Текст книги "Том 4. Произведения 1857-1865"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 45 страниц)
Каплуны
Последнее сказание
Кастраты всё бранили
Меня за песнь мою
И жалобно твердили,
Что грубо я пою.
И нежно все запели;
Их дисканты неслись…
И, как кристаллы, трели
Так тонко в них лились…
Начиная говорить о каплунах, я ощущаю некоторую робость. Каплун птица нешуточная. Будучи досыта накормлен, он тихо курлыкает и чувствует себя совершенно довольным, – качество, как известно, слишком редко встречающееся в наше тревожное и тяжелое время. Отсюда всегдашняя ровность и ясность духа, отсюда – самоуверенная законченность видов и соображений, отсюда – текучесть и плавность речи, отсюда, наконец, – права на всеобщее уважение.
Каплун – консерватор по природе и даже несколько доктринер. Он любит именно тот порядок вещей, который посылает ему в рот катышки, и потому, со стороны доктрины, шагнул дальше самого доктора Панглосса, утверждавшего, что все идет к лучшему в наилучшем из миров. Каплун удостоверяет, что Панглосс оказал себя в этом случае петухом, а если и каплуном, то каплуном недавним, не позабывшим еще старых, петушиных проказ. Ибо, поучают каплуны, в прекраснейшем из миров не может быть движения к лучшему; в прекраснейшем из миров все так премудро устроено, что не для чего искать лучшего, да и негде его найти; в прекраснейшем из миров изготовляются удивительнейшие катышки и – венец создания – каша из грецких орехов, замысловато перемешанных с творогом.
Благонамеренность каплунов вошла в пословицу. Это и понятно, потому что им неоткуда взять неблагонамеренности. Неблагонамеренность предполагает страстность, а эта последняя горьким насилием судьбы подрезана у каплунов в самом источнике… Поэтому каплуны слывут самыми лучшими судьями и самыми безошибочными решителями судеб вселенной.
Несмотря, однако ж, на все эти положительные достоинства, каплуны, при неумеренном употреблении, делаются противными. Благонамеренность и постоянная невозмутимость души производят в них какое-то неприятное ожирение, от которого по временам делается тошно. Посему искусные кулинарные законодатели рекомендуют употреблять каплунов вперемежку с петухами, дабы не было унисона.
Каплуны-люди встречаются во всех слоях, на всех ступенях глуповского общества. Чтобы сделаться каплуном, нужно очень немного. Нужно выбрать идейку с булавочную головку, возлюбить ее, как самого себя, и затем с спокойною совестью мерить этим огромным масштабом все явления, проходящие перед глазами. Устроившись таким образом, каплун складывает лапки и спокойно ожидает, чтобы природа сама собой довершила блистательно начатое дело. Душевные силы невольно устремляются к готовому центру, который, как всесильный и притом брезгливый деспот, берет от них лишь то, что необходимо для его поддержания; затем все остальное отбрасывается и постепенно подрезывается и подсыхает. После того каплун жиреет и делается отличным судьей и непогрешимым решителем судеб вселенной.
По нужде можно, однако ж, обойтись и без личного участия в выборе идейки, но принять таковую со стороны в виде дружеского насилия или в виде дружеского найма. Это штука самая выгодная, во-первых, потому, что она освобождает каплуна от обязанности изобретать что-либо свое собственное, и, во-вторых, потому, что дает ему возможность под предлогом угнетения его самостоятельности требовать известного за сие вознаграждения. Отдавши внаймы свои посильные дарования, каплун обязывается в течение условленного периода времени с таким же озлоблением курлыкать по поводу чужой идеи и в защиту чужого интереса, как бы это были его собственные идея и интерес. Каплуны этого рода требуют кормления нарочитого, ибо чем сильнее их кормят, тем ненасытнее делаются их утробы и тем голоднее становится их курлыкание. Эти каплуны в публике носят наименование бесстыжих, так как нанимаются преимущественно к тому, кто предлагает больше катышков.
