Текст книги "Том 1. Проза, рецензии, стихотворения 1840-1849"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 36 страниц)
– Послужил, почтеннейший, попутал лукавый, точно, попутал! – отвечает жалобным голосом Иван Самойлыч, – да ведь это в первый раз; ведь другие едят же…
– Да другие-то почище! Мало ли что делают другие! у других в кармане-то, брат, не дырья!
И седой приказчик строго покачивает головой, приговаривая:
– Ишь с чем подъехал, анафемский сын! ишь ты: и испанская звезда у него была! Знаем, брат, вас! знаем, чревоугодники, идолопоклонники!
А между тем Мичулин робко посматривает на Наденьку. Дерзко и с презрением глядит она на него, как будто хочет окончательно доконать и уничтожить несчастного.
– Так вы вот как, Иван Самойлыч! – говорит она ему, быстро размахивая руками, – так вы изволите на хитростях! вы хотели воспользоваться моею к вам откровенностью! Уж сделайте одолжение! я все понимаю! Может быть, я и необразованная, и не читала книг… Уж, пожалуйста, не отпирайтесь! я все вижу, все понимаю, очень хорошо понимаю… все ваши коварства… Сделайте одолжение!
– Да что же я, в самом деле, такое? – бормочет между тем Иван Самойлыч, очень кстати вспомнив, что затруднение именно в том и состоит, что он до сих пор не может себе определить, что он такое, – да чем же я хуже других?
– Известно чем! – лаконически отвечает седой приказчик, – известно чем! у других в карманах-то нет дырьев.
– Другие едят, другие пьют… да я-то что ж?
– Известно что! – звучит тот же самый жесткий голос, – можете смотреть, как другие кушают! – но так иронически звучит, как будто бы хочет сказать недоумевающему Мичулину: «Фу, какой же ты, право, глупый! не можешь никак понять самой простой и обыкновенной вещи!»
Иван Самойлыч уж было и смекнул, в чем дело, и начал было углубляться в подробное рассмотрение ответа приказчика, как вдруг слух его поражает другой, еще страшнейший голос, – голос Федосея Лукьяныча.
Важно и не мигнувши слушает Федосей Лукьяныч жалобу старого приказчика о том, что вот, дескать, такие-то мошенники и приедалы перерыли всю лавку, наели на десять рубликов и семь гривенок, и теперь показывают только карманы, и то не цельные, а с дырьями.
– Гм, – мычит Федосей Лукьяныч, оттопырив губы и обращаясь всем корпусом к Мичулину, – ты?
– Да я, того, – бормочет Иван Самойлыч, – я шел и устал… освежиться захотелось… вот я и зашел!
– Гм, да ты не оправдывайся, а отвечай! – основательно возражает Федосей Лукьяныч, окидывая взором всех присутствующих, вероятно, для того, чтоб удостовериться, какой эффект производит на них его соломонов суд.
– За дело ему, за дело! – кричит с своей стороны Наденька, – осрамить меня хотел! опозорить, злодей, задумал!.. Уж, пожалуйста, подальше с своими резонами! я очень хорошо все знаю и вижу.
– Фамилия? – отрывисто вопрошает суровый голос Федосея Лукьяныча, снова обращаясь к нашему герою.
– Мичулин, – отвечает Иван Самойлыч, но так робко, как будто бы и сам не уверен, точно ли это так и не есть ли это такое же создание блудного его воображения, как и теплое пальто, испанская звезда, одутловатые щеки и проч.
– Имя? – снова вопрошает Федосей Лукьяныч, весьма, впрочем, довольный, что произвел робость и страх в истязуемом субъекте.
– Иван Самойлов, – еще тише и робче отвечает герой наш.
– Странно! а впрочем, бывает и хуже! Эй, любезный, взять его!
Последние слова, очевидно, относились к одному рослому мужчине, как-то случайно тут же прогуливавшемуся.
И вот уж берут Ивана Самойлыча под руки; вот открываются перед ним двери ада…
– Пощадите! батюшки, пощадите! – кричит он, задыхаясь от трепета.
– Да что это, с ума, что ли, вы сошли, Иван Самойлыч? – раздается вдруг у самого его уха знакомый голос, – совсем спать не даете добрым людям! Ведь я очень хорошо понимаю, к чему все это клонится, да уж не бывать этому! сказано, так уж сказано, и напрасно вы беспокоитесь и из себя выходите!
