Текст книги "История одного города. Господа Головлевы. Сказки"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 59 страниц)
– Да почему же непременно после чаю? почему нельзя до чаю поговорить?
– А потому что потому. Потому что все чередом делать надо. Сперва одно, потом – другое, сперва чайку попьем да поболтаем, а потом и об деле переговорим. Все успеем.
Перед таким непреоборимым пустословием оставалось только покориться. Стали пить чай, причем Иудушка самым злостным образом длил время, помаленьку прихлебывая из стакана, крестясь, похлопывая себя по ляжке, калякая об покойнице маменьке и проч.
– Ну вот, теперь и поговорим, – сказал он наконец, – ты долго ли намерена у меня погостить?
– Да больше недели мне нельзя. В Москве еще побывать надо.
– Неделя, друг мой, большое дело; и много дела можно в неделю сделать, и мало дела – как взяться.
– Мы, дядя, лучше больше сделаем.
– Об том-то я и говорю. И много можно сделать, и мало. Иногда много хочешь сделать, а выходит мало, а иногда будто и мало делается, ан смотришь, с божьею помощью, все дела незаметно прикончил. Вот ты спешишь, в Москве тебе побывать, вишь, надо, а зачем, коли тебя спросить, – ты и сама путем не сумеешь ответить. А по-моему, вместо Москвы-то, лучше бы это время на дело употребить.
– В Москву мне необходимо, потому что я хочу попытать, нельзя ли нам на тамошнюю сцену поступить. А что касается до дела, так ведь вы сами же говорите, что в неделю можно много дела наделать.
– Смотря по тому, как возьмешься, мой друг. Ежели возьмешься как следует – все у тебя пойдет и ладно и плавно; а возьмешься не так, как следует – ну, и застрянет дело, в долгий ящик оттянется.
– Так вы меня поруководите, дядя!
– То-то вот и есть. Как нужно, так «вы меня поруководите, дядя!», а не нужно – так и скучно у дяди, и поскорее бы от него уехать! Что, небось, неправда?
– Да вы только скажите, что мне делать нужно?
– Стой, погоди! Так вот я и говорю: как нужен дядя – он и голубчик, и миленький, и душенька, а не нужен – сейчас ему хвост покажут! А нет того, чтоб спроситься у дяди: как, мол, вы, дяденька-голубчик, полагаете, можно мне в Москву съездить?
– Какой вы, дядя, странный! Ведь мне в Москве необходимо быть, а вы вдруг скажете, что нельзя?
– А скажу: нельзя – и посиди! Не посторонний сказал, дядя сказал – можно и послушаться дядю. Ах, мой друг, мой друг! Еще хорошо, что у вас дядя есть – все же и пожалеть об вас, и остановить вас есть кому! А вот как у других – нет никого! Ни их пожалеть, ни остановить – одни растут! Ну, и бывает с ними… всякие случайности в жизни бывают, мой друг!
Аннинька хотела было возразить, однако поняла, что это значило бы только подливать масла в огонь, и смолчала. Она сидела и безнадежно смотрела на расходившегося Порфирия Владимирыча.
– Вот я давно хотел тебе сказать, – продолжал между тем Иудушка, – не нравится мне, куда как не нравится, что вы по этим… по ярмаркам ездите! Хоть тебе и нелюбо, что я об гитарах говорил, а все-таки…
– Да ведь мало сказать: не нравится! Надобно на какой-нибудь выход указать!
– Живи у меня – вот тебе и выход!
– Ну нет… это… ни за что!
– Что так?
– А то, что нечего мне здесь делать. Что у вас делать! Утром встать – чай пить идти, за чаем думать: вот завтракать подадут! за завтраком – вот обедать накрывать будут! за обедом – скоро ли опять чай? А потом ужинать и спать… умрешь у вас!
– И все, мой друг, так делают. Сперва чай пьют, потом, кто привык завтракать – завтракают, а вот я не привык завтракать – и не завтракаю; потом обедают, потом вечерний чай пьют, а наконец, и спать ложатся. Что же! кажется, в этом ни смешного, ни предосудительного нет! Вот, если б я…
– Ничего предосудительного, только не по мне.
– Вот если б я кого-нибудь обидел, или осудил, или дурно об ком-нибудь высказался – ну, тогда точно! можно бы и самого себя за это осудить! А то чай пить, завтракать, обедать… Христос с тобой! да и ты, как ни прытка, а без пищи не проживешь!
– Ну да, все это хорошо, да только не по мне!
