всем на свете пожертвовать, и что если уж на то пошло, то, пожалуй, хоть сейчас же, среди белого дня, пройдет по Невскому под руку с необразованным невеждой мужиком.
– Ну, уж это будет не эстетически! – заметил господин Беобахтер.
– Ну, я не думаю, – отвечал Алексис, еще раз собравшись с мыслями.
– Что такое эстетическое чувство? – спросил господин Беобахтер, видимо намереваясь дать своим доказательствам вопросительную форму, столь часто употребляемую самыми знаменитыми ораторами.
Алексис задумался.
– Эстетическое чувство, – сказал он, собравшись с мыслями, – есть то чувство, которым в высшей степени обладает художник.
– Что такое художник? – столь же отрывисто спросил кандидат философии.
Алексис снова задумался.
– Художник, – сказал он, в последний раз собравшись с мыслями, – есть тот смертный, который в высшей степени обладает эстетическим чувством…
– Гм, – заметил господин Беобахтер, – прочь их! с лица земли их! Нет им пощады!.. я тебя знаю, всю твою душу насквозь вижу: ты подлец, ренегат…
– Странно, однако ж, – заметил Алексис.
Но Вольфганг Антоныч не слушал; он сделал аккорд на гитаре и сладким тенором запел известную: «Разгульна, светла и любовна» * , всячески стараясь выразить что-нибудь удалое, отколоть какое-нибудь отчаянное коленце, но решительно без всякого успеха, потому что коленце оказывалось самым смирным и снисходительным.
– А я к вам, господа, насчет одного дельца, – приступил Иван Самойлыч.
Беобахтер и Алексис начали вслушиваться.
Мичулин вкратце изложил им свои утренние похождения, рассказал, как он был у нужного человека, как просил о местечке и как нужный человек отвечал, что места ему нет, нет и нет… Затем Иван Самойлыч уныло поник головой, как бы ожидая решения знающих людей.
Но Беобахтер и Алексис упорно молчали: первый – потому что не вдруг мог отыскать в голове своей неизвестно куда завалившуюся сильную мысль, которую он давно уже припас и которая могла одним разом сшибить с ног вопрошавшего; второй – потому что имел благородную привычку всегда выждать мнение кандидата философии, чтоб тут же приличным образом возразить ему.
– Да ведь мне есть нужно, – начал снова Иван Самойлыч.
– Гм, – сказал Беобахтер. Алексис начал собираться с мыслями.
– Конечно, он не виноват в этом, – продолжал Мичулин, с горечью вспомнив полученный утром от «нужного человека» жесткий отказ, – конечно, жизнь – лотерея, да в том-то и штука, что вот она лотерея, да в лотерее-то этой билета мне нет…
Беобахтер положил в сторону гитару и посмотрел ему пристально в глаза.
– Так вы меня не поняли? – сказал он с укором, – а прочли вы книжку?
Иван Самойлыч отвечал, что не имел еще времени. Беобахтер грустно покачал головой.
– Вы ее прочтите! – убеждал он самым меланхолическим тоном, – там вы все узнаете, там обо всем говорится… Все, что я вам ни говорил, – все это только предварительные понятия, намеки; там все полнее объяснено… но уж поверьте, тут иначе и быть не может! Или любишь, или не любишь: тут нет средины: я вам говорю!
– Однако ж это странно! – тотчас же возразил Алексис, хотя и не развивал далее своей мысли.
– Так вы думаете? – перебил Иван Самойлыч.
– Прочь их! с лица земли их! вот мое мнение! Ррррр…
– А вы как насчет этого дела? – спросил Мичулин, обращаясь к Алексису.
– Моя грудь равно для всех отверста! – отвечал Алексис совершенно невинно.
За сим водворилось глубокое молчание.
– Извините, что обеспокоил вас, господа, – сказал Иван Самойлыч, намереваясь удалиться восвояси.
На это знающие люди отвечали, что это ничего, что, напротив,они очень рады, и что если вперед случится какая-нибудь нужда, то смело обращался бы прямо к ним. При этом с немалым также искусством дано было ему заметить, что если между ними и существует некоторое разногласие, то это только в подробностях, что в главном они оба держатся одних и тех же принципов, что, впрочем, и самый прогресс есть не что иное, как дочь разногласия, и если их мнения не безусловно верны, то, по крайней мере, об них можно спорить.