Иван Самойлыч открыл глаза: перед ним в заманчивом неглиже стояла миловидная Наденька, та самая Наденька, которая и проч.
IV
– А, это ты, Наденька! – бормочет сквозь сон Иван Самойлыч, – что ж это ты не спишь, душенька? А можешь себе представить, мне при-ви-делось, будто Фе-до…
Наденька покачала головкой и ушла.
А между тем Лета, эта услужливая река, снова заливает волнами своими воображение господина Мичулина, снова начинает она шуметь в ушах его, снова беснуется и выходит из себя и из берегов своих.
И вдруг он опять очутился на улице; но на нем уже не прежнее щеголеватое пальто, а обыкновенная истертая его шинелька, и не благовидна и не горда его осанка, а как будто скоробился, сморщился он весь, как будто все члены ему свело от холода и голода…
Но не заглядывает он в окна кондитерских, булочных и фруктовых лавок. Сколько соблазнов не рассыпано, а лежит перед ним в красиво и симметрически расположенных кучках и заперто под замком! О, если бы все это было рассыпано! уж, конечно, он подобрал бы все эти удивительно вкусные и уж одним видом своим возбуждающие аппетит в человеке вещи, и снес бы их к себе на квартиру, и положил бы всю эту сладкую ношу к неимоверно уютным ножкам неимоверно маленькой, но вместе с тем и неимоверно миленькой Наденьки!
Но все это заперто, все под ключом! на все это можете глядеть!как выразился недавно с убийственным хладнокровием строгий приказчик…
А дома ждет его зрелище, полное жгучего, непереносимого отчаяния! В холодной комнате, в изорванном платье, на изломанном стуле сидит его жена; около нее, бледный и истомленный, стоит его сын… И все это просит хлеба, но так тоскливо, так назойливо просит!..
– Папа, я есть хочу! – стонет ребенок, – дай хлеба…
– Потерпи, дружок, – говорит мать, – потерпи до завтра; завтра будет! нынче на рынке всё голодные волки поели! много волков, много волков, душенька!
Но как говорит она это! Твой ли это голос, милая маленькая Надя? тот ли это мелодический, сладкий голосок, распевавший себе беззаботно нехитрую песенку, звавший князя в золотые чертоги? Где твой князь, Надя? Где твои золотые чертоги? Отчего твой голос сделался жёсток, отчего в нем пробивается какая-то едкая, несвойственная ему желчь? Надя! что сделалось, что сталось с тобою, грациозное создание? где веселый румянец твой? где беззаботный твой смех? где хлопотливость твоя, где твоя наивная подозрительность? где ты, прежняя, ненаглядная, миленькая Наденька?
Отчего глаза твои впали? отчего грудь твоя высохла? отчего в голосе твоем дрожит тайная злоба? отчего сын твои не верит твоим словам… отчего это?
– Да ведь и вчера говорили мне, – отвечает ребенок, – что всё голодные волки поели! да вон другие же дети сыты, другие дети играют… я есть хочу, мама!
– Это дети голодных волков играют, это они сыты! – отвечаешь ты, поникнув головою и не зная, как увернуться от вопросов ребенка.
Но напрасно стараешься ты, напрасно хочешь ты успокоить его: он не верит тебе, потому что ему хлеба, а не слов надобно.
– Ах, отчего же я не сын голодного волка! – стонет дитя, – мама, пусти меня к волкам… я есть хочу!
И ты молчишь, подавленная и уничтоженная! Ты вдвойне несчастна, Надя! Ты сама голодна, и подле тебя стонет еще другое существо, стонет сын твой, плоть от плоти твоей, кость от костей твоих, который тоже просит хлеба…
Бедная Наденька! что же нейдет он, что не спешит он на помощь к тебе, этот давно желанный дорогой князь твоего воображения? что не зовет он тебя в золотой чертог свой?
С томлением и непереносною тоскою смотрит Иван Самойлыч на эту сцену и тоже уверяет маленького Сашу, что завтра все будет, что сегодня всё голодные волки поели. Что ему делать? как помочь?..
