Текст книги "История одного города. Господа Головлевы. Сказки"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 59 страниц)
Даже экономку он выбрал себе как раз подходящую к той обстановке, которую создал. Девица Евпраксия была дочь дьячка при церкви Николы в Капельках и представляла во всех отношениях чистейший клад. Она не обладала ни быстротой соображения, ни находчивостью, ни даже расторопностью, но взамен того была работяща, безответна и не предъявляла почти никаких требований. Даже тогда, когда он «приблизил» ее к себе, – и тут она спросила только: «можно ли ей, когда захочется, кваску холодненького без спросу испить?» – так что сам Иудушка умилился ее бескорыстию и немедленно отдал в ее распоряжение, сверх кваса, две кадушки моченых яблоков, уволив ее от всякой по этим статьям отчетности. Наружность ее тоже не представляла особенной привлекательности для любителя, но в глазах человека неприхотливого и знающего, что ему нужно, была вполне удовлетворительна. Лицо широкое, белое, лоб узкий, обрамленный желтоватыми негустыми волосами, глаза крупные, тусклые, нос совершенно прямой, рот стертый, подернутый тою загадочною словно куда-то убегающею улыбкой, какую можно встретить на портретах, писанных доморощенными живописцами. Вообще ничего выдающегося, кроме разве спины, которая была до того широка и могуча, что у человека самого равнодушного невольно поднималась рука, чтобы, как говорится, «дать девке раза» между лопаток. И она знала это и не обижалась, так что когда Иудушка в первый раз слегка потрепал ее по жирному загривку, то она только лопатками передернула.
Среди этой тусклой обстановки дни проходили за днями, один как другой, без всяких перемен, без всякой надежды на вторжение свежей струи. Только приезд Арины Петровны несколько оживлял эту жизнь, и надо сказать правду, что ежели Порфирий Владимирыч поначалу морщился, завидев вдали маменькину повозку, то с течением времени он не только привык к ее посещениям, но и полюбил их. Они удовлетворяли его страсти к пустословию, ибо ежели он находил возможным пустословить один на один с самим собою, по поводу разнообразных счетов и отчетов, то пустословить с добрым другом маменькой было для него еще поваднее. Собравшись вместе, они с утра до вечера говорили и не могли наговориться. Говорили обо всем: о том, какие прежде бывали урожаи и какие нынче бывают; о том, как прежде живали помещики и как нынче живут; о том, что соль, что ли, прежде лучше была, а только нет нынче прежнего огурца.
Эти разговоры имели то преимущество, что текли, как вода, и без труда забывались, следовательно, их можно было возобновлять без конца с таким же интересом, как будто они только сейчас в первый раз пущены в ход. При этих разговорах присутствовала и Евпраксеюшка, которую Арина Петровна так полюбила, что ни на шаг не отпускала от себя. Иногда, наскучив беседою, все трое садились за карты и засиживались до поздней ночи, играя в дураки. Пробовали учить Евпраксеюшку в винт с болваном, но она не поняла. Громадный головлевский дом словно оживал в такие вечера. Во всех окнах светились огни, мелькали тени, так что проезжий мог думать, что тут и невесть какое веселье затеялось. Самовары, кофейники, закуски целый день не сходили со стола. И сердце Арины Петровны веселилось и играло, и загащивалась она, вместо одного дня, дня на три и на четыре. И даже, уезжая в Погорелку, уже заранее придумывала повод, чтоб как-нибудь поскорее вернуться к соблазнам головлевского «хорошего житья».
***
Ноябрь в исходе, земля на неоглядное пространство покрыта белым саваном. На дворе ночь и метелица; резкий, холодный ветер буровит снег, в одно мгновение наметает сугробы, захлестывает все, что попадется на пути, и всю окрестность наполняет воплем. Село, церковь, ближний лес – все исчезло в снежной мгле, крутящейся в воздухе; старинный головлевский сад могуче гудит. Но в барском доме светло, тепло и уютно. В столовой стоит самовар, вокруг которого собрались: Арина Петровна, Порфирий Владимирыч и Евпраксеюшка. В сторонке поставлен ломберный стол, на котором брошены истрепанные карты. Из столовой открытые двери ведут, с одной стороны, в образную, всю залитую огнем зажженных лампад; с другой – в кабинет барина, в котором тоже теплится лампадка перед образом. В жарко натопленных комнатах душно, пахнет деревянным маслом и чадом самоварного угля. Евпраксея, усевшись против самовара, перемывает чашки и вытирает их полотенцем. Самовар так и заливается, то загудит во всю мочь, то словно засыпать начнет и пронзительно засопит. Клубы пара вырываются из-под крышки и окутывают туманом чайник, уж с четверть часа стоящий на конфорке. Сидящие беседуют.