В те трудные эпохи, когда жизненные интересы, еще не сделавшись интересами действительными, выказывают, однако ж, поползновение обмирщиться и стать общим достоянием, каплунство является во всем своем торжестве и олимпийском величии. В то время, когда целое общество трепещет и движется под гнетом какого-то одуряющего обмана чувств и мысли; в то время, когда человек, не видя перед собой непосредственного практического дела, жадно привязывается к каждой насущной истине, лишь бы она не носила на себе слишком явных признаков безобразия и лжи, каплунье воинство уже все разрешило, все распределило заранее, и только курлыкает да улыбается той горячке, которой предаются необузданные петухи.
– А как вы думаете, – говорит Иван Петрович Петру Иванычу, указывая на петуха, разбежавшегося что есть мочи на стену, – а как вы думаете, разобьет он себе голову?
– Разобьет-с, – отвечает Петр Иваныч, злорадно хихикая, ибо по естественному влечению своей природы обязывается ненавидеть петухов всеми силами своего крошечного сердца.
– А как вы думаете, если б он чуточку взял вправо… ведь уцелела бы у него голова?
– Уцелела бы, потому что правее брешь сделана.
– Так-то-с, Петр Иваныч!
– Точно так-с, Иван Петрович!
В этом «чуточку вправо», «чуточку влево» заключается вся житейская, административная и политическая мудрость каплунов. Покуда другие борются и изнемогают, покуда другие идут напролом и стремглав падают в пропасти, каплуны сидят себе с весками в руках и то в одну чашечку подсыплют, то в другую подложут… «С одной стороны, оно, конечно, так (подсыпь же, подсыпь на копейку!), но, с другой стороны, нельзя и того не принять в соображение (да что ж ты зеваешь! подложи на грош в другую-то чашку!)…» Вот речи, без которых ни один каплун обойтись не может. Поэтому они целую жизнь всё соображают: и тосоображают, и другоесоображают, и с одной стороны смотрят, и с другой стороны смотрят, и никак-таки не могут добиться, чтобы стрелка стояла прямо.
Из этого видно, что обязанности каплунов, с одной стороны, тяжелы и беспокойны, с другой стороны, – легки и спокойны. Они тяжелы в том смысле, что можно от заботы одной пропасть, можно зрение потерять, наблюдая за колебанием чашечек; они легки в том смысле, что подобные наблюдения составляют занятие чисто механическое, что можно и наблюдать и в то же время о пирогах думать. Это все равно как занятие в департаментах. Пишет чиновник к какому-нибудь Петру Иванычу и от Петра Иваныча получает письма; грубит Петру Иванычу, соглашается с Петром Иванычем, говорит ему колкости и уверяет его в истинном почтении и преданности, – одним словом, двадцать лет каждый божий день беседует с Петром Иванычем… и не знает, что это за Петр Иваныч, и не только в глаза его не видал, но даже не ведает, чем он занимается и какую он представляет собой спицу в административной колеснице. Зато он получает полную свободу мечтать, покуда перо его ходит по бумаге; зато он может без помехи думать и о вчерашнем танцклассе и о танцклассах, предстоящих ему сегодня и завтра; он может улыбаться и разговаривать с самим собою; он может мысленно входить в недоступные ему гостиные, нашептывать дамам любезности, воспламенять воображения, покорять сердца…
Таким точно образом поступают каплуны. Они пересыпают из пустого в порожнее и думают, что воспламеняют чьи-то воображения, покоряют чьи-то сердца.
Жизнь составляет для каплунов что-то внешнее, развивающееся само из себя, прозябающее своею собственною внутреннею силою; она давит их, она всецело ими обладает. Отсюда какой-то гнетущий, политический и нравственный фатализм во всех их помыслах и действиях; отсюда страшное озлобление против всего, что обнаруживает хотя малейшее поползновение на спор с жизнью. Для каплуна нет положения удовлетворительнее положения настоящего, нет истины мудрее истины текущей. Скажите ему, что нельзя удовлетвориться жизнью, которая дает смерть и поступается веревкой на шею, – он только захихикает в ответ. Скажите ему, что нельзя сидеть у моря и ждать погоды, когда душа стонет и изнемогает под гнетом практических результатов глуповского миросозерцания, – пожалуй, он и выслушает вас, но выслушает с той отвратительно снисходительной улыбкой, которая в одно и то же время означает и «болтай, болтай себе, душенька, сколько угодно!» и «а ну, поболтай-ка еще! я тебе покажу, где раки зимуют!».