И ты тоже знаешь, бедная Наденька, что нечем ему помочь, ты понимаешь, что он ни на волос не виноват во всем этом; но ты голодна, подле тебя стонет любимое дитя твое, и ты упрекаешь мужа, ты делаешься несправедливою…
– Зачем же вы женились? – говоришь ты ему жестким и оскорбительным голосом, – зачем же вы связали себя другими, когда и себе не в состоянии добыть кусок хлеба? Без вас я была счастлива, без вас я была беззаботна… я была сыта… Стыдно!
В свою очередь подавленный и уничтоженный, стоит Иван Самойлыч. Он чувствует, что в словах Нади страшная правда, что он должен былподумать – и много подумать – о том, прилично ли бедному человеку любовь водить, достаточно ли будет на троих его скудного куска… И неутомимо, неумолимо преследует его это страшное «стыдно!».
А между тем в комнате все холоднее и холоднее; на дворе делается темно; ребенок все так же стонет, все так же жалобно просит хлеба! Боже! да чем же все это кончится? куда же поведет это? Хоть бы поскорее пришел завтрашний день! а завтра что?.. вот вопрос!
Но ребенок уж не стонет; он тихо склонился головкой к груди матери, но все еще дышит…
– Тише! – едва слышно говорит Наденька, – тише! Саша уснул…
Но что же за мысль гнездится в головке твоей, Наденька? Зачем же ты улыбаешься, зачем в этой улыбке вдруг сверкнуло отчаяние и злобная покорность судьбе? Зачем ты бережно сажаешь ребенка на стул и, не говоря ни слова, отворяешь дверь бедной комнаты?
Наденька, Наденька! куда ты идешь? Что хочешь ты делать?
Ты сходишь несколько ступеней и останавливаешься… ты колеблешься, милое дитя! В тебе вдруг забилось это маленькое, доброе сердце, забилось быстро и неровно… Но время летит… там, в холодной комнате, в отчаянии ломает руки голодный муж твой, там умирает твой сын! О, как бледно его детское лицо, как мутен его взор, как он стонет, как тосклив и жалобен его голос, просящий хлеба!.. И ты не колеблешься; в отчаянии ты махнула рукой; ты не сходишь – бежишь вниз по лестнице… ты в бельэтаже… ты дернула за звонок… Страшно, страшно мне за тебя, Надя!
А он уж ждет тебя, дряхлый, бессильный волокита, он знает, что ты придешь, что ты должнаприйти, и самодовольно потирает себе руки, и самодовольно улыбается, поглядывая на часы… О, он в подробности изучил натуру человека и смело может рассчитывать на голод!
– Я решилась, – говоришь ты ему, и голос твой спокоен… Да, спокоен, не дрогнул твой голос, а все-таки спокойствие-то его как будто мертвое, могильное…
И старик улыбается, глядя на тебя; он ласково треплет тебя по щеке и дрожащею рукою привлекает к дряхлой груди своей юный стан твой…
– Да как ты бледна, душенька! – говорит он ласково, – видно, тебе очень кушать хочется…
Э! да он просто шутник! он превеселый малый, этот маленький старичок, охотник до миленьких, молоденьких женщин!
– Да, я хочу есть! – отвечаешь ты, – мне нужно денег. И ты протягиваешь руку… Стало быть, ты еще хороша, несмотря на твое страдание; стало быть, есть еще в тебе, несмотря на гнетущую нищету твою, нечто зовущее, возбуждающее застывшие силы шутливого старика, потому что он не считая кладет тебе в руку деньги; он не торгуется, хотя и знает, что может купить тебя за самую ничтожную плату…
– Ешьте, – говоришь ты мужу и сыну, бросая на стол купленный ужин, а сама садишься в угол.
– Это жадные волки дали, мама? – спрашивает тебя ребенок, с жадностью поглощая ужин.
– Да, это волк прислал, – отвечаешь ты рассеянно и задумчиво.
– Мама! когда же убьют голодных волков? – снова спрашивает ребенок.
– Скоро, дружок, скоро…
– Всех убьют, мама? ни одного не останется?
– Всех, душенька, всех до одного… ни одного не останется…
– И мы будем сыты? у нас будет ужин?
– Да, скоро мы будем сыты, скоро нам будет весело… очень весело, друг мой!
