Текст книги "История одного города. Господа Головлевы. Сказки"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 51 (всего у книги 59 страниц)
БОГАТЫРЬ [237]237
–
Впервые: Красный архив. 1922. № 2. С. 227–228 (публ. А. Е. Грузинского). Сохранилась наборная рукопись сказки (рукой Е. А. Салтыковой), с авторской правкой и подписью (ЦГАЛИ). В тексте рукописи, полностью совпадающем с публикацией в "Красном архиве", зачеркнуто Салтыковым два варианта.
С. 164, строка 20 сверху. После слов: "храпы кругом на сто верст путает" – в рукописи было: "И славы оттого для родной стороны никакой нет".
С. 165, строка 11 сверху/ После слов: "туловище вплоть до самой шеи отъели" – в рукописи было: "и в голове черви кишмя кишат".
Замысел сказки возник во второй половине июля-августе 1885 г. в Висбадене, где и сделаны первые ее наброски. Однако в связи с болезнью Салтыкова работа над сказкой была приостановлена, видимо, в самом начале. Писателя, как вспоминает Н. А. Белоголовый, больше всего «угнетало то, что он не мог написать задуманную сказку «Богатырь», каждый день садился он к письменному столу, писал несколько строк, но тотчас же зачеркивал; он жаловался, что не может подбирать выражений для своей мысли, хотя скелет сказки лежал совсем готовый в голове» (М. Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников. 2-е изд. М., 1975. Т. 2. С. 253). Лишь через год, в июне 1886 г., на даче Новая Кирка (в Финляндии) писатель вернулся к оставленному замыслу: «Салтыков немного ожил опять, – сообщал Белоголовый П. Л. Лаврову 1 июля 1886 г., – даже продиктовал жене новую сказку «Богатырь», план которой он сообщил мне еще в прошлом году в Висбадене; мысль в основании лежала весьма пикантная, не знаю, удалось ли ему развить ее теперь с прежним остроумием» (ЦГАЛИ, ф. 285). Упоминаемый в письме к Лаврову план сказки, относящийся к раннему варианту замысла и в существенных чертах не соответствующий ее окончательной редакции, в воспоминаниях Белоголового изложен следующим образом: «Родился богатырь, здоровенный, голос, как труба, растет в люльке не по дням, а по часам, и все ждут с радостной надеждою: что из него выйдет, когда он вырастет? Вот уж он вышел из люльки и все растет и здоровеет, подрос так, что пора бы уж ему из дому на вольный воздух, а он все сидит и только растет да изумляет свою семью страшной силой. Наконец однажды он встал, потянулся и вышел из дому, родные и знакомые следовали за ним вдали с смутным трепетом радостной надежды, повторяя себе: «Идет, идет богатырь! Ну что он теперь натворит?» Богатырь прямо пошел в близлежащий лес, идет, играючи выворачивает огромные деревья, а толпа, следующая сзади, дивится силе и говорит: «Ну что-то дальше будет?» А богатырь дошел до огромного дупла, остановился, посмотрел внутрь, залез в него, свернулся калачиком и уснул. Долго стояла толпа вокруг дупла в благоговейном ожидании, что сон этот будет непродолжителен, и говорила всем: «Тише, тише, спит богатырь, не будите». Однако, простоявши так немалое время и видя, что богатырь не просыпается, разошлись по своим делам, говоря шепотом: «Тише, тише, не будите, спит богатырь». Пришли вечером, смотрят: все спит богатырь, и храп его стоит по лесу; пришли назавтра – то же самое, да так он и спит все по сие время» (М. Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 254). Из воспоминаний Белоголового следует, что первоначальный замысел сказки претерпел существенные изменения. В образе спящего богатыря сатирик намеревался изобразить народ, пребывающий в состоянии пассивности. В окончательной же редакции богатырь с отъеденным гадюками туловищем – это самодержавие. В данном случае слову «богатырь», в противоположность его народно-эпическому значению, писатель придал иронический смысл ради развенчания векового предрассудка, приписывающего монарху могущественную силу и доблести защитника слабых.
В сказке «Богатырь» в предельно сжатом виде вновь поднята тема об отношениях самодержавия и народа (богатырь и людишки), ранее наиболее полно разработанная в «Истории одного города». Пафос этого небольшого произведения заключается в разоблачении слепой веры «людишек», терпевших жестокие беды, в мнимого богатыря, который в действительности равнодушен к их судьбам и вообще ни к какой сознательной деятельности не способен. Исторический опыт, по убеждению сатирика, приведет народные массы к сознанию, что от царя ждать помощи нечего, и тогда народ собственной силой отбросит самодержавие, как гниющий труп.
Салтыков предполагал напечатать сказку в «Русских ведомостях». 28 июня 1886 г. вместе со сказкой «Гиена» он отправил «Богатыря» Соболевскому: «Ежели Вы найдете возможным поместить их по достоинству и по цензурным соображениям, то поместите (…) – писал он в сопроводительном письме. – Если же нет, то возвратите их мне поскорее, я постараюсь сбыть их в другое место» (XX, 253). Узнав о сомнениях Соболевского относительно цензурного характера сказок «Гиена» и «Богатырь», Салтыков 6 июля писал ему: «Во всяком случае повторяю мою просьбу: ежели сказки Вам не годятся, то прислать их мне…» (XX, 260). Тем не менее Соболевский, не решаясь печатать сказку и не смея огорчать писателя прямым отказом, продержал ее у себя до начала сентября. «Я просил бы Вас, кроме «Богатыря» не печатать еще и «Гиену», но, пожалуйста пришлите мне оригинал обеих сказок. Я их напечатаю в книге, которая уже начата в типографии набором», – писал Салтыков Соболевскому 5 сентября 1886 г. (XX, 276). Рукописи Салтыкову были возвращены, но в вышедшей в конце сентября 1886 г. книге «23 сказки» появилась лишь «Гиена», «Богатыря» же Салтыков в книгу не включил, опасаясь, вероятно, цензурных осложнений.