– А ты не все на свой аршин меряй – и об старших подумай! «По мне» да «не по мне» – разве можно так говорить! А ты говори: «по-божьему» или не «по-божьему» – вот это будет дельно, вот это будет так! Коли ежели у нас в Головлеве не по-божьему, ежели мы против бога поступаем, грешим, или ропщем, или завидуем, или другие дурные дела делаем – ну, тогда мы действительно виноваты и заслуживаем, чтоб нас осуждали. Только и тут еще надобно доказать, что мы точно не по-божьему поступаем. А то на-тко! «не по мне!» Да скажу теперича хоть про себя – мало ли что не по мне! Не по мне вот, что ты так со мной разговариваешь да родственную мою хлеб-соль хаешь – однако я сижу, молчу! Дай, думаю, я ей тихим манером почувствовать дам – может быть, она и сама собой образумится! Может быть, покуда я шуточкой да усмешечкой на твои выходки отвечаю, ан ангел-то твой хранитель и наставит тебя на путь истинный! Ведь мне не за себя, а за тебя обидно! А-а-ах, мой друг, как это нехорошо! И хоть бы я что-нибудь тебе дурное сказал, или дурно против тебя поступил, или обиду бы какую-нибудь ты от меня видела – ну, тогда бог бы с тобой! Хоть и велит бог от старшего даже поучение принять – ну, да уж если я тебя обидел, бог с тобой! сердись на меня! А то сижу я смирнехонько да тихохонько, сижу, ничего не говорю, только думаю, как бы получше да поудобнее, чтобы всем на радость да на утешение – а ты! фу-ты, ну-ты! – вот ты на мои ласки какой ответ даешь! А ты не сразу все выговаривай, друг мой, а сначала подумай, да богу помолись, да попроси его вразумить себя! И вот коли ежели…
Порфирий Владимирыч разглагольствовал долго, не переставая. Слова бесконечно тянулись одно за другим, как густая слюна. Аннинька с безотчетным страхом глядела на него и думала: как это он не захлебнется? Однако так-таки и не сказал дяденька, что ей предстоит делать по случаю смерти Арины Петровны. И за обедом пробовала она ставить этот вопрос, и за вечерним чаем, но всякий раз Иудушка начинал тянуть какую-то постороннюю канитель, так что Аннинька не рада была, что и возбудила разговор, и об одном только думала: когда же все это кончится?
После обеда, когда Порфирий Владимирыч отправился спать, Аннинька осталась один на один с Евпраксеюшкой, и ей вдруг припала охота вступить в разговор с дяденькиной экономкой. Ей захотелось узнать, почему Евпраксеюшке не страшно в Головлеве и что дает ей силу выдерживать потоки пустопорожних слов, которые с утра до вечера извергали дяденькины уста.
– Скучно вам, Евпраксеюшка, в Головлеве?
– Чего нам скучать? мы не господа!
– Все же… всегда вы одни… ни развлечений, ни удовольствий у вас – ничего!
– Каких нам удовольствий надо! Скучно – так в окошко погляжу. Я и у папеньки, у Николы в Капельках жила, немного веселости-то видела!
– Все-таки дома, я полагаю, вам было лучше. Товарки были, друг к другу в гости ходили, играли…
– Что уж!
– А с дядей… Говорит он все что-то скучное и долго как-то. Всегда он так?
– Всегда, цельный день так говорят.
– И вам не скучно?
– Мне что! Я ведь не слушаю!
– Нельзя же совсем не слушать. Он может заметить это, обидеться.
– А почем он знает! Я ведь смотрю на него. Он говорит, а я смотрю да этим временем про свое думаю.
– Об чем же вы думаете?
– Обо всем думаю. Огурцы солить надо – об огурцах думаю, в город за чем посылать надо – об этом думаю. Что по домашности требуется – обо всем думаю.
– Стало быть, вы хоть и вместе живете, а на самом-то деле все-таки одни?
– Да почесть что одна. Иногда разве вечером вздумает в дураки играть – ну, играем. Да и тут: середь самой игры остановятся, сложат карты и начнут говорить. А я смотрю. При покойнице, при Арине Петровне, веселее было. При ней он лишнее-то говорить побаивался; нет-нет да и остановит старуха. А нынче ни на что не похоже, какую волю над собой взял!
– Вот видите ли! ведь это, Евпраксеюшка, страшно! Страшно, когда человек говорит и не знаешь, зачем он говорит, что говорит и кончит ли когда-нибудь. Ведь страшно? неловко, ведь?
Евпраксеюшка взглянула на нее, словно ее впервые озарила какая-то удивительная мысль.
– Не вы одни, – сказала она, – многие у нас их за это не любят.
– Вот как!