А между тем Иван Самойлыч молчит; потупив голову, с тайным, но неотступно гложущим угрызением в сердце ест он свою долю ужина и не осмеливается взглянуть на тебя, боясь увидеть во взоре твоем безвозвратное осуждение свое.
Но он ест, потому что и его мучит голод, потому что и он человек!
Но он думает, горько думает, бедный муж твой! Страшная мысль жжет его мозг, неотступное горе сосет его грудь! Он думает: сегодня мы сыты, сегодня у нас есть кусок хлеба, а завтра? а потом?.. – ведь вот о чем думает он! ведь и завтра ты будешь должна…а там опять…
Вот эта страшная, гложущая мысль! Наденька, Наденька! правда ли это? правда ли, что ты будешь должна?..
Ивану Самойлычу делается душно; глухое рыдание заливает грудь его; голова его горит, глаза открыты и неподвижно устремлены на Наденьку…
– Наденька! Наденька! – стонет он, собрав последние силы.
– Да что ж это, в самом деле, за срам такой! – слышится ему знакомый голос, – здесь я, здесь, сударь! что вам угодно? что вы кричите? Целую ночь глаза сомкнуть не давали! Вы думаете, что я не понимаю, вы думаете, что я не вижу… Крепостная я ваша, что ли, что вы на меня так грозно смотрите?
Иван Самойлыч открыл глаза; в комнате было светло, у кровати его стояла Наденька в совершеннейшем утреннем дезабилье.
– Так это… был сон! – сказал он, едва очнувшись, – так ты, того… не ходила к старику-то, Наденька?
Девица Ручкина взглянула на него в недоумении. Но вскоре все сделалось для нее ясным как на ладони; ее вдруг осенила светлая мысль, что все это неспроста и что старик-то именно не кто иной, как сам Иван Самойлыч, но уж если она раз сказала: не бывать! – так уж и не бывать тому, как ни хитри и ни изворачивайся волокита.
– Нет, черт возьми! должно же это кончиться! – сказал про себя Иван Самойлыч, когда Наденька вышла из комнаты, – ведь этак просто ни за грош пропадешь!
Господин Мичулин взглянул в зеркало и нашел в себе большую перемену. Щеки его опали и пожелтели пуще прежнего, лицо осунулось, глаза сделались мутны; весь он сгорбился и изогнулся, как олицетворенный вопросительный знак.
А между тем нужно идти, нужно просить, потому что действительно, пожалуй, ни за грош пропадешь…
Да полно, идти ли еще, просить ли?
Сколько времени ходил ты, сколько раз просил и кланялся – выслушал ли кто тебя? Ой, ехать бы тебе в деревню к отцу в колпаке, к матери с обвязанною щекой…
Но, с другой стороны, тут же рядом возникает вопрос, требующий безотлагательного объяснения.
«Что же ты такое? – говорит этот навязчивый вопрос, – неужели для того только и создан ты, чтобы видеть перед собою глупый колпак, глупую щеку, солить грибы и пробовать домашние наливки?»
И среди всего этого хаоса противоречащих мыслей внезапно восстает в воображении Ивана Самойлыча образ злосчастного Емели… Этот образ так ясно и отчетливо рисуется перед глазами его, как будто действительно стоит перед ним согнутый и трясущийся старик, и может он его ощупывать и осязать руками. Все туловище Емели как будто разлезается в разные стороны, все члены будто развинчены и вывихнуты; в глазах слезы гноятся, и голова трясется…
Жалобно протягивает он изнеможенную руку, дрожащим голосом вымаливает хоть десять копеечек – и потом указывает на штоф с водкою и приговаривает: «Познание есть зла и добра!»
Иван Самойлыч стоит как в чаду; он хочет освободиться от страшного кошмара своего и не может…
Фигура Емели преследует его, давит ему грудь, стесняет дыхание… Наконец он делает над собою сверхъестественное усилие, хватает шляпу и опрометью бежит из комнаты.
Но на пороге его останавливает Беобахтер.
– Вы поняли, что я говорил вам вчера? – спрашивает он с таинственным видом.
– То есть… догадываюсь, – отвечает Иван Самойлыч, совершенно смущенный.
– Разумеется, это были только некоторые намеки, – снова начинает кандидат философии, – ведь это дело сложное, очень сложное, всего и не перескажешь!
Минутное молчание.