– А ну-ко, сколько ты раз сегодня дурой осталась? – спрашивает Арина Петровна Евпраксеюшку.
– Не осталась бы, кабы сама не поддалась. Вам же удовольствие сделать хочу, – отвечает Евпраксеюшка.
– Сказывай. Видела я, какое ты удовольствие чувствовала, как я давеча под тебя тройками да пятерками подваливала. Я ведь не Порфирий Владимирыч: тот тебя балует, все с одной да с одной ходит, а мне, матушка, не из чего.
– Да еще бы вы плутовали!
– Вот уж этого греха за мной не водится!
– А кого я давеча поймала? кто семерку треф с восьмеркой червей за пару спустить хотел? Уж это я сама видала, сама уличила!
Говоря это, Евпраксеюшка встает, чтобы снять с самовара чайник, и поворачивается к Арине Петровне спиной.
– Эк у тебя спина какая… Бог с ней! – невольно вырывается у Арины Петровны.
– Да, у нее спина… – машинально отзывается Иудушка.
– Спина да спина… бесстыдники! И что моя спина вам сделала!
Евпраксеюшка смотрит направо и налево и улыбается. Спина – это ее конек. Давеча даже старик Савельич, повар, и тот загляделся и сказал: ишь ты спина! ровно плита! И она не пожаловалась на него Порфирию Владимирычу.
Чашки поочередно наливаются чаем, и самовар начинает утихать. А метель разыгрывается пуще и пуще; то целым снежным ливнем ударит в стекла окон, то каким-то невыразимым плачем прокатится вдоль печного борова.
– Метель-то, видно, взаправду взялась, – замечает Арина Петровна, – визжит да повизгивает!
– Ну и пущай повизгивает. Она повизгивает, а мы здесь чаек попиваем – так-то, друг мой маменька! – отзывается Порфирий Владимирыч.
– Ах, нехорошо теперь в поле, коли кого этакая милость божья застанет!
– Кому нехорошо, а нам горюшка мало. Кому темненько да холодненько, а нам и светлехонько, и теплехонько. Сидим да чаек попиваем. И с сахарцем, и со сливочками, и с лимонцем. А захотим с ромцом, и с ромцом будем пить.
– Да, коли ежели теперича…
– Позвольте, маменька. Я говорю: теперича в поле очень нехорошо. Ни дороги, ни тропочки – все замело. Опять же волки. А у нас здесь и светленько, и уютненько, и ничего мы не боимся. Сидим мы здесь да посиживаем, ладком да мирком. В карточки захотелось поиграть – в карточки поиграем; чайку захотелось попить – чайку попьем. Сверх нужды пить не станем, а сколько нужно, столько и выпьем. А отчего это так? От того, милый друг маменька, что милость божья не оставляет нас. Кабы не он, царь небесный, может, и мы бы теперь в поле плутали, и было бы нам и темненько, и холодненько… В зипунишечке каком-нибудь, кушачок плохонькой, лаптишечки…
– Чтой-то уж и лаптишечки! Чай, тоже в дворянском званье родились? какие ни есть, а все-таки сапожнишки носим!
– А знаете ли вы, маменька, отчего мы в дворянском званье родились? А все оттого, что милость божья к нам была. Кабы не она, и мы сидели бы теперь в избушечке, да горела бы у нас не свечечка, а лучинушка, а уж насчет чайку да кофейку – об этом и думать бы не смели! Сидели бы; я бы лаптишечки ковырял, вы бы щец там каких-нибудь пустеньких поужинать сбирали, Евпраксеюшка бы красно ткала… А может быть, на беду, десятский еще с подводой бы выгнал…
– Ну, и десятский в этакую пору с подводой не нарядит!