Последнюю попытку напечатать «Богатыря» писатель предпринял в марте 1887 г., предложив сказку Стасюлевичу для «Вестника Европы»: «Посылаю еще третью сказку (писанную и совсем крохотную) «Богатырь»; но думаю, что Вы не решитесь печатать ее», – писал он 23 марта (XX, 320). Через три дня Салтыков получил письмо Стасюлевича, не рискнувшего печатать присланные ему сказки («Ворон-челобитчик», «Вяленая вобла», «Богатырь») и поставившего Салтыкова перед необходимостью взять их обратно.
«Богатырь» разделил цензурную судьбу трех других сказок – «Медведя на воеводстве», «Орла-мецената» и «Вяленой воблы», не появившихся при жизни сатирика в легальной печати. Однако, проявив много стараний в борьбе за публикацию этих трех сказок, Салтыков не был столь настойчив относительно «Богатыря»: явно противоцензурный характер сказки почти не оставлял надежд на ее публикацию.
[Закрыть]
В некотором царстве Богатырь родился. Баба-яга его родила [238]238
Баба-яга его родила… – В салтыковской сатире, как и в фольклоре, баба-яга олицетворяет стихию зла. Таким образом, начальные слова сказки прямо указывают на то, что образ богатыря воплощает силу, враждебную народу (см.: Баранов С. Ф. Великий русский сатирик М. Е. Салтыков-Щедрин. Иркутск, 1950. С. 28).
[Закрыть], вспоила, вскормила, выходила, и когда он с коломенскую версту вырос, сама на покой в пустыню ушла, а его пустила на все четыре стороны: «Иди, Богатырь, совершай подвиги!»
Разумеется, прежде всего Богатырь в лес ударился; видит, один дуб стоит – он его с корнем вырвал; видит, другой стоит – он его кулаком пополам перешиб; видит, третий стоит, и в нем дупло – залез Богатырь в дупло и заснул.
Застонала мать зеленая дубровушка от храпов его перекатистых; побежали из лесу звери лютые, полетели птицы пернатые; сам леший так испугался, что взял в охапку лешачиху с лешачатами – и был таков.
Пошла слава про Богатыря по всей земле. И свои, и чужие, и други, и супостаты не надивятся на него: свои боятся вообще потому, что ежели не бояться, то каким же образом жить? А, сверх того, и надежда есть: беспременно Богатырь для того в дупло залег, чтоб еще больше во сне сил набраться: «Вот ужо проснется наш Богатырь и нас перед всем миром воспрославит». Чужие, в свой черед, опасаются: «Слышь, мол, какой стон по земле пошел – никак, в «оной» земле Богатырь родился! Как бы он нам звону не задал, когда проснется!»
И все ходят кругом на цыпочках и шепотом повторяют: «Спи, Богатырь, спи!»
И вот прошло сто лет, потом двести, триста и вдруг целая тысяча [239]239
И вот прошло сто лет ~ и вдруг целая тысяча. – В 1862 г. праздновалось тысячелетие России.
[Закрыть]. Улита ехала-ехала, да наконец и приехала. Синица хвасталась-хвасталась, да и в самом деле моря не зажгла. Варили-варили мужика, покуда всю сырость из него не выварили: ау, мужик! Всё приделали, всё прикончили, друг дружку обворовали начисто – шабаш! А Богатырь все спит, все незрячими очами из дупла прямо на солнце глядит да перекатистые храпы кругом на сто верст пущает.
Долго глядели супостаты, долго думали: «Могущественна, должно быть, оная страна, в коей боятся Богатыря за то только, что он в дупле спит!»
Однако стали помаленьку умом-разумом раскидывать; начали припоминать, сколько раз насылались на оную страну беды жестокие, и ни разу Богатырь не пришел на выручку людишкам. В таком-то году людишки сами промеж себя звериным обычаем передрались и много народу зря погубили. Горько тужили в ту пору старики, горько взывали: «Приди, Богатырь, рассуди безвременье наше!» А он, вместо того, в дупле проспал. В таком-то году все поля солнцем выжгло да градом выбило: думали, придет Богатырь, мирских людей накормит, а он, вместо того, в дупле просидел. В таком-то году и города и селенья огнем попалило, не стало у людишек ни крова, ни одежи, ни ежева [240]240
Ежево – еда.
[Закрыть], думали: «Вот придет Богатырь и мирскую нужду исправит» – а он и тут в дупле проспал.
Словом сказать, всю тысячу лет оная страна всеми болями переболела, и ни разу Богатырь ни ухом не повел, ни оком не шевельнул, чтобы узнать, отчего земля кругом стоном стонет.
Что ж это за Богатырь такой?
Многострадальная и долготерпеливая была оная страна и имела веру великую и неослабную. Плакала – и верила; вздыхала – и верила. Верила, что когда источник слез и воздыханий иссякнет, то Богатырь улучит минуту и спасет ее. И вот минута наступила, но не та, которую ждали обыватели. Поднялись супостаты и обступили страну, в коей Богатырь в дупле спал. И прямо все пошли на Богатыря. Сперва один к дуплу осторожненько подступил – воняет; другой подошел – тоже воняет. «А ведь Богатырь-то гнилой!» – молвили супостаты и ринулись на страну.
Супостаты были жестоки и неумолимы. Они жгли и рубили все, что попадало навстречу, мстя за тот смешной вековой страх, который внушал им Богатырь. Заметались людишки, видя лихое безвременье, кинулись навстречу супостату – глядят, идти не с чем. И вспомнили тут про Богатыря, и в один голос возопили: «Поспешай, Богатырь, поспешай!»
Тогда совершилось чудо: Богатырь не шелохнулся. Как и тысячу лет тому назад, голова его неподвижно глядела незрячими глазами на солнце, но уже тех храпов могучих не испускала, от которых некогда содрогалась мать зеленая дубровушка.