Эта замкнутость, эта таинственность, эта нелепая невозмутимость, собственно, и составляют силу каплунов. Перед вами оставленный храм, которого двери заперты; вы знаете наверное, что святыня давно оттуда вынесена, что там только крысы бегают; но напрасно стучитесь вы в эти двери, напрасно желаете вы всенародно доказать, что перед вами именно жилище крыс, а не богов: двери упорно остаются запертыми и на домогательства ваши отвечают лишь пустым и даже словно ироническим звуком.
И горе вам, если вы обнаружите нетерпение, если вы отдадитесь неуместному порыву и бесполезной горячности. Двери обиталища крыс замкнутся крепче прежнего, а каплуны усугубят свою таинственность, ибо знают, что их сила до тех только пор сила, покуда их окутывает мрак.
Очевидно, надо отыскать ключ от этих дверей; очевидно, надобно действовать оружием равным, что есть нелепой невозмутимости противопоставить невозмутимость столь же нелепую. Это горько, это тупоумно, это почти невыносимо, но при известной обстановке это непременное условие какого бы то ни было успеха ввиду туго раздающейся глуповской массы.
Подобно древним простодушным мореплавателям, каплуны в плавании своем по жизненному океану исключительно придерживаются берегов. В этом случае их обольщает близость чего-то такого, за что они как будто могут ухватиться, и хотя действительность нередко разочаровывает их, хотя действительность фактами и примерами ежедневно доказывает им, что плаватель малоискусный может погибнуть и в кадке с водой, но они упорствуют. Это происходит отчасти вследствие горячего желания жизни, единственного желания, которое еще производит трепет в заснувших сердцах их, отчасти же – вследствие совершенного бессилия представить себе обстановку жизни иначе, как в самой конкретной и даже грубой форме. «Если ухватиться не сможем, то, по крайней мере, хоть поглазеем!» – говорят они, и никак-таки не пустятся в открытое море, хотя бы им было до очевидности ясно доказано, что на стороне моря лежит никому не принадлежащий двугривенный, тот, которым они свободно могут воспользоваться.
Это тоже великая сила, это сила, называемая благоразумием, перед которою исстари привык преклоняться всякий обитатель Глупова. Каплуны в этом случае даже ничего не выдумали нового; они только воспользовались общим глуповским инстинктом и возвели его на степень жизненного принципа… «Твоя от твоих!» – говорят они глуповцам, – их ли не познают сограждане?
Каплуны – это последнее звено, это крайний продукт древнего глуповского миросозерцания. Они ничего не изобретают, хотя подчас бывают очень довольны, когда их называют изобретателями; они ничего нового не дают, хотя и выражают в лице некоторую умильность, когда их называют жизнедавцами; они просто систематизируют. Все нравственное худосочие, которое глуповская жизнь в течение многих столетий бессмысленно копила, ревниво скрывая накопленное от глаз непосвященных, они растревожили и умели возвести в перл создания; все, что в этой жизни было невысказанного, разбросанного в виде беспорядочных отрывков, они собрали и привели в систему; все, что было противоречащего, они подчистили и подгладили. Собрали, систематизировали, почистили слог и записали в книжку…
Книжка эта называется «Философией города Глупова» и гласит следующее:
Краткие наставления глуповскому гражданину.
Добрый сын Глупова!
1) С жизнью обращайся осторожно, ибо она сама, собственною внутреннею силой, вырабатывает для себя принципы.
2) Удовлетворяйся истиной минуты, ибо эта истина есть единственная, той минуте приличествующая.