– Как знать, милый друг маменька! А вдруг полки идут! Может быть, война или возмущение – чтоб были полки в срок на местах! Вон, намеднись, становой сказывал мне, Наполеон III помер, – наверное, теперь французы куролесить начнут! Натурально, наши сейчас вперед – ну, и давай, мужичок, подводку! Да в стыть, да в метель, да в бездорожицу – ни на что не посмотрят: поезжай, мужичок, коли начальство велит! А нас с вами покамест еще поберегут, с подводой не выгонят!
– Это что и говорить! велика для нас милость божия!
– А я что же говорю? Бог, маменька, – все. Он нам и дровец для тепла, и провизийцы для пропитания – все он. Мы-то думаем, что все сами, на свои деньги приобретаем, а как посмотрим, да поглядим, да сообразим – ан все бог. И коли он не захочет, ничего у нас не будет. Я вот теперь хотел бы апельсинчиков, и сам бы поел, и милого дружка маменьку угостил бы, и всем бы по апельсинчику дал, и деньги у меня есть, чтоб апельсинчиков купить, взял бы вынул – давай! Ан бог говорит: тпру! вот я и сижу: филозов без огурцов.
Все смеются.
– Рассказывайте! – отзывается Евпраксеюшка, – вот у меня дяденька пономарем у Успенья в Песочном был; уж как, кажется, был к богу усерден – мог бы бог что-нибудь для него сделать! – а как застигла его в поле метелица – все равно замерз.
– И я про то же говорю. Коли захочет бог – замерзнет человек, не захочет – жив останется. Опять и про молитву надо сказать: есть молитва угодная и есть молитва неугодная. Угодная достигает, а неугодная – все равно, что она есть, что ее нет. Может, дяденькина-то молитва неугодная была – вот она и не достигла.
– Помнится, я в двадцать четвертом году в Москву ездила – еще в ту пору я Павлом была тяжела, – так ехала я в декабре месяце в Москву…
– Позвольте, маменька. Вот я об молитве кончу. Человек обо всем молится, потому что ему всего нужно. И маслица нужно, и капустки нужно, и огурчиков – ну, словом, всего. Иногда даже чего и не нужно, а он все, по слабости человеческой, просит. Ан богу-то сверху виднее. Ты у него маслица просишь, а он тебе капустки либо лучку даст; ты об ведрышке да об тепленькой погодке хлопочешь, а он тебе дождичка да с градцем пошлет. И должен ты это понимать и не роптать. Вот мы в прошлом сентябре все морозцев у бога просили, чтоб озими у нас не подопрели, ан бог морозцу не дал – ну, и сопрели наши озими.
– Еще как сопрели-то! – соболезнует Арина Петровна, – в Новинках у мужичков все озимое поле хоть брось. Придется весной перепахивать да яровым засевать.
– То-то вот и есть. Мы здесь мудрствуем да лукавим, и так прикинем, и этак примерим, а бог разом, в один момент, все наши планы-соображения в прах обратит. Вы, маменька, что-то хотели рассказать, что с вами в двадцать четвертом году было?
– Что такое! ништо уж я позабыла! Должно быть, все об ней же, об милости божьей. Не помню, мой друг, не помню.
– Ну, бог даст, в другое время вспомните. А покуда там на дворе кутит да мутит, вы бы, милый друг, вареньица покушали. Это вишенки, головлевские! Евпраксеюшка сама варила.
– И то ем. Вишенки-то мне, признаться, теперь в редкость. Прежде, бывало, частенько-таки лакомливалась ими, ну а теперь… Хороши у тебя в Головлеве вишни, сочные, крупные: вот в Дубровине как ни старались разводить – все несладки выходят. Да ты, Евпраксеюшка, французской-то водки клала в варенье?
– Как не класть! как вы учили, так и делала. Да вот я об чем хотела спросить: вы, как огурцы солите, кладете кардамону?
Арина Петровна на некоторое время задумывается и даже руками разводит.