Подошел в ту пору к Богатырю дурак Иванушка, перешиб дупло кулаком – смотрит, ан у Богатыря гадюки туловище вплоть до самой шеи отъели.
Спи, Богатырь, спи!
ГИЕНА [241]241
–
Впервые: Салтыков – Щедрин М. Е. 23 сказки. СПб.: тип. М. М. Стасюлевича, 1886 (вып. в свет 24–30 сентября). С. 215–219. Сохранилась рукопись сказки (рукой Е. А. Салтыковой), без подписи, с мелкой правкой автора (ИРЛИ), за незначительными исключениями идентичная публикациям 1886 и 1887 гг.
В июне 1886 г. сказка была отослана в редакцию "Русских ведомостей", где пролежала до осени. Соболевский, видимо, не решался печатать сказку, понимая ее острый политический смысл. Салтыков понял колебания Соболевского и 5 сентября попросил вернуть рукопись.
В сказке "Гиена" противопоставлены два морально-общественных начала – "гиенское" и человеческое. Первое из них свойственно не только послепервомартовскому периоду русской жизни, но и всякой исторической эпохе, когда "все живое в безотчетном страхе падает ниц; все душевные отправления застывают под гнетом одной удручающей мысли: изгибло доброе, изгибло прекрасное, изгибло человеческое!" Однако, наблюдая в жизни русского общества в 80-х гг. засилье "гиенского" элемента, Салтыков тем не менее не утрачивает оптимистической надежды на торжество человеческого начала, которое "и впредь (…) не погибнет, и не перестанет гореть".
[Закрыть]
(Поучение)
Загляните в любую Зоологию и всмотритесь в изображение гиены. Ее заостренная книзу мордочка не говорит ни о лукавстве, ни о подвохе, ни, тем менее, о жестокости, а представляется даже миловидною.
Это хорошее впечатление она производит благодаря небольшим глазкам, в которых светится благосклонность. У прочих острорылых – глаза чистые, быстрые, блестящие, взор жесткий, плотоядный; у нее – глазки томные, влажные, взор – доброжелательный, приглашающий к доверию. У ксендзов такие умильные глаза бывают, когда они соберутся, ad majorem Dei gloriam [242]242
Ad majorem Dei gloriam – (к вящей славе божией) – девиз Ордена иезуитов.
[Закрыть], в совести у пасомого пошарить. Или вот у чиновников, которым доверено, под величайшим секретом, праздничные наградные списки набело переписать, и они, чтобы всех обнадежить и в то же время, государственную тайну соблюсти, начинают всем одинаково улыбаться.
Кто бы подумал, что это изображение принадлежит одной из тех гиен, о которых с древних времен сложилась такая нехорошая репутация?!
Древние видели в гиене нечто сверхъестественное и приписывали ей силу волшебных чар. Этот взгляд на гиену, в значительной мере, господствует и поныне между аборигенами тех стран, где привитают эти животные. Судя по рассказам Брэма [243]243
Судя по рассказам Брэма… – Из воспоминаний сына сатирика известно, что во время работы над сказками Салтыков брал у В. И. Лихачева «Жизнь животных» Брэма, а затем сам «приобрел все произведения известного зоолога» (Салтыков К– М. Интимный Щедрин. М.; Пгр., 1923. С. 15). Следы чтения Брэма прослеживаются и в других сказках Салтыкова, особенно тех, где действуют птицы.
[Закрыть], местные арабы верят, что человек сходит с ума от употребления мозга гиены и что колдуны пользуются этим, чтобы вредить ненавистным им людям. Мало того: арабы убеждены, что гиены не что иное, как замаскированные волшебники, которые днем являются в виде людей, а ночью принимают образ зверя, на погибель праведных душ.
Очевидно, россказни эти столь же мало правдоподобны, как и та басня, которую я слышал от одной купчихи в Замоскворечье: «Знаю-де я гиену, которая днем в человеческом виде дорогих гостей принимает, а чуть смеркнется, берется за перо и начинает – в гиенском образе – газету писать…» Какой вздор!
Впрочем, о полосатой гиене Брэм отзывается довольно снисходительно, хотя, разумеется, особенных добродетелей за ней не видит. Но ведь у зверей вообще ни добродетелей, ни пороков не водится, а водятся только свойства. Самый вой полосатой гиены, по свидетельству Брэма, далеко не так противен, как рассказывают, – и нередко он забавлялся, слушая его. Наоборот, вой пятнистой гиены имеет, действительно, характер «какого-то ужасного хохота, который всякой верующей душе, с живым воображением, легко приписать дьяволу и его адской компании». Так что ежели, читая, например, куранты, вы слышите страшный хохот, «который можно приписать дьяволу», то знайте, что он принадлежит пятнистой гиене и что эта разновидность гиены есть самая опасная и ненавистная из всех.
Об этой гиенской особи у Брэма никаких сведений нет, но нужно вообще заметить, что его рассказ о гиенах несколько спутан. И, очевидно, эта спутанность происходит именно оттого, что тип гиены-оборотня как будто ускользнул от него. К счастию, он не ускользнул от той замоскворецкой купчихи, о которой я упомянул выше и которая, положительно, видела такую гиену собственными глазами.
– Посмотреть на нее-милушка! – рассказывала она, – а как начнет она хрюкать да хохотать… хохочет-хохочет, да вдруг как захныкает… Господи, спаси и помилуй!
Тем не менее нет сомнения, что именно эту разновидность имеет Брэм в виду, когда говорит, что гиены обладают отвратительно резким голосом, издают противный запах и при еде поднимают такое кряхтение, крик и хохот, что суеверным людям вполне естественно кажется, будто беснуются все черти ада. Сверх того, эта гиена нападает только на слабых, спящих и беззащитных (а конечно, еще того лучше, коли жертва связана) и, кроме того, нередко заходит днем в дома и уносит маленьких детей. Вообще дети – любимое лакомство гиены-оборотня. Ночью она забирается в жилища мамбуков (одно из кафрских племен), проходит мимо телят, не трогая их, и из-под одеял спящих матерей утаскивает детей.