3) Не насильствуй, не волнуйся, не забегай вперед, ибо тебя могут остановить, и тогда кто знает, что может с тобой случиться?
4) Бери у жизни только то, что она дает добровольно; если ты будешь ласков, то она и еще в пользу твою поступиться может.
5) Будь терпелив; сомневайся меньше, верь больше. Если видишь непотребство, – надейся, что оно будет усмотрено. Если видишь частное улучшение и смутишься мыслью, что это улучшение мнимое и ничем не обеспеченное, – никому о том не говори.
6) Поступая таким образом, будешь счастлив.
Глуповцы, прочитав это, обрадовались. Патриотическое их чувство было сильно польщено тем, что и у них появились свои Гегели, которые даже из глуповского винегрета сумели сделать какую-то философию. Они очень наивно думали, что руководствовались до сих пор инстинктом, что они даже не жили, но ели, спали и топтали жизнь, и вдруг им объявляют, что все это… философия!
– Стало быть, мы по всем правилам так действуем! – поздравляют они друг друга, едва приходя в себя от радостного изумления.
– Стало быть, так, коль скоро и в книжке оно записано!
– Ведь это, малый, диковина!
– Это просто, малый, страсть!
Но глуповцы радуются напрасно, ибо глуповская философия, записанная в книжку, есть вещь ужасная. Я понимаю, что философия и подобного рода может нравиться, но она может нравиться именно только до тех пор, покуда существует в виде винегрета. В этом виде глуповец пользовался ею по своему усмотрению: он и разнообразил ее, сколько мог, и украшал ее разными неприхотливыми узорами своей фантазии; изредка он мог даже пошалить… Теперь этому веселому беспутству – конец; теперь ему говорят: сиди смирно и читай книжку!
Из всего этого может случиться следующее:
Если глуповец вздумает пошалить, то мужи совета, которым он легкомысленно доверил свое будущее, скажут ему: а разве ты не читал, что в книжке написано?
Если глуповец покусится надуть мужей совета и скажет, что ему не шалить, а погулять хочется, то мужи ответят ему: рассказывай это другим, а не нам! Мы, брат, сами народ травленый, сами в свое время немало занимались надуваньем, да и книжку такую для того написали, чтобы вперед этого не было!
Одним словом, глуповец окружен со всех сторон; куда он ни обернется, везде ему кричат: шабаш! куда он ни сунет свой нос, везде ему один ответ: это не твое дело!.. Что, если он догадается? что, если он поймет, что книжка, появлению которой он так обрадовался, принесла ему только славу и в то же время стеснила его движения?
Но покудова он еще не догадался, и потому каплуны от него в восторге: ведет, говорят, себя примерно! и даже выказывает здравый смысл! и даже не удивляется, когда ему говорят: ждите, братцы, ждите! и даже не огорчается, когда ему говорят: нечего, братцы, ждать! ничего, братцы, больше не будет!
Представление кончилось, остаются восторги. Мало-помалу и они стихают; приходит лампист и гасит лампы; зала по-прежнему окутывается мраком.
Я понимаю эти взаимные восторги; глуповцы пришлись по плечу каплунам, каплуны – глуповцам; что ж мудреного, что они целуются? И те и другие отменно рады, что вышло у них как будто нечто новенькое, а между тем величественное здание глуповской жизни нимало не потрясено; что в воздухе пахнет какой-то новой гарью и в то же время глуповский air fixe [190]190
застоявшийся воздух.
[Закрыть]сохранен, как живой…
Но за всем тем, я сомневаюсь. Я сомневаюсь именно потому, что каплуны – крайний продукт, что они, так сказать, венец глуповского миросозерцания! Это дело плохое, размышляю я, коль скоро здание уж чем-то увенчивается, коль скоро оно до такой степени окончено, что даже клопы в нем завелись! Стало быть, глуповцам нечего уж и делать? стало быть, им остается только сказать: вот геркулесовы столпы глуповской премудрости! – и отправиться на печку спать?