– Не помню, мой друг; кажется, прежде я кардамону клала. Теперь – не кладу: теперь какое мое соленье! а прежде клала… даже очень хорошо помню, что клала! Да вот домой приеду, в рецептах пороюсь, не найду ли. Я ведь, как в силах была, все примечала да записывала. Где что понравится, я сейчас все выспрошу, запишу на бумажку да дома и пробую. Я один раз такой секрет, такой секрет достала, что тысячу рублей давали – не открывает тот человек, да и дело с концом! А я ключнице четвертачок сунула – она мне все до капли пересказала!
– Да, маменька, в свое время вы таки были… министр!
– Министр не министр, а могу бога благодарить: не растранжирила, а присовокупила. Вот и теперь поедаю от трудов своих праведных: вишни-то в Головлеве ведь я развела!
– И спасибо вам за это, маменька, большое спасибо! Вечное спасибо и за себя, и за потомков – вот как!
Иудушка встает, подходит к маменьке и целует у ней ручку.
– И тебе спасибо, что мать покоишь! Да, хороши у тебя запасы, очень хороши!
– Что у нас за запасы! вот у вас бывали запасы, так это так. Сколько одних погребов было, и нигде ни одного местечка пустого!
– Бывали и у меня запасы – не хочу солгать, никогда не была бездомовницей. А что касается до того, что погребов было много, так ведь тогда и колесо большое было, ртов-то вдесятеро против нынешнего было. Одной дворни сколько – всякому припаси да всякого накорми. Тому огурчика, тому кваску – понемножку да помаленьку, – ан, смотришь, и многонько всего изойдет.
– Да, хорошее было время. Всего тогда много было. И хлеба и фруктов – всего в изобилии!
– Навозу копили больше – оттого и родилось.
– Нет, маменька, и не от этого. А было божье благословение – вот отчего. Я помню, однажды папенька из саду яблоко апорт принес, так все даже удивились: на тарелке нельзя было уместить.
– Этого не помню. Вообще знаю, что были яблоки хорошие, а чтобы такие были, в тарелку величиной, – этого не помню. Вот карася в двадцать фунтов в дубровинском пруде в ту коронацию изловили – это точно, что было.
– И караси и фрукты – все тогда крупное было. Я помню, арбузы Иван-садовник выводил – вот какие!
Иудушка сначала оттопыривает руки, потом скругляет их, причем делает вид, что никак не может обхватить.
– Бывали и арбузы. Арбузы, скажу тебе, друг мой, к году бывают. Иной год их и много, и они хороши, другой год и немного и невкусные, а в третий год и совсем ничего нет. Ну, и то еще надо сказать, что где поведется. Вон у Григория Александрыча, в Хлебникове, ничего не родилось – ни ягод, ни фруктов, ничего. Одни дыни. Только уж и дыни бывали!
– Стало быть, ему на дыни милость божья была!
– Да, уж конечно. Без божьей милости нигде не обойдешься, никуда от нее не убежишь!
Арина Петровна уж выпила две чашки и начинает поглядывать на ломберный стол. Евпраксеюшка тоже так и горит нетерпением сразиться в дураки. Но планы эти расстроиваются по милости самой Арины Петровны, потому что она внезапно что-то припоминает.
– А ведь у меня новость есть, – объявляет она, – письмо вчера от сироток получила.
– Молчали-молчали, да и откликнулись. Видно, туго пришлось, денег просят?
– Нет, не просят. Вот полюбуйся.
Арина Петровна достает из кармана письмо и отдает Иудушке, который читает:
«Вы, бабушка, больше нам ни индюшек, ни кур не посылайте. Денег тоже не посылайте, а копите на проценты. Мы не в Москве, а в Харькове, поступили на сцену в театр, а летом по ярмаркам будем ездить. Я, Аннинька, в „Периколе“ дебютировала, а Любинька в „Анютиных глазках“. Меня несколько раз вызывали, особенно после сцены, где Перикола выходит навеселе и поет: я гото-ова, готова, готооова! Любинька тоже очень понравилась. Жалованья мне директор положил по сту рублей в месяц и бенефис в Харькове, а Любиньке по семидесяти пяти в месяц и бенефис летом, на ярмарке. Кроме того, подарки бывают от офицеров и от адвокатов. Только адвокаты иногда фальшивые деньги дают, так нужно быть осторожной. И вы, милая бабушка, всем в Погорелке пользуйтесь, а мы туда никогда не приедем и даже не понимаем, как там можно жить. Вчера первый снег выпал, и мы с здешними адвокатами на тройках ездили; один на Плеваку похож – чудо, как хорош! Поставил на голову стакан с шампанским и плясал трепака – прелесть как весело! Другой – не очень собой хорош, вроде петербургского Языкова. Представьте, расстроил себе воображение чтением „Собрания лучших русских песен и романсов“ и до того ослаб, что даже в суде падает в обморок. И так почти каждый день проводим то с офицерами, то с адвокатами. Катаемся, в лучших ресторанах обедаем, ужинаем и ничего не платим. А вы, бабушка, ничего в Погорелке не жалейте, и что там растет: хлеб, цыплят, грибы – все кушайте. Мы бы и капитал с удово…
Прощайте, приехали наши кавалеры, опять на тройках кататься зовут. Милка! божественная! прощайте!