Со всем этим Мичулин, конечно, не мог не согласиться, хотя, с другой стороны, не мог и не сознаться внутренно, что все это, однако ж, чрезвычайно мало подвигало его вперед.
На столе у себя он нашел тщательно сложенную записку. Записка была следующего содержания:
«Иван Макарович Пережига, свидетельствуя свое совершенное почтениеего высокоблагородию Ивану Самойлычу, честь имеет иметь честь покорнейше просить его высокоблагородие, по случаю дня тезоименитства, пожаловать завтрашний день, в три часа пополудни, откушать обеденный стол».
С досадою отбросил он от себя затейливую записку и лег на кровать.
Но ему не спалось; кровь его волновалась; злоба кипела в груди, и все нашептывал тайный голос какую-то вкрадчивую и вместе с тем страшную легенду.
Вокруг все тихо; ни шороха не слышно в комнате соседки. Мичулин встал с постели и начал ходить по комнате – средство, к которому прибегал он всякий раз, когда что-нибудь его сильно тревожило.
А между тем ветер все шумит на улице, все стучится в окно к Ивану Самойлычу и совершенно вразумительно свистит ему в самые уши: «Озяб бедный ветер! пусти его, добрый человек, бог наградит тебя за это!»
И герой наш решительно не знает, кому отвечать: продрогнувшему ли ветру или комоду под красное дерево и картине, изображавшей, в противоречие свидетельству всей истории, погребение кота мышами * , и уж не висевшей, а как будто
бегавшей по стене, потому что и комод и картина тоже, в свою очередь, допекали ужасно и насмешливо спрашивали: «А отвечай нам, отчего оно лотерея? какое твое назначение?»
Господин Мичулин хотел уж было извиниться, сказать, что он, дескать, человек и в этом качестве не может разорваться и удовлетворить разом все требования, но тут поднялся такой шум и гам; неуклюжий комод так настойчиво наступал ему на ноги, вертлявая картина так громко суетилась на стене, требуя немедленного удовлетворения, а с другой стороны, бедный ветер так продрог, дожидаясь на улице, что Иван Самойлыч решительно не знал, что ему предпринять.
А Наденька между тем вкушала в соседней комнате на маленькой своей кроватке то удивительное кушанье, полное; разных десертов и неимоверно воздушных пирожных, которое называется сном. В ее позе было нечто необыкновенно грациозное и девственное; маленький, уютный ротик был полуоткрыт; булавочное ее сердечко быстро и усиленно билось в миньятюрной темнице своей.
Но она не обращала внимания ни на страстное буйство ветра, который, смотря на нее из окошка, злился и завывал, ни на полный томления взор молодого месяца, только что скинувшего с себя черную епанчу из туч, которая, на досаду, не давала ему до тех пор пощеголять перед людьми своею молодостью и удальством. Она спокойно спала себе, как и всякая другая смертная, и надо же какому-то злому недругу беспокоить и будить ее в эту сладкую минуту; надо же, чтоб какая-то безобразная белая фигура дернула ее за руку в самый патетический момент сна!..
Открыв заспанные глаза, Наденька немало струхнула. В околотке давно уже носились слухи насчет какой-то странной болезни, которая ходила будто бы из дома в дом в самых странных формах, проникала в самые сокровенные закоулки квартир и, наконец, очень равнодушно приглашала на тот свет * .
Сообразив все эти обстоятельства, Наденька сильно встревожилась, потому что была крайне животолюбива и ни за что в свете не согласилась бы умереть. А привидение между тем не шевелилось и молча устремило на нее глаза свои. Наденька заключила, что дело-то плохо и что конец ее пришел невозвратно, и потому, простившись мысленно с ученым своим другом и поручив, кому следует, свою крошечную душу, обдумывала уж, какой даст тамответ в своем бренном и несколько легком земном странствии, как вдруг молодой и щеголеватый месяц взглянул прямо в лицо привидению.
– Так вы так-то! – вскричала Наденька, оправившись внезапно от своего испуга и быстро вскочив с постели, несмотря на очевидную легкость своего костюма, – так вы вот как! вы не удовлетворяетесь тем, что по целым ночам стонете и не даете мне спать – вы еще и подсматривать вздумали! Вы думаете, что я не благородная, не мадам, так со мною все, дескать, можно! Ошиблись, сударь, очень ошиблись! Конечно, я простая девица, конечно, я русская, да не хуже иной барыни, не хуже немки; вот что-с!