Это не натурально. Глуповцы могли жуировать и не замечать, как летит время, до тех только пор, покуда жизнь их текла как ручей, покуда они не чувствовали ее, покуда, одним словом, им никто не объяснил, что и у них есть принципы и у них есть философия. Тогда не было ни мрака, ни света, тогда не чувствовалось ни холода, ни тепла… тогда жилось, жилось, жилось – и больше ничего! Но с той минуты, как глуповские воззрения систематизированы, а глуповские принципы объявлены всенародно, нет средств не развивать их, нет средств не идти далее. Не надо ошибаться: эпоха систематизирования есть вместе с тем и эпоха анализа, эпоха приведения в ясность жизненной подоплеки. Куда поведет дальнейшее развитие глуповских принципов, что это выйдет <за> прогресс, который будет носить наименование глуповского, – мы не знаем,
Мы только плачем и вздыхаем:
О, горе нам, рожденным в свет!
Но во всяком случае, и развитие и прогресс неизбежны…
Таким образом, каплуны сами дают нам искомый ключ, сами мало-помалу отворяют двери обиталища крыс. Наверное, они сами не знают, что таков будет результат их трудов. Систематизируя и увенчивая здание, они вместе с тем думают, что затягивают сверху узелок и припечатывают жизнь печатью, из-под которой она и выбиться не в силах, – и ошибаются. Глуповская жизнь сильна была мраком, который ее со всех сторон окутывал, сильна была плотною занавесью, которая скрывала ее внутреннее содержание от глаз непосвященных; но как скоро это содержание обнаружено, винегрет делается ясен и расползается сам собою.
Стало быть, каплуны, считающие себя первыми собирателями глуповской жизни, суть в строгом смысле лишь первые предатели ее.
Стало быть, для того, чтоб обрушить величественное здание, начинающее мозолить глаза глуповцам, не нужно ни подкапываться под него, ни волноваться, ни лезть напролом, а просто взять несколько терпения и потом с спокойной совестью взирать, как оно само собой разлезается.
Каплуны! того ли хотели вы?
Нет, вы этого не хотели и не хотите, потому что понимаете, что с развитиями да с прогрессами вы непременно лишитесь сладких кусков ваших. Вы до такой степени хорошо понимаете это, что даже тоскливо совещаетесь между собою: не возвратиться ли, не опрокинуться ли назад?
Но если дело находится в таком положении, то, очевидно, остается разрешить только одно: возможен ли этот возврат или невозможен?
Вопрос этот могут разрешить только сами глуповцы. От вас, каплуны, он не зависит.
Мастерица
Повесть
1
Город Срывный (Крутогорской губернии) расположен весьма красиво. Стоит он на высоком и обрывистом берегу судоходной реки и вдоль и поперек перерезан холмами, оврагами и суходолами. Особливо весною вид с крутого берега рек и очень живописен. Вода разливается верст на десять, потопляя и луга, и тальниковый кустарник, растущий на противоположном низменном берегу; холодно и негостеприимно смотрит эта огромная масса вод, принимая в быстром и грозном своем беге всевозможные оттенки цветов от мутно-желтого и темно-стального до светло-бирюзового, местами переходящего в прозрачно-изумрудный или рубиновый; вдали виднеются два-три села с их белыми церквами и черными группами крестьянских изб; в ясные же и солнечные дни вся окрестность выступает до такой степени отчетливо, что верст на сорок кругом представляется взору со всеми своими подробностями и очертаниями; здесь чернеет поле, местами еще не вполне освободившееся от зимнего своего покрова, рядом с ним начинает уже пробиваться молодая травка на степном лугу, там покажется небольшой лесок, бедный и как бы заморенный остаток прежде бывшего и с каждым днем исчезающего лесного богатства, за ним блеснет в глаза стальная полоса старицы или просто оврага, который летом сух и печален, а весною до краев наполняется водой, и, наконец, далее, на заднем плане, пейзаж обрамливается обычною синею полосою леса, того неисходного леса, который, по уверениям туземцев, тянется отсюда вплоть до ледовитого моря.