Аннинька.
И я тоже – Любинька».
– Тьфу! – отплевывается Иудушка, возвращая письмо.
Арина Петровна сидит задумавшись и некоторое время не отвечает.
– Вы им, маменька, ничего еще не отвечали?
– Нет еще, и письмо-то вчера только получила; с тем и поехала к вам, чтоб показать, да вот за тем да за сем чуть было не позабыла.
– Не отвечайте. Лучше.
– Как же я не отвечу? Ведь я им отчетом обязана. Погорелка-то ихняя.
Иудушка тоже задумывается; какой-то зловещий план мелькает в его голове.
– А я все об том думаю, как они себя соблюдут в вертепе-то этом? – продолжает между тем Арина Петровна, – ведь это такое дело, что тут только раз оступись – потом уж чести-то девичьей и не воротишь! Ищи ее потом да свищи!
– Очень им она нужна! – огрызается Иудушка.
– Как бы то ни было… Для девушки это даже, можно сказать, первое в жизни сокровище… Кто потом эдакую-то за себя возьмет?
– Нынче, маменька, и без мужа все равно что с мужем живут. Нынче над предписаниями-то религии смеются. Дошли до куста, под кустом обвенчались – и дело в шляпе. Это у них гражданским браком называется.
Иудушка вдруг спохватывается, что ведь и он находится в блудном сожительстве с девицей духовного звания.
– Конечно, иногда по нужде… – поправляется он, – коли ежели человек в силах и притом вдовый… по нужде и закону перемена бывает!
– Что говорить! В нужде и кулик соловьем свищет. И святые в нужде согрешили, не то что мы, грешные!
– Так вот оно и есть. На вашем месте, знаете ли, что бы я сделал?
– Посоветуй, мой друг, скажи.
– Я бы от них полную доверенность на Погорелку вытребовал.
Арина Петровна пугливо взглядывает на него.
– Да у меня и то полная доверенность на управление есть, – произносит она.
– Не на одно управление. А так, чтобы и продать, и заложить, и, словом, чтоб всем можно было по своему усмотрению распорядиться…
Арина Петровна опускает глаза в землю и молчит.
– Конечно, это такой предмет, что надо его обдумать. Подумайте-ка, маменька! – настаивает Иудушка.
Но Арина Петровна продолжает молчать. Хотя, вследствие старости, сообразительность у нее значительно притупела, но ей все-таки как-то не по себе от инсинуаций Иудушки. И боится-то она Иудушки: жаль ей тепла, и простора, и изобилия, которые царствуют в Головлеве, и в то же время сдается, что недаром он об доверенности заговорил, что это он опять новую петлю накидывает. Положение делается настолько натянутым, что она начинает уже внутренно бранить себя, зачем ее дернуло показывать письмо. К счастью, Евпраксеюшка является на выручку.
– Что ж! будем, что ли, в карты-то играть? – спрашивает она.
– Давай! давай! – спешит ответить Арина Петровна и живо выскакивает из-за чая. Но по дороге к ломберному столу ее посещает новая мысль.
– А ты знаешь ли, какой сегодня день? – обращается она к Порфирию Владимирычу.
– Двадцать третье ноября, маменька, – с недоумением отвечает Иудушка.
– Двадцать третье-то, двадцать третье, да помнишь ли ты, что двадцать третьего-то ноября случилось? Про панихидку-то небось позабыл?