Изловить живую гиену не особенно трудно, и потому содержатели зверинцев довольно дешево приобретают их и в клетках показывают публике. Заключенная в клетку, гиена по целым часам лежит на боку, как колода, потом вдруг вскочит, смотрит невыразимо глупо, трется об решетку и от времени до времени заливается хохотом, который пронизывает до мозга костей.
За всем тем, по свидетельству того же Брэма, насколько гиена ехидна, настолько она и труслива. Однажды случилось ему заночевать в компании на берегу Голубой реки, как вдруг, вблизи самого костра, появилась гиена и затянула свою раздирающую песню. Однако ж, стоило собравшейся компании, в ответ на эту песню, захохотать, как незваная гостья испугалась и немедленно бежала. В другой раз, в городе Сенааре, возвращаясь в полночь из гостей, Брэм в одной из городских улиц встретил порядочное стадо гиен. Но одного камня, брошенного в них, было достаточно, чтобы разогнать все стадо.
Гиен можно даже приручать. Удовольствия, конечно, это занятие доставить не может, но, в видах подробнейшего исследования нравов этого животного, подобные попытки не бесполезны. Достигается приручение довольно легко: стоит только чаще прибегать к побоям и к купанью в холодной воде. Прирученные таким образом гиены, рассказывает Брэм, завидевши его, вскакивали с радостным воем, начинали вокруг него прыгать, клали передние лапы ему на плечи, обнюхивали лицо, наконец поднимали хвост совсем прямо кверху и высовывали вывороченную кишку на 1,5 – 2 дюйма из заднего прохода. Одним словом, человек восторжествовал и тут, как везде; только вот высунутая кишка – это уж лишнее.
А впрочем, видеть радость гиены… это тоже в своем роде…
«Но что же означает вся эта история и с какою целью она написана?» – быть может, спросит меня читатель. – А вот именно затем я ее и рассказал, чтобы наглядным образом показать, что «человеческое» всегда и неизбежно должно восторжествовать над «гиенским».
Иногда нам кажется, что «гиенское» готово весь мир заполонить, что оно и одесную, и ошую [244]244
…и одесную, и ошую… – см. примеч. 2 на с. 253 наст. изд.
[Закрыть] распространило криле и вот-вот задушит все живущее. Такие фантасмагории случаются нередко. Кругом раздается дьявольский хохот и визг; из глубины мрака несутся возгласы, призывающие к ненависти, к сваре, к междоусобью. Все живое в безотчетном страхе падает ниц; все душевные отправления застывают под гнетом одной удручающей мысли: изгибло доброе, изгибло прекрасное, изгибло человеческое! Все, словно непроницаемым пологом, навсегда заслонено ненавистническим, клеветническим, гиенским!
Но это – громадное и преступное заблуждение. «Человеческое» никогда окончательно не погибало, но и под пеплом, которым временно засыпало его «гиенское», продолжало гореть.
И впредь оно не погибнет, и не перестанет гореть – никогда! Ибо для того, чтобы оно восторжествовало, необходимо только одно: осветить сердца и умы сознанием, что «гиенство» вовсе не обладает теми волшебными чарами, которые приписывает ему безумный и злой предрассудок. Как только это просветление свершится, не будет надобности и в приручении «гиенства» – зачем? оно все-таки не перестанет смердить, да и возни с приручением много, – а будет оно само собой все дальше и дальше удаляться вглубь, покуда, наконец, море не поглотит его, как древле оно поглотило стадо свиней [245]245
…покуда, наконец, море не поглотит его, как древле оно поглотило стадо свиней. Одно из евангельских сказаний (Лука, VIII, 32–37).
[Закрыть].
Dixi [246]246
Я высказался
[Закрыть].
ПРИКЛЮЧЕНИЕ С КРАМОЛЬНИКОВЫМ [247]247
–
Впервые: Р. вед. 1886, 14 сентября. № 252. С. 1–2; с подзаголовком "Сказка-элегия". Подпись: Н. Щедрин. Автографы и корректуры не сохранились. При перепечатках текст сказки изменениям не подвергался.
Сказка была отправлена в редакцию "Русских ведомостей" 20 августа 1886 г. вместе со сказкой "Деревенский пожар". В сопроводительном письме Салтыков просил Соболевского "напечатать их 31 августа или 2-го сентября", отложив ранее присланные сказки "Христова ночь", "Путем-дорогою", "Гиена" (см.: XX, 271). Однако "Приключение с Крамольниковым" опубликовали лишь через две недели после намеченного писателем срока – вслед за "Христовой ночью" и "Путем-дорогою".
Персонаж с характерной фамилией Крамольников появляется в произведениях Салтыкова трижды: в рассказе "Сон в летнюю ночь" (1875), в "Пошехонских рассказах" (1883) и в сказке-элегии "Приключение с Крамольниковым" (1886). Однако это не один, а три одноименных персонажа: сельский учитель, публицист и писатель. При всем различии их внешних биографий эти трое Крамольниковых идейно тождественны друг другу и олицетворяют один идеологический тип. Они – представители передовой демократической интеллигенции, находящейся в оппозиции к существующему строю. Из всех образов, которыми когда-либо пользовался Салтыков для выражения своих собственных взглядов, персонаж, появляющийся под именем Крамольникова, идейно наиболее близок автору.
В Крамольникове из сказки-элегии эта близость усилена еще и тем, что в его образе воплотились не только характерные особенности русских писателей-демократов второй половины XIX в. вообще, но и некоторые биографические черты Салтыкова, его настроения в последние годы жизни. В сказке-элегии, как и в появившемся годом позже очерке «Имярек», отразились тяжелые переживания Салтыкова, вызванные закрытием «Отечественных записок», а также обострившейся болезнью писателя. Сетования Крамольникова на одиночество, на разобщенность с читателем, на то, что он лишился возможности «огнем своего сердца зажигать сердца других», – это объективированное выражение переживаний самого Салтыкова, связанных с понижением уровня передовых общественных настроений в среде демократической интеллигенции.