По реке снуют взад и вперед лесные плоты, плоскодонные расшивы, скорее похожие на огромные лубочные коробки, нежели на судна, барки, с протянутою от мачты бечевою, и медленно, но самодовольно проползает между ними единственная в своем роде, огромная и неуклюжая коноводная машина. В последнее время начали изредка пробегать даже пароходы, на огромное пространство вспенивая и возмущая воду, распугивая шумом колес робкое царство подводных обитателей и наводя своим свистом уныние на всю окрестность, которой тихий сон еще не был доселе нарушаем торжествующими кликами новейшей промышленной вакханалии.
Но пароходы еще редкость в этом краю, и местным жителям еще не надоело собираться толпами на берегу всякий раз, как в народе пронесется весть об имеющем прибыть «чертовом судне»; однако в воздухе уже носятся миазмы будущих акционерных компаний, этих чужеядных учреждений, которые равнодушно покорят себе местного человека, чтоб утучнить его потом тела разбогатевших целовальников и их развратных любовниц.
На берегу тоже кипит жизнь и деятельность. Бечевник усеян бурлаками и их тощими лошаденками; вид первых, а равно однообразные и унылые крики, которыми они понуждают как друг друга, так и лошадей, наводит тоску на сердце постороннего наблюдателя; это какой-то вымученный, надорванный крик, вырывающийся из груди с мучительным и почти злобным усилием, как вздох, вылетающий из груди человека, которого глубоко оскорбили и который между тем не находит в ту минуту средств, чтобы отомстить за оскорбление и только вздыхает… но в этом вздохе уж чуется будущая трагедия.
Но особенно значительные размеры принимает торговое и промышленное движение города на пристани. Не надо воображать себе, чтоб это была пристань благоустроенная с анбарами и складочными местами, с укрепленною набережною и мощеным спуском; нет, это просто так называемая «натуральная» пристань, большую часть навигационного времени весьма грязная, с невозможным спуском и без всякого признака какого-либо складочного помещения. Бунты кулей с хлебом и льняным семенем, груды рогож и мочала, приготовленные для сплава, без всякого порядка стоят по берегу, ожидая своей очереди к погрузке, но эта беспорядочность и сопряженная с нею суетливость придает пристани свою особенность, которой она, конечно, не могла бы иметь, если бы погрузка производилась систематически. Везде раздается говор и шум толпы, который – в особенности слышимый издалека – приобретает весьма привлекательные тоны. Вот-вот доносится до вас замысловато-крепкое слово, но доносится как-то не оскорбительно, а скорее добродушно, так что вам остается только расставить руки и подумать про себя: «Ведь вот что выдумал человек, даже правдоподобия никакого нет… а ладно!» – и рядом с этим крепким словцом слышится действительно добродушный и задушевный смех и раздается острота, но такая меткая и хорошая, что лицо ваше окончательно проясняется и вы невольно всем сердцем, всем существом своим приобщаетесь к этой внутренней, для равнодушного глаза неразгадаемой жизни народа, сила которой неотразимо, почти насильственно заденет все лучшие свежие струны вашего сердца, наполнит вашу душу неведомыми и неизвестно откуда берущимися рыданиями и хлынет из глаз ваших целым потоком слез… Где источник этих слез? в том ли сочувственно-любовном настроении души, которое заставляет симпатически относиться ко всем даже темным сторонам родной жизни, или в том запасе застарелых скорбей и печалей, который горьким опытом целой жизни накопляется в сердце, набрасывая на него темную пелену уныния и безнадежности? не берусь разрешить этот вопрос, но знаю, что в слезах ваших будет и своя доля отрады, как и в этом достолюбезном народном говоре, где, среди диссонансов, слышится иногда такой светлый, поразительно цельный звук, который отгоняет от вас всякое сомнение в возможности будущей гармонии.