И маленькие глаза ее горели, маленькие ноздри раздувались, маленькие губы дрожали от гнева и негодования… Но привидение, которое было не что иное, как сам Иван Самойлыч, вместо ответа издало чрезвычайно простой и односложный звук, более похожий на мычанье, нежели на вразумительный ответ.
– Я все понимаю! – бойко сыпала между тем Наденька, – все понимаю не хуже всякой другой… Бесстыдник, сударь, срамник!
Иван Самойлыч отвечал, но как-то отрывисто и бессвязно; и притом звук его голоса был так сух и беззвучно-бесстрастен, как будто ему и не шутя было больно и тошно жить на свете.
Говорил он все прежнюю свою историю, что вот, дескать, другие едят, другие пьют… всё другие…
Наденька слушала его в страхе и трепете; никогда она не видала его столь решительным; сердце ее упало; голос замер в груди; она хотела звать на помощь и не могла; умоляя, простирала она свои маленькие ручонки к лукавому нарушителю ее спокойствия; жалобен и безмолвно-красноречив был ее взор, взывавший о пощаде… Привидение остановилось.
– Так вам очень гадко со мною?.. – сказало оно голосом, заглушаемым накипевшими в груди рыданиями, – так я очень противен?..
– Оставьте меня! – едва слышно шептала Наденька. Привидение не трогалось; молча стояло оно у заветного изголовья, и невольные слезы непризнанной горести, слезы оскорбленного самолюбия, крались по впалым и бледным, как смерть, щекам его.
– Бог с вами! – сказало оно шепотом и медленно направило к двери шаги свои.
Наденька вздохнула свободно. Сгоряча она хотела было закричать и объявить всем и каждому, что вот, дескать, так и так; но – странное дело! – ни с того ни с сего почувствовала она, как будто в груди ее вдруг зашевелилось что-то такое, что, с одной стороны, очень и очень намекало на совесть, а с другой – могло назваться, пожалуй, и жалостью. Грустно взглянула она вслед удаляющемуся Ивану Самойлычу и даже чуть-чуть не решилась позвать его назад, чтоб объяснить ему, что не виновата же и она, что дело такой оборот приняло… и все-таки ничего не сказала, а просто посмотрела, как он вышел из комнаты, заперла поплотнее дверь, покачала головой, прибрала с полу две или три завалявшиеся бумажки и снова легла почивать.
А ветер по-прежнему дрогнул на дворе и стучался в окна бедных обитателей бедного «гарнира» и молил их, чтоб они пустили его обогреть окостеневшие от стужи руки – и по-прежнему никто не хотел сжалиться над его сиротскою участью… С другой стороны, юный месяц все еще гулял по небу, подсматривая во все окна, как гуляет иногда по Невскому щеголь из должностных, тоже подсматривающий в окна великолепных магазинов, а по временам и подмигивающий какой-нибудь красотке, живущей своими трудами и летящей, как муха, с картонкой в руках… Словом, все было благополучно; даже пьяный мужик преспокойно лежал себе посреди самой улицы и не был поднят.
VII
Именинный обеденный стол был устроен на славу. Шарлотта Готлибовна не пожалела ни трудов, ни издержек, чтоб угодить своему любезному кавалеру. Она истоптала себе все ноги, но к трем часам все уж было готово. Даже она, сухопарая и продолговатая хозяйка, приличным образом подкрасившись, рисовалась в столовой, производя приятный для слуха шум своею накрахмаленною, как картон, юбкою.
Когда Иван Самойлыч явился в столовую, вся компания была уж налицо. Впереди всех торчали черные, как смоль, усы дорогого именинника; тут же, в виде неизбежного приложения, подвернулась и сухощавая и прямая, как палка, фигура Шарлотты Готлибовны; по сторонам стояли известные читателю: кандидат философии Беобахтер и обольстительный, но несколько апатический недоросль Алексис под руку с девицей Ручкиной.
Казалось, Наденька была совершенно довольна своею судьбой, потому что очень любила порядочную компанию и вообще чувствовала некоторый недуг к людям, которые не принадлежали к так называемой швали – мастеровым, лакеям, кучерам и далее до бесконечности.