Но настроения и взгляды Крамольникова и Салтыкова сближаются не во всем. Литератор Крамольников, беззаветно посвятивший себя служению высоким общественным задачам, в конце жизненного пути пережил глубокую неудовлетворенность своею деятельностью. Внутренний голос говорил ему: «Отчего ты не шел прямо и не самоотвергался? Отчего ты подчинял себя какой-то профессии, которая давала тебе положение, связи, друзей, а не спешил туда, откуда раздавались стоны? Отчего ты не становился лицом к лицу с этими стонами, а волновался ими только отвлеченно?.. Все, против чего ты протестовал, – все это и поныне стоит в том же виде, как и до твоего протеста. Твой труд был бесплоден».
Это – исповедь не Салтыкова, а Крамольникова, разочаровавшегося в действенности литературной формы протеста. Салтыков не был революционером, он не принимал непосредственного участия в революционной борьбе, хотя объективно содействовал ей в качестве литературного деятеля. По условиям своего времени и по свойствам своего художнического дарования он мог принести и приносил наибольшую пользу освободительному движению на легальной журнальной трибуне. Именно этим продиктованы неоднократные его заявления о своей преданности литературному делу и, в частности, его предсмертное завещание сыну: «Паче всего люби родную литературу и звание литератора предпочитай всякому другому» (XX, 477).
Вместе с тем нельзя не признать, что запоздалое желание Крамольникова быть с теми людьми, которые «шли вглубь и погибали», свидетельствует и о заметном сдвиге в понимании самим Салтыковым значения нелегальных форм борьбы. В горьких самокритических размышлениях Крамольникова Салтыков с предельной ясностью, какая только была возможна в легальной печати, выразил свою неудовлетворенность литературной формой борьбы с легальной трибуны и призывал к революционной работе непосредственно в массах, звал туда, «откуда раздавались стоны». Таким образом, общая идея сказки заключается в сравнительной оценке практической революционной борьбы и борьбы литературной с точки зрения их роли в социальных судьбах человечества.
В конце 1886 г. в переписке между Г. З. Елисеевым и Салтыковым возникла полемика по поводу сказки «Приключение с Крамольниковым». Елисеев, скатившийся на позиции либерализма, пришел к выводу о бесполезности всякого антиправительственного протеста и заявил о своем несогласии с идеями Крамольникова-Щедрина. Активной борьбе Елисеев противопоставлял «теорию» сотрудничества общественных деятелей с самодержавием, в результате чего будто бы удастся «вести» правительство по пути реформ. На это Салтыков 30 октября 1886 г. отвечал: «…взгляда Вашего на Крамольникова не разделяю и теории вождения Дворникова за нос за правильную не признаю. Дворниковы и до и по Петровские одинаковы, и литературная проповедь перестает быть плодотворной, ежели будет говорить о соглашении с Дворниковыми. Для этого достаточно Сувориных и Краевских… Оттого у нас и идет так плохо, что мы все около дворниковских носов держимся» (XX, 296, 297). Эта же мысль развивается и в письме от 16 декабря 1886 г., несомненно свидетельствуя о том, что и после 1884 г. писатель оставался на революционно-демократических позициях, либеральную теорию сотрудничества с самодержавием решительно отвергал, к разного рода либеральным компромиссам с официальной идеологией относился не менее, а даже более, чем прежде, непримиримо.
[Закрыть]
(Сказка-элегия)
Однажды утром, проснувшись, Крамольников совершенно явственно ощутил, что его нет. Еще вчера он сознавал себя сущим; сегодня вчерашнее бытие каким-то волшебством превратилось в небытие. Но это небытие было совершенно особого рода. Крамольников торопливо ощупал себя, потом произнес вслух несколько слов, наконец посмотрелся в зеркало; оказалось, что он – тут, налицо, и что, в качестве ревизской души, он существует в том же самом виде, как и вчера. Мало того: он попробовал мыслить – оказалось, что и мыслить он может. . И за всем тем для него не подлежало сомнению, что его нет. Нет того не-ревизского Крамольникова, каким он сознавал себя накануне. Как будто бы перед ним захлопнулась какая-то дверь или завалило впереди дорогу, и ему некуда и незачем идти.
Переходя от одного предположения к другому и в то же время с любопытством всматриваясь в окружающую обстановку, он взглянул мимоходом на лежавшую на письменном столе начатую литературную работу, и вдруг все его существо словно электрическая струя пронизала…
Не нужно! не нужно! не нужно!
. . . . .
Сначала он подумал: «Какой вздор!» – и взялся за перо. Но когда он хотел продолжать начатую работу, то сразу убедился, что, действительно, ему предстоит провести черту и под нею написать: Не нужно!!
Он понял, что все оставалось по-прежнему, – только душа у него запечатана [248]248
Он понял, что все оставалось по-прежнему, – только душа у него запечатана. – Тяжелые переживания Крамольникова, лишившегося возможности «огнем своего сердца зажигать сердца других», представляют собою художественно объективированное выражение переживаний самого Салтыкова, вызванных закрытием в 1884 г. журнала «Отечественные записки».
[Закрыть]. Отныне он волен производить свойственные ревизской душе отправления; волен, пожалуй, мыслить; но все это ни к чему. У него отнято главное, что составляло основу и сущность его жизни: отнята та лучистая сила, которая давала ему возможность огнем своего сердца зажигать сердца других.
Он стоял изумленный; смотрел и не видел; искал и не находил. Что-то бесконечно мучительное жгло его внутренности… А в воздухе между тем носился нелепо-озорной шепот: «Поймали, расчухали, уличили!»
– Что такое? что такое случилось?