– Вот, возьмите это! – прерывает Беобахтер, подавая Мичулину крохотную книжонку, из тех, которые в Париже, как грибы в дождливое лето, нарождаются тысячами и продаются чуть ли не по одному сантиму.
Иван Самойлыч в недоумении берет книжку, решительно не зная, что с нею делать.
– Прочтите! – говорит Беобахтер торжественно, но все-таки чрезвычайно мягко и вкрадчиво, – прочтите и увидите… тут всё!.. понимаете?
С этими словами он удаляется, оставив господина Мичулина в совершенном изумлении.
V
Погода на дворе стояла сырая и мутная; как и накануне, сыпалось с облаков какое-то неизвестное вещество; как и тогда, месили по улицам грязь ноги усталых пешеходов; как и тогда, ехал в карете закутанный в шубу господин с одутловатыми щеками, и ехал в калошах другой господин, которому насвистывал вдогонку ветер: «Озяб, озяб, озя-я-яб, бедненький человек!» Словом, все по-прежнему, с тем только незначительным прибавлением, что всю эту неблаговидную картину обливал какой-то бледный, мутный свет, которого первоначальные цвета до сих пор еще с большим успехом ускользали от всеразлагающего взора оптики.
Навстречу Ивану Самойлычу ехала очень удобная и покойная карета, придуманная в пользу бедных людей, в которой, как известно, за гривенник можно пол-Петербурга объехать. *
Иван Самойлыч сел. В другое время, при «сем удобном случае», он подумал бы, может быть, о промышленном направлении века * и выразился бы одобрительно насчет этого обстоятельства, но в настоящую минуту голова его была полна самых странных и черных мыслей.
Поэтому кондуктор не получил от него ни улыбки, ни поощрения – ничего, чем так щедро любят наделять иные охотники до чужих дел.
А между тем в карету набираются другие господа; сперва вошла какая-то скромная девушка, потупив глазки: бедная девушка, но честная, должно быть, и живет своими трудами, и так чистенько одета, и в руках картоночку держит… славная девушка! Вслед за девушкой вошел в карету и белокурый студент весьма приятной наружности и сел прямо против нее. Иван Самойлыч поневоле начал прислушиваться.
– Здравия желаем-с! – сказал белокурый студент, обратясь к девушке. Но девушка не отвечает, а, посмотрев исподлобья на юношу и лукаво улыбнувшись, подносит ко рту платок и отворачивает к окну свое личико, изредка испуская из-под платка скромное «ги-ги-ги!».
– Наше почтение-с! – начал снова студент, обращаясь к веселой девушке.
Но ответа и на этот раз не последовало; только скромное «ги-ги-ги!» выразилось как-то резче и смелее.
– А что вы скажете насчет этого нововведения? – ласково спросил Ивана Самойлыча очень опрятно одетый господин с портфелем под мышкою.
Господин Мичулин махнул головою в знак согласия.
– Не правда ли, как дешево и экономически? – снова и еще ласковее обратился портфёль, в особенности нежно, хотя и не без энергии, напирая на слово «экономически» и, по-видимому, питая немалую надежду поднять посредством его из праха умирающее человечество.
– Да-с, выгодная спекуляция! – отвечал Иван Самойлыч, усиливаясь, в свою очередь, поощрительно улыбнуться.
– О, очень выгодно! очень экономически! – отозвался в другом углу господин с надвинутыми бровями и мыслящей физиономией, – ваше замечание совершенно справедливо, ваше замечание выхвачено из натуры!
И надвинутые брови, произнося слова: «Выхвачено из натуры», сопровождали их таким усиленным движением рук, как будто чрезвычайно тупым заступом копали глубокую-глубокую яму.
– Впрочем, это смотря по тому, с какой точки зрения смотреть на предмет, – глубокомысленно заметил господин с огромными черными усами, и тут же физиономия его приняла такой таинственный вид, как будто спешила сказать всякому: знаем мы, видали мы!..
– Батюшки, пустите! да отворяй же, лакей! батюшки, вспотел, измучился!.. Ну, уж город! эк его угораздило!
Разговор, принимавший несколько назидательное направление, вдруг прервался, и взоры всех пассажиров обратились на толстого господина в какой-то странной лилового цвета венгерке, который, пыхтя и кряхтя, влезал боком в карету.