Конечно, рассуждая строго, происхождение Шарлотты Готлибовны было покрыто весьма густым мраком неизвестности, но Наденька смотрела на этот предмет особенно снисходительно. Она, разумеется, не могла не допустить, что Шарлотта Готлибовна, действительно, не русская…
И теперь, как и всегда, Иван Макарыч шутил над ученым Алексисом, приговаривая:
– А подлец Бинбахер-то! Знать ничего не хочет! ничего, говорит, не надо! все уничтожу, всё с глаз долой! * А всё немцы! хитрые немцы!
И, по обыкновению, Шарлотта Готлибовна, потупив глаза, отвечала: «О, ви очень любезни кавалир, Иван Макарвич!» и, по обыкновению, осталось покрыто мраком неизвестности, что́ именно разумел господин Пережига под словом Бинбахер.
– А не выпить ли нам водочки, мадам? – возопил именинник, обращаясь к Шарлотте Готлибовне, – ведь нынче времена-то опасные! слышь ты, холера по свету бродит! а вот мы ее, холеру! вот мы ее! по-свойски-то, по-нашему!
И действительно, холера, вероятно, сильно поморщилась, когда господин Пережига вытянул одним глотком огромную рюмку, которую он, не без едкости, называл стаканчиком на ножке.
За обедом было очень весело; лица всех смотрели как-то благоприятно и ободрительно. Алексис беспрестанно, и кстати и некстати, улыбался; Беобахтер тоже не делал обычного движения рукою сверху вниз; Пережига же всех по чести уверял, что Бинбахер ничего не знает, потому что немец, а вот у него спросите, так он – русский и знает, да еще так знает, что у Шарлотты Готлибовны от одной этой мысли закатывались под лоб глаза.
– У, как я был на своей-то стороне! – гремел он, с само довольным видом покручивая усы, – то-то было время! то-то житье было! истинно скажу, уж было житье! Одних зайцев больше тысячи передушил, а уж про другую, про мелкую-то дичину, и говорить нечего!
Иван Макарыч с особенным наслаждением напирал на слово «дичину», но что хотел он сказать им – осталось тайной.
– Я вам скажу, – продолжал он, – у меня был двор!.. то есть, что́ все эти здешние дворы! просто дрянь! Одних егерей было человек пятьдесят! Музыканты свои были! Театр домашний был! плясуньи были, комедии представляли! Вот оно, какое житье-то было! любезное житье!
Конечно, Иван Макарыч большую половину прихвастнул, но присутствующие из учтивости почли долгом не возражать ему, а Шарлотта Готлибовна даже совершенно была уверена в истине слов своего любезного кавалера и с непритворным участием вмешалась в разговор, сказав в скобках:
– О, это, должно быть, ужасно чудесно было! – Уж так чудесно, что просто невозможно! Уж я вам скажу, такие были актеры – просто на славу! Вся губерния съезжалась смотреть – истинно вам говорю!
. .
По поводу актеров господина Пережиги разговор перешел вообще к оценке эстетических и других способностей человека, и при этом развивались гостями самые мудреные и затейливые мысли.
Беобахтер, махая ручонкою сверху вниз, говорил самым приятным и вкрадчивым тенором, что человек-то он, конечно, ничего, а все-таки не дурно, и даже полезно, если «прихлопнет» да «притиснет». Буква р,по обыкновению, играла и тут весьма немаловажную роль.
Алексис болтал во рту языком и безотчетно размахивал во все стороны руками.
Шарлотта Готлибовна утверждала насчет этого предмета что-то столь жестокое и обидное, что Наденька почла за долг вступиться и тут же колко дать ей почувствовать, что она хотя и благородная немка (о! никто в этом не сомневается!), и хотя «всем, конечно, известно», что в ихнейземле водятся дворяне, но, мол, ведь и в других землях отнюдь не все же мастеровые или чумички какие-нибудь… о нет, далеко не все!
Весь этот шум покрывался густым басом Пережиги, который смело утверждал, что все это вздор, что тут «иначе» быть нельзя и что у него, дескать, спросите, так он знает и мигом все объяснит.
– А скажите, пожалуйста, – начал между тем Иван Самойлыч, очевидно стараясь исподволь дать разговору интересующий его оборот, – вот вы, Иван Макарыч, вы человек опытный, бывалый… Вот хоть бы у вас: ведь, я думаю, у каждого из них было свое особенное назначение, своя особенная, так сказать, роль в жизни?..