Порфирий Владимирыч бледнеет и крестится.
– Ах, господи! вот так беда! – восклицает он. – да так ли? точно ли? позвольте-ка, я в календаре посмотрю.
Через несколько минут он приносит календарь и отыскивает в нем вкладной лист, на котором написано:
«23 ноября. Память кончины милого сына Владимира.
Покойся, милый прах, до радостного утра! и моли бога за твоего Папу, который в сей день будет неуклонно творить по тебе поминовение и с литургиею».
– Вот тебе и на! – произносит Порфирий Владимирыч, – ах, Володя, Володя! не добрый ты сын! дурной! видно, не молишься богу за папу, что он даже память у него отнял! как же быть-то с этим, маменька?
– Не бог знает что случилось – и завтра панихидку отслужишь. И панихидку и обеденку – все справим. Все я, старая да беспамятная, виновата. С тем и ехала, чтобы напомнить, да все дорогой и растеряла.
– Ах, грех какой! Хорошо еще, что лампадки в образной зажжены. Точно ведь свыше что меня озарило. Ни праздник у нас сегодня, ни что – просто с Введеньева дня лампадки зажжены, – только подходит ко мне давеча Евпраксеюшка, спрашивает: «Лампадки-то боковые тушить, что ли?» А я, точно вот толкнуло меня, подумал эдак с минуту и говорю: не тронь! Христос с ними, пускай погорят! Ан вот оно что!
– И то хорошо, хоть лампадочки погорели! И то для души облегчение! Ты где садишься-то? опять, что ли, под меня ходить будешь или крале своей станешь мирволить?
– Да уж я и не знаю, маменька, мне можно ли…
– Чего не можно! Садись! Бог простит! не нарочно ведь, не с намерением, а от забвения. Это и с праведниками случалось! Завтра вот чем свет встанем, обеденку отстоим, панихидочку отслужим – все как следует сделаем. И его душа будет радоваться, что родители да добрые люди об нем вспомнили, и мы будем покойны, что свой долг выполнили. Так-то, мой друг. А горевать не след – это я всегда скажу: первое, гореваньем сына не воротишь, а второе – грех перед богом!
Иудушка урезонивается этими словами и целует у маменьки руку, говоря:
– Ах, маменька, маменька! золотая у вас душа – право! Кабы не вы – ну что бы я в эту минуту делал! Ну, просто пропал бы! как есть, растерялся бы, пропал!
Порфирий Владимирыч делает распоряжение насчет завтрашней церемонии, и все садятся за карты. Сдают раз, сдают другой, Арина Петровна горячится и негодует на Иудушку за то, что он ходит под Евпраксеюшку все с одной. В промежутках сдач Иудушка предается воспоминаниям о погибшем сыне.
– А какой ласковый был! – говорит он, – ничего, бывало, без позволения не возьмет. Бумажки нужно – можно, папа, бумажки взять? – Возьми, мой друг! Или: не будете ли, папа, такой добренький, сегодня карасиков в сметане к завтраку заказать? – Изволь, мой друг! Ах, Володя! Володя! Всем ты был пайка, только тем не пайка, что папку оставил!
Проходит еще несколько туров; опять воспоминания.
– И что такое с ним вдруг случилось – и сам не понимаю! Жил хорошохонько да смирнехонько, жил да поживал, меня радовал – чего бы, кажется, лучше! вдруг – бац! Ведь грех-то, представьте, какой! подумайте только об этом, маменька, на что человек посягнул! на жизнь свою, на дар отца небесного! Из-за чего? зачем? чего ему недоставало? Денег, что ли? Жалованья я, кажется, никогда не задерживаю; даже враги мои, и те про меня этого не скажут. Ну а ежели маловато показалось – так не прогневайся, друг! У папы денежки тоже вот где сидят! Коли мало денег – умей себя сдерживать. Не все сладенького, не все с сахарцом, часком и с кваском покушай! Так-то, брат! Вот папа твой, и надеялся он давеча денежек получить, ан приказчик пришел: терпенковские крестьяне оброка не платят. – Ну, нечего делать, написал к мировому прошение! Ах, Володя, Володя! Нет, не пайка ты, бросил папку! Сиротой оставил!