– Ну уж, город! – говорила венгерка, – истинно вам скажу, божеское наказание! я, изволите видеть, здесь по своему делу – так, поверите ли, просто, то есть, измучили, проклятые! душу тянут, вздохнуть не дают! И всё этак – в белых перчатках: на красную * , подлец, и смотреть не хочет – за кого, дескать, вы нас принимаете, да правосудие у нас не продажное! а вот, как сто рублев… Эка бестия, эка бестия! поверите ли, даже вспотел весь!
И венгерка снова начала кряхтеть и пыхтеть, со всех сторон обмахиваясь платком, что возбуждало немалую веселость в скромной девушке, и чуть слышные «ги-ги-ги!» снова начали вылетать из-под платка, закрывавшего рот ее.
– Уж вы меня извините, сударыня! – снова начала венгерка, – я, может быть, и стесняю вас своею корпуленцией… Я вам скажу, господа, у нас в семействе престранное дело! матушка-то моя, царство ей небесное! – фамилии Чесоткиных, если изволили слыхать, а батюшка, и мы все по нем, по фамилии Чекалин, имею честь рекомендоваться!.. Так вот-с, тут-то самая штука и есть! вот я, братец Платон Иванович, сестрица Лукерья Ивановна да сестрица Авдотья Ивановна – хорошая была женщина, покойница, и прехлебосолка! – так вот мы все вышли в фамилию Чекалиных – и препотливый народ! то есть, два шага сделал – и уж вспотел! а вот братец Семен Иванович и сестрица Варвара Ивановна – те пошли по фамилии Чесоткиных и не потеют… Истинно вам говорю! честью вас уверяю, не лгу!.. У, вспотел! то есть, просто вспотел, как какая-нибудь каналья!
– То есть, что же вы разумеете под точкой зрения? – прервал портфёль, которого видимо конфузил санфасон [57]57
непринужденность (от франц.sans-façon).
[Закрыть]лиловой венгерки, – если вы хотите сказать этим то, что французы так удачно называют поэнь де вю, кудёль… [58]58
точка зрения, взгляд (от франц.point de vue, coup d’oeil).
[Закрыть]
– Знаем мы! пожили мы! и французов видали, да и немцев тоже! – отвечали усы – и потом, наклонясь с таинственным видом и оглядываясь во все стороны, прошептали вполголоса:
– Что-то скажут об этом извозчики… вот что!
Присутствующие вздрогнули; действительно, никому из них до тех пор и в голову не приходило, что-то скажут о том извозчики, а теперь около них, и сзади, и спереди, и по бокам, вдруг заговорили тысячи извозчичьих голосов, кивали тысячи извозчичьих голов, весь мир покрылся сплошною массою воображаемых извозчиков, там и сям прерываемою… опустелыми извозчичьими колодами!
И все вдруг присмирели; только надвинутые брови почли за нужное мимоходом отрыть воображаемым и чрезвычайно тупым заступом ужасно большую глыбу промерзлой земли.
– Да; если иметь такого рода консидерацию [59]59
осмотрительность (от франц.considération).
[Закрыть], – бледнея, прошептал портфель, – но уж не спасал погрязшее человечество затейливым словом «консидерацию».
– Да уж что тут? – говорили между тем усы еще таинственнее и ударяя себя при этом кулаками в грудь, – уж я знаю, уж вы меняспросите! мне это дело как своя ладонь известно!
И усы действительно показали немелкого разбора голую ладонь и, еще более наклонившись и предварительно оглянувшись на все стороны, вполголоса приговаривали:
– Уж мне это дело ближе известно… я служу там…
– Так вы тоже бюрократ? – спросил портфёль, оправившись от первого ошеломления и как в каменную стену упираясь в слово «бюрократ».
– Да ведь это опять-таки с какой точки зрения посмотреть на предмет! – лаконически отвечали усы.
– А я вам скажу, господа, что все это вздор! совершенный вздор! – загремела венгерка.
По соседству чуть слышно раздалось знакомое «ги-ги-ги!» веселой девушки.
– Истинно так! – продолжала греметь венгерка, – истинно так! что это за народ, хоть бы и извозчики! дрянь, осмелюсь вам доложить, просто слякоть!.. Вот кабы вы у нас, в нашей стороне, побывали, вот народ! тот, так уж действительно, усахарит! вот природа так природа! это уж, истинно вам говорю, смотреть в свое удовольствие можно! А то что это за народ у вас, взглянуть не на что! просто дрянь, слякоть!