Из всего этого должно заключить, что Срывный богатый и промышленный город. Действительно, он и выстроен, сравнительно с другими уездными городами, хорошо, главная улица его сплошь застроена каменными домами и анбарами, а многочисленность магазинов с красными и галантерейными товарами доказывает, что значительная часть его населения достаточно зажиточна, чтобы позволить себе употребление предметов роскоши.
Тем не менее каменные палаты купцов смотрят негостеприимно. Есть что-то угрюмое в звуке цепей, которыми замыкаются ворота, отворяемые только для пропуска телег, нагруженных товаром, и потом снова и надолго запираемые. Маленькие и глубоко врезавшиеся в толстые стены окна домов всегда заперты, не проглянет из-за них в глаза прохожему пригожая головка хорошенькой купеческой дочери, не освежит его слуха молодой и резвый смех детей, этот смех вечно ликующей и вечно развивающейся жизни: зеленоватые и покрытые толстым слоем грязи стекла скрывают от взора даже внутренность комнат и покрывают каким-то непроницаемым флером лица и фигуры их обитателей. Постороннему человеку кажется, что там за этими тяжелыми воротами начинается совершенно иной мир, мир холодный и бесстрастный, в котором не трепещет ни одно сердце, не звучит ни одна живая струна. Там, в этой бесшумной и темной области, мнится ему, живут люди с потухшими взорами, с осунувшимися лицами, с дрожащими телодвижениями, люди, не имеющие идеала, не признающие ни радостей, ни заблуждений жизни и потому равнодушным оком взирающие на проходящее мимо них добро и зло. Вечером, как только спустятся на землю сумерки, затихает и всякое движение по улице; наступает глубокая мертвая тишина, изредка только прерываемая лаем спущенного с цепи пса, и ни в одном окне не видно зазывного света, а сомнительные и дрожащие лучи зажженных лампадок, прорезываясь сквозь мглу, делают ее как бы еще мрачнее и непроницаемее.
Но самая характеристическая особенность города, определившая однажды навсегда и состав и занятия его населения, заключается в его пограничном положении с другою губерниею. Оно представляет слишком много удобств для всякого рода тайных сделок и укрывательств, чтобы люди сметливые и с уступчивою совестью не поспешили воспользоваться подобным преимуществом. Исстари Срывный сделался, с одной стороны, становищем всевозможных раскольнических толков, с другой – гнездом всякого рода искусников, которые умеют весьма благовидно промышлять самыми зазорными промыслами. Возможность легко и быстро сбыть подозрительную вещь, а при случае и самому скрыться за реку, которая составляет границу соседней губернии, положила начало торговле подобного рода в столь обширных размерах, что предпринимаемые к искоренению зла полицейские меры оказываются совершенно недействительными. Поэтому круглый год, а в особенности с открытием речной навигации, в Срывном постоянно проживают целые толпы бродяг, между которыми нередко можно встретить беглых каторжных, а преимущественно всякого рода искателей приключений, которым вследствие разных обстоятельств делается тесно и душно под родной кровлей, а также изуверов раскола, под видом смирения и страннического подвига рассевающих повсюду коснение, невежество и какое-то бессердечное, хладнокровное ожесточение.
Фамилия Клочьевых самая значительная в Срывном. Никто не помнит и не знает, когда поселился в городе первый Клочьев, но многочисленное потомство его выделило из себя множество мелких отраслей, которые не имеют между собою почти ничего общего. Есть Клочьевы – богатые купцы, торгующие en gros [191]191
оптом.
[Закрыть], которых дети давно уже разрешили себе немецкий фрак, охотно играют в горку, а по нужде и в банк, и весьма удачно полькируют на бале у городничего; есть Клочьевы-мещане, надувающие en détail [192]192
в розницу.