И чем живее идет игра, тем о6ильнее и чувствительнее делаются воспоминания
– И какой умный был! Помню я такой случай. Лежит он в кори – лет не больше семи ему было, – только подходит к нему покойница Саша, а он ей и говорит: мама! мама! ведь правда, что крылышки только у ангелов бывают? Ну, та и говорит: да, только у ангелов. Отчего же, говорит, у папы, как он сюда сейчас входил, крылышки были?
Наконец разыгрывается какая-то гомерическая игра. Иудушка остается дураком с целыми восемью картами на руках, в числе которых козырные, туз, король и дама. Поднимается хохот, подтрунивание, и всему этому благосклонно вторит сам Иудушка. Но среди общего разгара веселости Арина Петровна вдруг стихает и прислушивается.
– Стойте! не шумите! кто-то едет! – говорит она.
Иудушка с Евпраксеюшкой тоже прислушиваются, но без результата.
– Говорю вам, едут! Вона… чу! ветром сюда вдруг подуло… Чу! едет! и даже близко!
Вновь начинают вслушиваться и, действительно, слышат какое-то далекое позвякивание, то доносимое, то относимое ветром. Проходит минут пять, и колокольчик слышится уже явственно, а вслед за ним и голоса на дворе.
– Молодой барин Петр Порфирьич приехали! – доносится из передней.
Иудушка встал и застыл на месте, бледный как полотно.
***
Петенька вошел как-то вяло, поцеловал у отца руку, потом соблюл тот же церемониал относительно бабушки, поклонился Евпраксеюшке и сел. Это был малый лет двадцати пяти, довольно красивой наружности, в дорожной офицерской форме. Вот все, что можно сказать про него, да и сам Иудушка едва ли знал что-нибудь больше. Взаимные отношения отца и тына были таковы, что их нельзя было даже назвать натянутыми: совсем как бы ничего не существовало. Иудушка знал, что есть человек, значащийся по документам его сыном, которому он обязан в известные сроки посылать условленное, то есть им же самим определенное жалованье, и от которого, взамен того, он имеет право требовать почтения и повиновения. Петенька, с своей стороны, знал, что есть у него отец, который может его во всякое время притеснить. Он довольно охотно ездил в Головлево, особливо с тех пор, как вышел в офицеры, но не потому, чтобы находил удовольствие беседовать с отцом, а просто потому, что всякого человека, не отдавшего себе никакого отчета в жизненных целях, как-то инстинктивно тянет в свое место. Но теперь он, очевидно, приехал по нужде, по принуждению, вследствие чего он не выразил даже ни одного из тех знаков радостного недоумения, которыми обыкновенно ознаменовывает всякий блудный дворянский сын свой приезд в родное место.
Петенька был неразговорчив. На все восклицания отца: вот так сюрприз! ну, брат, одолжил! а я-то сижу да думаю: кого это, прости господи, по ночам носит? – ан вот он кто! и т. д. – он отвечал или молчанием, или принужденною улыбкою. А на вопрос: и как это тебе вдруг вздумалось? – отвечал даже сердечно: так вот, вздумалось и приехал.
– Ну, спасибо тебе! спасибо! вспомнил про отца! обрадовал! Чай, и про бабушку-старушку вспомнил?
– И про бабушку вспомнил.
– Стой! да тебе, может быть, вспомнилось, что сегодня годовщина по брате Володеньке?
– Да, и про это вспомнилось.
В таком тоне разговор длился с полчаса, так что нельзя было понять, взаправду ли отвечает Петенька или только отделывается. Поэтому как ни вынослив был Иудушка относительно равнодушия своих детей, однако и он не выдержал и заметил:
– Да, брат, неласков ты! нельзя сказать, чтоб ты ласковый был.
Смолчи на этот раз Петенька, прими папенькино замечание с кротостью, а еще лучше, поцелуй у папеньки ручку и скажи ему: извините меня, добренький, папенька! я ведь с дороги, устал! – и все бы обошлось благополучно. Но Петенька поступил совсем как неблагодарный.
– Каков есть! – ответил он так грубо, словно хотел сказать: да отвяжись ты от меня, сделай милость!
Тогда Порфирию Владимирычу сделалось так больно, так больно, что и он уж не нашел возможным молчать.