И венгерка тоскливо покачивала головою.
– Да; это если смотреть на предмет с одной точки, – сказал между тем портфёль, улыбаясь и не обращая внимания на пессимистское возражение венгерки, – но если взглянуть на дело, например, со стороны эманципации животных… * Усы жалобно замычали.
– Да ведь это все пуф! – сказали они, – это всё французы привезли! * Извозчики – вот главное дело! извозчики – вот корень причины! извозчики, извозчики, извозчики! *
И снова в глазах всех присутствующих замелькали извозчики, извозчики, извозчики! *
– Вот оно дело-то! – продолжали усы, – вон он сыт, наелся, – его и колом с печи не своротишь! А вот как хлебца-то * нет, он и пошел, и пошел… а уж как пошел, так известно, что будет!.. * знаем мы! видали мы!
– О, ваше замечание совсем справедливо! ваше замечание выхвачено из природы! – отозвались брови, – голод, голод и голод – вот моя система! вот мой образ мыслей!
– Так вот с какой точки зрения должно смотреть на предмет! – таинственно повторили усы, – а уж что тут животное! Животное, известно, скотина! скотина и есть, и пребудет вовек!
– Однако ж, читали ли вы в «Петербургских ведомостях» артикль * ? [60]60
статью (от франц.l’article).
[Закрыть]– возразил портфёль, с необыкновенным усилием напирая на слово «артикль».
– Знаем мы! читали мы! вздор все это, надуванция! Гога и Магога!
– Однако ж с большим увлечением написан…
– Увлечение? – загремела венгерка, – уж позвольте, насчет увлечения…
– Ги-ги-ги! – отозвалось по соседству.
– Так вот, изволите видеть, я все насчет увлечения-то! – продолжала венгерка, – да вот барышенке-то все что-то смешно… веселая барышенка!.. так вот, насчет того-то… у меня, смею вам доложить, покойник батюшка, царство ему небесное! – предводителем был, так вот увлечение! Как замахает, бывало, руками… у! Отстаивал, нечего сказать! умел-таки постоять за своих, покойник! Нет, нынче такие люди повывелись! с фонарем таких не отыщешь! нынче всё разбирают: может, дескать, и прав!.. о-о-ох, времена тугие пришли!.. и барышенка-то все смеется… веселая барышенка!
– Когда же можно вас видеть? – говорил между тем исподтишка студент.
– Ах, какие вы, право, странные! – отвечала веселая барышенка, еще пуще закрываясь платком.
– Вы находите? – снова начал студент.
– Разумеется! ги-ги-ги!
– Отчего же разумеется?
– Да как же это можно!
– Да отчего же это не можно?
– Да нельзя!
– Странно! – сказал студент, хотя, по-видимому, не отчаивался еще в успехе своего предприятия.
– Главное дело в том, – соображали вслух усы, – чтоб человеку цель была дана, чтоб видел человек, зачем он существует… вот главное – а прочее всё пустяки!
Иван Самойлыч начал прислушиваться.
– О, ваше замечание совершенно справедливо! ваше замечание, так сказать, выхвачено из природы!
Очевидно, что слова: «так сказать» – были сказаны бровями единственно для красоты слога и что на самом деле брови ни капли не сомневались насчет выхвачения из самой природы глубокомысленного замечания усов.
– То есть вы разумеете под этим то, что у французов зовется проблемою жизни? – спросил портфёль, сильно напирая на слово «проблемою».
– Что французы? что немцы? – лаконически отвечали усы, – уж поверьте моей опытности, уж мне лучше знать это дело, уж я тами служу… все это надуванция, всё Гога и Магога!.. это дело мне вот как известно!
И снова усы показали обнаженную ладонь чрезвычайно почтенного размера.
– Однако ж, согласитесь со мной, ведь и французская нация имеет свои неотъемлемые достоинства… Конечно, это народ ветреный, народ малодушный – кто же против этого спорит?.. Но, с другой стороны, где же найдете столько самоотвержения, того, что они сами так удачно назвали – резиньясьйон? а ведь это, я вам скажу…
И портфёль с таким увлечением уверял и напирал на свою речь, что все присутствующие закивали головами и действительно убедились, что «резиньясьйона», кроме французов, нигде не найти * .