– Разумеется, было! чего на свете не бывает! – отвечал Иван Макарыч, от частых возлияний одобрительно кивая на все стороны головой, – известно, – один псарь, другой егерь, третий просто чумичка! Как не быть!
И опять пошли толки о трудности отыскать человеку, в бренной его жизни, назначение. Пережига отзывался, что тут вообще «поломаешь-таки себе голову», и действительно, в то же время начал с таким рвением ломать себе голову при виде беспрестанно возрастающих и вновь отвсюду восстающих затруднений, что непременно погиб бы в этой борьбе, если бы не спас его известный стаканчик на ножке, которому он не переставал свидетельствовать свое почтенье.
– Мое тут мнение вот какое! – вмешался господин Беобахтер, – все это вздор, а нужно – вот… – И махнул рукою сверху вниз.
Хотя последние слова были сказаны особенно мелодическим тенором, но Алексис не преминул возразить своему ученому противнику, сказав, что он не видит, почему непременно – «вот», и что гораздо будет лучше, если для всех равно отверсты объятия. При этом Алексис размахивал руками и действительно для всех отверзал объятия.
– Так вот вы изволили заметить, – снова обратился Мичулин к Пережиге, – что один чумичка, другой егерь… ну, это понятно: они уж люди такие – ну, и роли по них… А вообще-то как вы понимаете? – то есть вообще-то человеку какая роль предстоит в жизни? Вот хоть бы мне, например, – прибавил он в виде предположения.
И умолк.
И все гости тоже сурово молчали, как будто никто и не предвидел со стороны господина Мичулина подобного философического вопроса.
– Мое мнение вот какое, – разразился наконец сладко звучный Беобахтер, – прочь всё – вот!..
И на этот раз Алексис, по обыкновению, отозвался, что никак не может понять этого ригоризмаи что гораздо лучше, если для всех равно отверсты объятия.
Но сомнение все-таки осталось сомнением, и запутанное дело ни на шаг не подвинулось вперед.
– Так как же вы думаете, Иван Макарыч? – снова навязывался Мичулин.
– Это уж вы вот у них спросите, – лаконически отвечал Пережига, закрывая глаза от излишества возлияний, – это им будет лучше известно!
С этим словом Иван Макарыч, а за ним и все гости, вышел из-за стола.
Но именинник сильно ошибался, если в числе таинственных «их» разумел и ученого Алексиса.
Алексис, казалось, так сильно желал всякого счастия дорогому имениннику, что от полноты чувства едва мог болтать во рту языком.
– Ты не горюй, друг, – говорил он, обращаясь к Ивану Самойлычу, – ты друг, я тебя знаю; ты смирный и кроткий – вот!.. вот он – так буйный, я знаю, чего он хочет! да вот не дадут же тебе ничего! да! вот же назло тебе для всех отверсты объ-я-тия!.. да… объ-я-ти-я…
Наденька села возле него, начала усовещивать, уговаривала, чтобы он был хоть мало-мальски поумнее, но Алексис ничем не трогался, потому что в нетрезвом виде непременно считал долгом пускаться в конфиденции и обнажать догола свою крохотную душу.
– Ты оставь, ты отойди от меня, хороший, милый ты человек, – говорил он, вертя головою, – ведь я знаю, что ты про меня думаешь, что и он… вот тот, что от философии-то… я все знаю, да плевать я… Я сам знаю, что глуп, сам это чувствую, милый ты человек, сам вижу… Ну, что ж! глуп так глуп… уж такая, видно, слабая моя голова.
И захохотал, как будто бы и сам от всей души поздравлял себя с тем, что глуп и слабоголов.
Беобахтер, с своей стороны, не возражал ничего, потому что сам чувствовал в сердце приятную веселость и махал рукою уж не сверху вниз, а снизу вверх.
– Да уж ты не скрывайся… ты! от философии! – продолжал между тем Алексис, – ведь я вижу… я вижу, что ты меня презираешь… ну, презирай! Ведь я сам чувствую, что достоин презрения… дру-уг! да ведь что ж делать, коли голова-то слаба? голова-то, голова, вот что!..
– Ну, нализался же ты, брат, – лаконически заметил Иван Макарыч.