[Закрыть], крепко держащиеся сибирки и выпущенной наружу рубахи, читающие книги «Златый бисер» и «Чюдо св. Николы о Синагрипи цари» и твердо убежденные, что антихристово царство наступило и кончина мира имеет последовать в самом непродолжительном времени; есть, наконец, Клочьевы-ремесленники, народ жалкий, полудикий и оборванный, не имеющий ни кола ни двора, целую неделю задыхающийся за работой в какой-нибудь душной кожевне или кузнице-вагранке и в воскресенье непременно проедающий и пропивающий весь заработок недели. Несмотря, однако ж, на резкое различие состояний и общественного положения, существует одна общая черта между разнородными элементами этой фамилии: все Клочьевы придерживаются старых обычаев и в этом (но только в этом) отношении составляют одну семью.
Тем не менее в высших слоях этой семьи столкновение внешних форм цивилизации с внутреннею закоснелостью уже произвело тот странный и уродливый разлад, который встречается везде, где насильственно привитая форма добродушно принимается за сущность самого дела. И до сих пор еще блестящий представитель обнатуренных и богатых Клочьевых, завитой и одетый по последней моде, с подстриженною и раздушенной бородкой, протанцевав до упаду до двух часов ночи, спешит из гостей домой, где, сбросив с себя свой блестящий костюм, надевает красную рубаху с косым воротником и, опустив опояску ниже пупа, становится на молитву и с угрюмою точностью исполняет все наружные формы обряда. Эта последняя уступка совершенно необходима; ею успокоиваются Клочьевы второго и третьего разрядов, которые, в противном случае, не совсем доверчиво взирали бы на новшества, вводимые обнатуренными представителями их фамилии. Необходимость этих новшеств, внешнею своей стороной приходящихся совершенно по вкусу молодым поборникам сугубой аллилуйи, объясняется ими с точки зрения утверждения старых обычаев, в пользу которых, по словам их, истинный христианин обязан решиться даже на погибель души. И в самом деле, старый обычай дело подозрительное, а часто и нелепое; на него с негодованием смотрят все благомыслящие люди; когда зайдет об нем речь, то стряпчий с удесятеренною силою начинает размахивать руками, как будто что-то забирает, у исправника становятся брови щетиной и в глазах начинает бегать фосфорический блеск, а городничий щелкает языком, чмокает губами и нюхает носом. Следовательно, чтобы утишить эти негодования, нужно иметь под рукой людей, которые могли бы и словечко в добрый час замолвить, и пронюхать какой ни на есть бюрократический слух. Во всех этих случаях аристократы Клочьевы истинно неоцененные люди. Известно, что плата за услугу обусловливается множеством самых разнообразных обстоятельств; одна плата с зипуна, другая с фрака, одна плата с человека незнакомого, другая плата с друга и приятеля; на этот конец создается целая теория притворных уступок и лукавых умолчаний, в строгой последовательности не уступающая знаменитым теориям иезуитов. Слова «по нужде», «тесноты ради» играют здесь главную роль. Положенные в основание целого порядка явлений, принимаемые как мерило для оценки всякого рода действий, слова эти уничтожают всякую вменяемость и освобождают человека от контроля даже его собственной совести. Исходя из отношений чисто религиозных, подобные правила незаметно всасываются и в простые общественные и гражданские отношения и до такой степени всецело овладевают ими, что под влиянием их образуется совершенно особый кодекс нравственности относительной,которой естественные последствия заключаются в совершенном упадке нравственного смысла и в крайней внутренней распущенности. Повторяю: Клочьевы второго и третьего разрядов сурово смотрят на все эти нововведения, но терпят их, потому, во-первых, что в своих окургуженных представителях они приобретают для себя ближайших ходатаев перед полицейскими властями, а во-вторых, и потому, что в памяти всех еще живут отцы этих самых Клочьевых, те суровые и черствые старики, которых имена еще так недавно произносились всеми с близким к трепету уважением, часть которого естественным образом перешла и на детей. Таким образом, эта маленькая семья уже выделила из себя своего рода замкнутую и безобразную аристократию, которая с невозмутимым хладнокровием отлучает от права на жизнь всех своих братьев по крови, почему-либо не желающих подчинить себя самому нелепому из всех деспотизмов – деспотизму опечатки и невежества с одной стороны и деспотизму своекорыстия и грубой, преднамеренной эксплуатации – с другой.