– Кажется, как я об вас заботился! – сказал он с горечью, – даже и здесь сидишь, а все думаешь: как бы получше да поскладнее, да чтобы всем было хорошохонько да уютненько, без нужды да без горюшка… А вы все от меня прочь да прочь!
– Кто же… вы?
– Ну, ты… да, впрочем, и покойник, царство ему небесное, был такой же…
– Что ж! я вам очень благодарен!
– Никакой я от вас благодарности не вижу! Ни благодарности, ни ласки – ничего!
– Характер неласковый – вот и все. Да вы что все во множественном говорите? один уж умер…
– Да, умер, бог наказал. Бог непокорных детей наказывает. И все-таки я его помню. Он непокорен был, а я его помню. Вот завтра обеденку отстоим и панихидку отслужим. Он меня обидел, а я все-таки свой долг помню. Господи ты боже мой! да что ж это нынче делается! Сын к отцу приехал и с первого же слова уже фыркает! Так ли мы в наше время поступали! Бывало, едешь в Головлево-то, да за тридцать верст все твердишь: помяни, господи, царя Давида и всю кротость его! Да вот маменька живой человек – она скажет! А нынче… не понимаю! не понимаю!
– И я не понимаю. Приехал я смирно, поздоровался с вами, ручку поцеловал, теперь сижу, вас не трогаю, пью чай, а коли дадите ужинать – и поужинаю. С чего вы всю эту историю подняли?
Арина Петровна сидит в своем кресле и вслушивается. И сдается ей, что она все ту же знакомую повесть слышит, которая давно, и не запомнит она когда, началась. Закрылась было совсем эта повесть, да вот и опять, нет-нет, возьмет да и раскроется на той же странице. Тем не менее она понимает, что подобная встреча между отцом и сыном не обещает ничего хорошего, и потому считает долгом вмешаться в распрю и сказать примирительное слово.
– Ну-ну, петухи индейские! – говорит она, стараясь придать своему поучению шутливый тон, – только что свиделись, а уж и разодрались! Так и наскакивают друг на дружку, так и наскакивают! Смотри, сейчас перья полетят! Ах-ах-ах! горе какое! А вы, молодцы, смирненько посидите, да ладком между собой поговорите, а я, старуха, послушаю да полюбуюсь на вас! Ты, Петенька, – уступи! Отцу, мой друг, всегда нужно уступить, потому что он – отец! Ежели иной раз и горьконько что от отца покажется, а ты прими с готовностью, да с покорностью, да с почтением, потому что ты – сын! Может, из горького-то да вдруг сладкое сделается – вот ты и в выигрыше! А ты, Порфирий Владимирыч, – снизойди! Он – сын, человек молодой, неженный. Он семьдесят пять верст по ухабам да по сугробам проехал: и устал, и иззяб, и уснуть ему хочется! Вот чай-то уж кончили, вели-ка подавать ужинать, да и на покой! Так-то, други мои! Разбредемся все по своим местам, помолимся, ан сердце-то у нас и пройдет. И все какие у нас дурные мысли были – все сном бог прогонит! А завтра ранехонько встанем да об покойнике помолимся. Обеденку отстоим, панихидку отслушаем, а потом, как воротимся домой, и побеседуем. И всякий, отдохнувши, свое дело по порядку, как следует, расскажет. Ты, Петенька, про Петербург, а ты, Порфирий, про деревенское свое житье. А теперь поужинаем – и с богом, на боковую!
Это увещание оказывает свое действие не потому, чтобы оно заключало что-нибудь действительно убедительное, а потому, что Иудушка и сам видит, что он зарапортовался, что лучше как-нибудь миром покончить день. Поэтому он встает с своего места, целует у маменьки ручку, благодарит «за науку» и приказывает подавать ужинать. Ужин проходит сурово и молчаливо.
Столовая опустела, все разошлись по своим комнатам. Дом мало-помалу стихает, и мертвая тишина ползет из комнаты в комнату и наконец доползает до последнего убежища, в котором дольше прочих закоулков упорствовала обрядовая жизнь, то есть до кабинета головлевского барина. Иудушка наконец покончил с поклонами, которые он долго-долго отсчитывал перед образами, и тоже улегся в постель.