– А еще барин! туда же барином зовется! – подхватила девица Ручкина.
– Уж какой же я барин! – жаловался в ответ Алексис, – барин!.. самому иногда есть нечего – барин! Сапогов нет – барин!.. Пальто на плечишках изорванное – барин!.. Вот те и барин! да уж я вижу, что ты меня презираешь!.. ты! от философии!
И снова воображение Алексиса начало рисовать ему самые горестные картины, и снова пуще прежнего начал он жаловаться на свою слабую голову, на судьбу, на одного таинственного незнакомца, обсчитывавшего его по литературной части, и ко всему прибавлял – барин!
Наконец девица Ручкина почла долгом увести его в свою комнату.
Уныло посмотрел Иван Самойлыч вслед расходящимся гостям. Он видел, как Иван Макарыч пошел под руку с Шарлоттой Готлибовной, как Алексис, с своей стороны, пошел с Наденькой – тоже под руку… Да и философии кандидат Вольфганг Антоныч Беобахтер поспешно надел шинель и отправился на улицу, вероятно с тем намерением, чтоб пройтись с кем-нибудь – тоже под руку!..
И он тоже шел под руку, но не с Наденькой и даже не с Шарлоттой Готлибовной, а с каким-то бестелесным и чрезвычайно длинным существом, называющимся: «Что ты такое? какое твое назначение?» – и так далее, – существом уродливым, которое, несмотря на видимую свою бесплотность, страшно оттянуло ему обе руки.
VIII
Разгоряченный вином и горестными мыслями, вышел Иван Самойлыч на улицу. На дворе стоял трескучий мороз, который в Петербурге весьма часто следует за самою несносною слякотью; извозчики, съежившись в клубок, проминались по укатанной дороге и хлопали в ладоши. В окнах высоких домов мелькали огни… приветные огни… Огни эти так гостеприимно манили к себе прозябнувшего и посиневшего на стуже странника, извозчики так тоскливо и вместе недоверчиво смотрели на них… Оборванному и оглоданному всегда кажется, что огонек как будто бы именно на негос особенною приветливостью глядит из окна…
Но Иван Самойлыч не думал ни об огнях, ни об извозчиках. Машинально шел он себе в легкой шинелишке своей, как будто бы вовсе и не чувствовал холода; в голове его было совсем пусто, одна только мысль чудовищно раскинулась в его воображении, – та мысль, что у него всего-навсе остался в кармане один целковый, а между тем надо жить, надо есть, надо за квартиру платить…
Но холод все-таки делал свое дело. Как ни закован был Иван Самойлыч в тройную броню неудач и лишений, но не мог не почувствовать покалываний и пощипываний своего привычного друга. Очнувшись невольно, он увидел перед собою огромное снеговое пространство, более похожее на поле, чем на городскую площадь. Посредине поля возвышалось великолепно освещенное каменное здание; у подъездов суетились кареты, сани, возки, кричали кучера и лакеи; там и сям под навесами пылали зажженные костры. А холод между тем щипал лицо, ломил череп, резал глаза; шинелька защищала плохо и скудно…
Вид залитого светом здания сильно расшатал вожделение в окоченевшем теле Ивана Самойлыча; он вспомнил про целковый, бывший у него в кармане, и потом, по какому-то безотчетному побуждению, взглянул на разложенные костры… костры пылали красным пламенем и далеко по площади расстилали густой и едкий дым…
«Что ж… можно и тут обогреться!» – подумал Иван Самойлыч.
Но странная, искусительная мысль блеснула вдруг в голове его; секунду, не более как секунду, стоял он в раздумье; потом вынул из кармана целковый, с ожесточением взглянул на него – и в одно мгновенье ока был уж у кассы театра и покупал себе билет в пятом ярусе.
Как нарочно, в этот день давали какую-то героическую оперу * . В театре народу была куча; с шумом растворялись и запирались двери лож; смутный и густой говор носился по огромной зале от партера и до райка.
Иван Самойлыч очутился посредине между одним бравым офицером, защитником отечества, и какою-то довольно красивою, но сильно намазанною девицей.
С злобою смотрел он вниз на беспрестанно наполнявшиеся ложи, на дам в кокетливых нарядах, которые влетали в них подобно легким и прозрачным видениям… Голодному да измерзшему и ступа покажется легким видением – была бы только богато наряжена!