Положительно, душа его была запечатана. Как у всякого убежденного и верящего человека, у Крамольникова был внутренний храм, в котором хранилось сокровище его души. Он не прятал этого сокровища, не считал его своею исключительною собственностью, но расточал его. В этом, по его мнению, замыкался весь смысл человеческой жизни. Без этой деятельной силы, которая, наделяя человека потребностью источать из себя свет и добро, в то же время делает его способным воспринимать свет и добро от других, – человеческое общество уподобилось бы кладбищу. Это было бы не общество, а склад трупов… И вот теперь трупный период для него наступил. Обмену света и добра пришел конец. И сам он, Крамольников, – труп, и те, к которым он так недавно обращался, как к источнику живой воды для своей деятельности, – тоже трупы… Никогда, даже в воображении, не представлял он себе несчастия столь глубокого.
Крамольников был коренной пошехонский литератор, у которого не было никакой иной привязанности, кроме читателя, никакой иной радости, кроме общения с читателем. Читатель не олицетворялся для него в какой-нибудь материальной форме и тем не менее всегда предстоял перед ним. В этой привязанности к отвлеченной личности было что-то исключительное, до болезненности страстное. Целые десятки лет она одна питала его и с каждым годом делалась все больше и больше настоятельною. Наконец пришла старость, и все блага жизни, кроме одного, высшего и существеннейшего, окончательно сделались для него безразличными, ненужными…
И вдруг, в эту минуту, – рухнуло и последнее благо. Разверзлась темная пропасть и поглотила то «единственное», которое давало жизни смысл…
В литературное цехе такие, направленные исключительно в одну сторону, личности по временам встречаются. Смолоду так односторонне слагается их жизнь, что какие бы случайности ни сталкивали их с фаталистически обозначенной колеи, уклонение никогда не бывает ни серьезно, ни продолжительно. Под грудами наносного хлама продолжает течь настоящая жильная струя. Все разнообразие жизни представляется фиктивным; весь интерес ее сосредоточивается в одной светящей точке. Никогда они не дают себе отчета в том, какого рода случайности ждут на пути, никогда не предусматривают, не стараются обеспечить тыл, не предпринимают разведок, не справляются с бывшими примерами. Не потому, чтобы проходящие перед ними явления и зависимость их от этих явлений были для них неясны, а потому, что никакие предвидения, никакие справки – ни на йоту не могут видоизменить те функции, прекращение которых было бы равносильно прекращению бытия. Нужно убить человека, чтобы эти функции прекратились.
Неужели именно это убийство и совершилось теперь, в эту загадочную минуту? Что такое случилось? – Тщетно искал он ответа на этот вопрос. Он понимал только одно, что его со всех сторон обступает зияющая пустота.
Крамольников горячо и страстно был предан своей стране и отлично знал как прошедшее, так и настоящее ее. Но это знание повлияло на него совершенно особенным образом: оно было живым источником болей, которые, непрерывно возобновляясь, сделались наконец главным содержанием его жизни, дали направление и окраску всей его деятельности. И он не только не старался утишить эти боли, а, напротив, работал над ними и оживлял их в своем сердце. Живость боли и непрерывное ее ощущение служили источником живых образов, при посредстве которых боль передавалась в сознание других.
Знал он, что пошехонская страна исстари славилась непостоянством и неустойчивостью, что самая природа ее какая-то не заслуживающая доверия. Реки расползлись вширь, и что ни год, то меняют русло, пестрея песчаными перекатами. Атмосферические явления поражают внезапностью, похожею на волшебство: сегодня – жара, хоть рубашку выжми, завтра – та же рубашка колом стоит на обывательской спине. Лето короткое, растительность бедная, болота неоглядные… Словом сказать – самая неспособная, предательская природа, такая, что никаких дел загадывать вперед не приходится.
Но еще более непостоянные в Пошехонье судьбы человеческие. Смерд говорит: «От сумы да от тюрьмы не открестишься»; посадский человек говорит: «Барыши наши на воде вилами писаны»; боярин говорит: «У меня вчера уши выше лба росли, а сегодня я их вовсе сыскать не могу». Нет связи между вчерашним и завтрашним днем! Бродит человек, словно по Чуровой долине [249]249
Чурова долина – заколдованная долина (чуром заколдованная).
[Закрыть]: пронесет бог – пан, не пронесет – пропал.
Какая может быть речь о совести, когда все кругом изменяет, предательствует? На что обопрется совесть? на чем она воспитается?
Знал все это Крамольников, но, повторяю, это знание оживляло боли его сердца и служило отправным пунктом его деятельности. Повторяю: он глубоко любил свою страну, любил ее бедноту, наготу, ее злосчастие. Быть может, он усматривал впереди чудо, которое уймет снедавшую его скорбь.
Он верил в чудеса и ждал их. Воспитанный на лоне волшебств, он незаметно для самого себя подчинился действию волшебства и признал его решающим фактором пошехонской жизни. В какую сторону направит волшебство свое действие? – в этом весь вопрос… К тому же и в прошлом не все была тьма. По временам мрак редел, и в течение коротких просветов пошехонцы несомненно чувствовали себя бодрее. Это свойство расцветать и ободряться под лучами солнца, как бы ни были они слабы, доказывает, что для всех вообще людей свет представляет нечто желанное. Надо поддерживать в них эту инстинктивную жажду света, надо напоминать, что жизнь есть радование, а не бессрочное страдание, от которого может спасти лишь смерть. Не смерть должна разрешить узы, а восстановленный человеческий образ, просветленный и очищенный от тех посрамлений, которые наслоили на нем века подъяремной неволи. Истина эта так естественно вытекает из всех определений человеческого существа, что нельзя допустить даже минутного сомнения относительно ее грядущего торжества. Крамольников верил в это торжество и всего себя отдал напоминаниям о нем.
Все силы своего ума и сердца он посвятил на то, чтобы восстановлять в душах своих присных представление о свете и правде и поддерживать в их сердцах веру, что свет придет и мрак его не обнимет. В этом, собственно, заключалась задача всей его деятельности.