– Знаем мы! видали мы и французов и немцев! пожили-таки на своем веку! – говорили бесчувственные усы, – все это вздор! главное дело, чтоб человек видел, что он человек, знал бы цель!.. Цель-то, цель – вот она штука, а прочее – что? вздор! все вздор!.. уж поверьте моей опытности…
– Вот вы изволили выразиться насчет цели нашего существования, – скромно прервал Иван Самойлыч, – изволите видеть, я сам много занимался насчет этого предмета, и любопытно бы узнать ваши мысли…
Усы задумались; Мичулин ожидал с трепетом и волнением разрешения загадки.
– Лакей! что ж ты, братец, не остановишь! ворон считаешь, тунеядец! – загремела венгерка.
– Так и я тут выйду, – меланхолически сказали усы.
– А как же ваши мысли насчет этого обстоятельства? – робко заметил Иван Самойлыч.
– Все зависит от того, с какой точки взглянуть на предмет – разом сообразили усы.
– О, это совершенно справедливо! ваше замечание выхвачено из натуры! – отозвались надвинутые брови, в последний раз с особенным напряжением копая воображаемым заступом воображаемую яму, – все, решительно все зависит от точки зрения…
Усы и брови вышли из кареты. Медленно и неповоротливо поплелся снова экономический экипаж по гладкой мостовой.
– Когда же вас можно видеть? – по-прежнему спрашивал студент у веселой барышенки.
– Ах, какие вы странные! – по-прежнему отозвалась барышенка, закрывая рот платком.
– Отчего же странный? – приставал студент.
– Да как же это возможно!
– Да отчего же это невозможно?
– Да оттого, что нельзя!
– А я так думаю совсем напротив, – отвечал студент и дернул за снурок.
– Пойдемте! – сказал студент. Барышенка вздохнула.
– Пойдемте же! – снова сказал юноша.
– Ги-ги-ги!
Карета остановилась, студент вышел, барышенка немножко подумала – и все-таки пошла за ним, сказав, однако ж: «Ах, право, какие вы странные! уж чего не вздумают эти мужчины!» – но сказала она это решительно только для очищения совести, потому что студент уж вышел и ждал ее на улице.
Наконец и Ивану Самойлычу пришлось выходить. На улице, по обыкновению, сновала взад и вперед толпа, как будто искала чего-то, хлопотала о чем-то, но вместе с тем так равнодушно сновала, как будто сама не сознавала хорошенько, чего ищет и из чего бьется.
И герой наш отправился искать и хлопотать, как и все прочие.
Но и на этот раз фортуна, с обыкновенного своею настойчивостью, продолжала показывать ему нисколько не благовидный зад свой.
Как нарочно, нужный человек, к которому уж в несчетный раз пришел Иван Самойлыч просить себе места, провел целое утро на воздухе по случаю какого-то торжества. Нужный человек был не в духе, беспрестанно драл и марал находившиеся перед ним бумаги, скрежетал зубами и в сотый раз обещал согнуть в бараний рог и упечь «куда еще ты и не думал» стоявшего перед ним в струнке маленького человека с весьма лихо вздернутым седеньким хохолком на голове. Лицо нужного человека было сине от свежего еще ощущения холода и застарелой и уж прогорклой досады; плечи вздернуты, голос хрипл.
Иван Самойлыч робко вошел в кабинет и совершенно растерялся.
– Ну, что еще? – спросил нужный человек отрывистым и промерзлым голосом, – ведь вам сказано?
Иван Самойлыч робко приблизился к столу, убедительным и мягким голосом стал рассказывать стесненные свои обстоятельства, просил хоть что-нибудь, хоть какое-нибудь, хоть крошечное местечко.
– Я бы не осмелился, – говорил он, заикаясь и робея все более и более, – да ведь посудите сами, последнее издержал, есть нечего, войдите в мое положение.
– Есть нечего! – возразил нужный человек, возвышая голос, – да разве виноват я, что вам есть нечего? да что вы ко мне пристаете? богадельня у меня, что ли, что я должен с улицы подбирать всех оборвышей… Есть нечего! ведь как нахально говорит! Изволите видеть, я виноват, что ему есть хочется…