Действительно, волшебство не замедлило вступить в свои права. Но не то благотворное волшебство, о котором он мечтал, а заурядное, жестокое пошехонское волшебство.
Не нужно! не нужно! не нужно!
К чести Крамольникова должно сказать, что он ни разу не задался вопросом: за что? Он понимал, что, при полном отсутствии винословности, подобного рода вопрос не только неуместен, но прямо свидетельствует о слабодушии вопрошающего. Он даже не отрицал нормальности настигшего его факта – он только находил, что нормальность в настоящем случае заявила себя чересчур уже жестоко и резко. Не раз приходилось ему, в течение долгого литературного пути, играть роль anima vilis [250]250
подопытного существа
[Закрыть] перед лицом волшебства, но, до сих пор, последнее хоть душу его оставляло нетронутою. Теперь оно эту душу отняло, скомкало и запечатало, и как ни привычны были Крамольникову капризы волшебства, но на этот раз он почувствовал себя изумленным. Весь он был словно расшиблен, везде, во всем существе, ощущал жгучую и совсем новую боль.
И вдруг он вспомнил о «читателе». До сих пор он отдавал читателю все силы вполне беззаветно; теперь в его сердце впервые шевельнулось смутное чаянье отклика, сочувствия, помощи…
И его инстинктивно потянуло на улицу, как будто там его ожидало какое-то разъяснение.
Улица имела обыкновенный пошехонский вид. Крамольникову показалось, что перед глазами его расстилается немое, слепое и глухое пространство. Только камни вопияли. Люди сновали взад и вперед осторожно и озираясь, точно шли воровать. Только эта струна и была живая. Все прочее было проникнуто изумлением, почти остолбенением. Однако ж Крамольникову сгоряча показалось, что даже эта немая улица нечто знает. Ему этого так страстно хотелось, что он вопль камней принял за вопль людей. Тем не менее отчасти он не ошибался. Действительно, там и сям раздавалось развязное гуденье. То было гуденье либералов, недавних друзей его. Одних он обгонял, другие шли навстречу. Но увы! никакого оттенка участия не виделось на их лицах. Напротив, на них уже успела лечь тень отступничества.
– Однако! похоронили-таки вас, голубчик! живо! – сказал один, – строгонько, сударь, строгонько! Ну, да ведь тоже и вы… нельзя этого, мой друг; я вам давно говорил, что нельзя! Терпели вас, терпели, – ну, наконец…
– Но что же такое «наконец»?
– Да просто «наконец» – и все тут! скучно стало. Нынче не разговаривать нужно, а взирать и, буде можно, – усматривать. Вам, сударь, следовало самому зараньше догадаться; а ежели вам претило присоединиться от полноты души, – ну, так хоть слегка бы: «Разбирайте, мол, каков я там… внутри!» А то все сплеча! все сплеча! Ну, и надоело. – Я и сам – разве, вы думаете, мне сладко? Не со вчерашнего дня, чай, меня знаете! Однако и я поразмыслил да посоветовался с добрыми людьми… Господи, благослови… Бух!
Другой сказал:
– Да, любезный друг, жаль вас, очень жаль! приятно было почитать. Улыбнешься, вздохнешь, а иногда и дельное что-нибудь отыщешь… Даже приятелям, бывало, спешишь сообщить. В канцеляриях цитировали. У меня был знакомый, который наизусть многое знал. Но, с другой стороны, есть всему и предел. Настали времена, когда понадобилось другое; вы должны были понять это, а не дожидаться, пока вас прихлопнут. Что такое это «другое» – выяснится потом, но не теперь… Вот я, вслед за другими, смотрел-смотрел, да и говорю жене: «Надо же!» Ну, и она говорит: «Надо!» Я и решился.
– На что же вы решились?
– Да просто – идти общим торным путем. Не заглядываясь по сторонам, не паря ввысь, не думая о широких задачах… Помаленьку да полегоньку. Оно скучненько и серенько, положим, но ведь, с одной стороны, блистать-то нам не по плечу, а с другой стороны – семейство. Жена принарядиться любит, повеселиться… Сам тоже: имеешь положение в свете, связи, знакомства; видишь, как другие вперед да вперед идут, – неужто же все потерять? Вы думаете, я так-таки навсегда… нет, я тоже с оговорочкой. Придут когда-нибудь и лучшие времена… Вот, например, ежели Николай Семеныч… Кормило-то, батюшка, нынче… Сегодня Иван Михайлыч, а завтра Николай Семеныч… Ну, тогда и опять…
– Да ведь Николай-то Семеныч – вор!
– Вор! Ах, как вы жестоко выражаетесь! Наконец третий просто напрямки крикнул на него:
– И за дело! Будет с вас! Вы, сударь, не только себя, но и других компрометируете – вот что! Я из-за вас вчера объяснение имел, а нынче и не знаю, есмь я или не есмь! А какое вы имеете право, позвольте вас спросить? «В приятельских отношениях с господином Крамольниковым, говорит, а посему…» Я – туда-сюда. «Какие же, говорю, это приятельские отношения, вашество? так, буффон – отчего же после трудов и не посмеяться!» Ну, дали покамест двадцать четыре часа на размышление, а там что будет. А у меня между тем семья, жена, дети… Да и сам я в поле не обсевок… Можно ли было этого ожидать! Повторяю: какое вы имеете право? ах-ах-ах!
Крамольников не счел нужным продолжать беседу и пошел дальше. Но так как на пути его стоял дом, в котором жил давний его однокашник, то он и зашел к нему, думая хоть тут отвести душу.
Лакей принял его радушно; по-видимому, он ничего еще не знал. Он сказал, что Дмитрия Николаича нет дома, а Аглая Алексеевна в гостиной. Крамольников отворил дверь, но едва переступил порог гостиной, как сидевшая в ней дама взвизгнула и убежала. Крамольников отретировался.
Наконец он вспомнил, что на Песках живет старый его сослуживец (Крамольников лет пятнадцать назад тоже служил в департаменте Грешных Помышлений), Яков Ильич Воробушкин. Человек этот был большой почитатель Крамольникова и служил неудачно. С лишком десять лет тянул он лямку столоначальника, не имея в перспективе никакого повышения и при каждой перемене веяния дрожа за свое столоначальничество. Робкий и неискательный от природы, он и на частной службе приютиться не мог. Как-то с самого начала он устроил себя так, что ему самому казалось странным чего-нибудь искать, подавать записки об уничтожении и устранении, слоняться по передним и лестницам и т. д. Раз только он подал записку о необходимости ободрить нищих духом; но директор, почитав ее, только погрозил ему пальцем, и с тех пор Воробушкин замолчал. В последнее время, однако ж, он начал смутно надеяться, стал ходить в ту самую церковь, куда ходил его начальник, так что последний однажды подарил ему половину заздравной просфоры (донышко) и сказал: «Очень рад!» Таким образом, дело его было уже на мази, как вдруг…
Крамольникову отворила дверь старая нянька, сзади которой, из внутренних дверей, выглядывали испуганные лица детей. Нянька была сердита, потому что нежданный посетитель помешал ей ловить блох. Она напрямки отрезала Крамольникову.
– Нет Якова Ильича дома; его из-за вас к начальнику позвали, и жив он теперь или нет – неизвестно; а барыня в церкву молиться ушли.
Крамольников стал спускаться по лестнице, но едва сделал несколько шагов, как встретил самого Воробушкина.
– Крамольников! простите меня, но я не могу поддерживать наши старые отношения! – сказал Воробушкин взволнованным голосом. – На этот раз, впрочем, я, кажется, оправдался, но и то наверное поручиться не могу. Директор так и сказал: «На вас неизгладимое пятно!» А у меня жена, дети! Оставьте меня, Крамольников! Простите, что я такой малодушный, но я не могу…
. . . . .
Крамольников воротился домой удрученный, почти испуганный.
Что отныне он был осужден на одиночество – это он сознавал. Не потому он был одинок, что у него не было читателя, который ценил, а быть может, и любил его, а потому, что он утратил всякое общение с своим читателем. Этот читатель был далеко и разорвать связывающие его узы не мог. Напротив, был другой читатель, ближний, который во всякое время имел возможность зажалить Крамольникова до смерти. Этот остался налицо и нагло выражал, что самая немота Крамольникова ему ненавистна.
Смутно проносилось в его уме, что во всех отступничествах, которых он был свидетелем, кроется не одно личное предательство, а целый подавляющий порядок вещей. Что все эти вчерашние свободные мыслители, которые еще недавно так дружелюбно жали ему руки, а сегодня чураются его, как чумы, делают это не только страха ради иудейска, но потому, что их придавило.
Их придавила жажда жизни; а так как жажда эта вполне законна и естественна, то Крамольникову становилось страшно при этой мысли. «Неужто, – спрашивал он себя, – для того, чтобы удержать за собой право на существование, нужно пройти сквозь позорное и жестокое иго? Неужто в этом загадочном мире только то естественно, что идет вразрез с самыми заветными и дорогими стремлениями души?»
Или опять: почти всякий из недавних его собеседников ссылался на семью; один говорил: «Жена принарядиться любит»; другой: «Жена» – и больше ничего… Но особенно тяжко выходило это у Воробушкина, Семья ему душу рвала. Вероятно, он лишал себя всего, плохо ел, плохо спал, добывал на стороне работишку – все ради семьи. И, за всем тем, добывал так мало, что только самоотверженность Лукерьи Васильевны (жены Воробушкина) помогала переносить эту нужду. И вот, ради этого малого, ради нищенской подачки…
Что же это такое? Что такое семья? Как устроиться с семейным началом? Как сделать, чтобы оно не было для человека египетской язвой, не тянуло его во все стороны, не мешало быть гражданином?
Крамольников думал-думал, и вдруг словно кольнуло его.
«Отчего же, – говорил ему внутренний голос, – эти жгучие вопросы не представлялись тебе так назойливо прежде, как представляются теперь? Не оттого ли, что ты был прежде раб, сознававший за собой какую-то мнимую силу, а теперь ты раб бессильный, придавленный? Отчего, ты не шел прямо и не самоотвергался? Отчего ты подчинял себя какой-то профессии, которая давала тебе положение, связи, друзей, а не спешил туда, откуда раздавались стоны? Отчего ты не становился лицом к лицу с этими стонами, а волновался ими только отвлеченно?
Из-под пера твоего лился протест, но ты облекал его в такую форму, которая делала его мертворожденным. Все, против чего ты протестовал, – все это и поныне стоит в том же виде, как и до твоего протеста.
Твой труд был бесплоден. Это был труд адвоката, у которого язык измотался среди опутывающих его лжей. Ты протестовал, но не указал ни того, что нужно делать, ни того, как люди шли вглубь и погибали, а ты слал им вслед свое сочувствие. Но это было пленное раздражение мысли – раздражение, положим, доброе, но все-таки только раздражение. Ты даже тех людей, которые сегодня так нагло отвернулись от тебя, – ты и их не сумел понять. Ты думал, что вчера они были иными, нежели сегодня.
Правда, ты не способен идти следом за этими людьми; ты не способен изменить тем добрым раздражениям, которые с молодых ногтей вошли тебе в плоть и кровь. Это, конечно, зачтется тебе… где и когда? Но теперь, когда тебя со всех сторон обступила старость, с ее недугами, рассуди сам. что тебе предстоит?..»
–
Post scriptum от автора. Само собой разумеется, что все написанное выше – не больше как сказка. Никакого Крамольникова нет и не было; отступники же и переметные сумы водились во всякое время, а не только в данную минуту. А так как и во всем остальном все обстоит благополучно, то не для чего было и огород городить, в чем автор и кается чистосердечно перед читателями.