– Да. Хоть бы лакеи – ни один долго ужиться у нас не может; почесть каждый месяц меняем. Приказчики тоже. И все из-за этого.
– Надоедает?
– Тиранит. Пьяницы – те живут, потому что пьяница не слышит. Ему хоть в трубу труби – у него все равно голова как горшком прикрыта. Так опять беда: они пьяниц не любят.
– Ах, Евпраксеюшка, Евпраксеюшка! а он еще меня в Головлеве жить уговаривает!
– А что ж, барышня! вы бы и заправду с нами пожили! может быть, они бы и посовестились при вас!
– Ну нет! слуга покорная! ведь у меня терпенья недостанет в глаза ему смотреть!
– Что и говорить! вы – господа! у вас своя воля! Однако, чай, воля-воля, а тоже и по чужой дудочке подплясывать приходится!
– Еще как часто-то!
– То-то и я думала! А я вот еще что хотела вас спросить: хорошо в актрисах служить?
– Свой хлеб – и то хорошо.
– А правда ли, Порфирий Владимирыч мне сказывали: будто бы актрис чужие мужчины завсе за талию держат?
Аннинька на минуту вспыхнула.
– Порфирий Владимирыч не понимает, – ответила она раздражительно, – оттого и несет чепуху. Он даже того различить не может, что на сцене происходит игра, а не действительность.
– Ну, однако! То-то и он, Порфирий-то Владимирыч… Как увидел вас, даже губы распустил! «Племяннушка» да «племяннушка»! – как и путный! А у самого бесстыжие глаза так и бегают!
– Евпраксеюшка! зачем вы глупости говорите!
– Я-то? мне – что! Поживете – сами увидите! А мне что! Откажут от места – я опять к батюшке уйду. И то ведь скучно здесь; правду вы это сказали.
– Чтоб я могла здесь остаться, это вы напрасно даже предполагаете. А вот, что скучно в Головлеве – это так. И чем дольше вы будете здесь жить, тем будет скучнее.
Евпраксеюшка слегка задумалась, потом зевнула и сказала:
– Я когда у батюшки жила, тощая-претощая была. А теперь – ишь какая! печь печью сделалась! Скука-то, стало быть, впрок идет!
– Все равно долго не выдержите. Вот помяните мое слово, не выдержите.
На этом разговор кончился. К счастью, Порфирий Владимирыч не слышал его – иначе он получил бы новую и благодарную тему, которая, несомненно, освежила бы бесконечную канитель его нравоучительных разговоров.
Целых два дня еще мучил Порфирий Владимирыч Анниньку. Все говорил: вот потерпи да погоди! потихоньку да полегоньку! благословясь да богу помолясь! и проч. Совсем ее истомил. Наконец, на пятый день собрался-таки в город, хотя и тут нашел средство истерзать племянницу. Она уж стояла в передней в шубе, а он, словно назло, целый час проклажался. Одевался, умывался, хлопал себя по ляжкам, крестился, ходил, сидел, отдавал приказания вроде: «так так-то, брат!» или: «так ты уж тово… смотри, брат, как бы чего не было!» Вообще поступал так, как бы оставлял Головлево не на несколько часов, а навсегда. Замаявши всех: и людей и лошадей, полтора часа стоявших у подъезда, он наконец убедился, что у него самого пересохло в горле от пустяков, и решился ехать.
В городе все дело покончилось, покуда лошади ели овес на постоялом дворе. Порфирий Владимирыч представил отчет, по которому оказалось, что сиротского капитала, по день смерти Арины Петровны, состояло без малого двадцать тысяч рублей в пятипроцентных бумагах. Затем просьба о снятии опеки вместе с бумагами, свидетельствовавшими о совершеннолетии сирот, была принята, и тут же последовало распоряжение об упразднении опекунского управления и о сдаче имения и капиталов владелицам. В тот же день вечером Аннинька подписала все бумаги и описи, изготовленные Порфирием Владимирычем, и наконец свободно вздохнула.
Остальные дни Аннинька провела в величайшей ажитации. Ей хотелось уехать из Головлева немедленно, сейчас же, но дядя на все ее порывания отвечал шуточками, которые, несмотря на добродушный тон, скрывали за собой такое дурацкое упорство, какого никакая человеческая сила сломить не в состоянии.
– Сама сказала, что неделю поживешь, – ну, и поживи! – говорил он. – Что тебе! не за квартиру платить – и без платы милости просим! И чайку попить, и покушать – все, чего тебе вздумается, все будет!
– Да ведь мне, дядя, необходимо! – отпрашивалась Аннинька.
– Тебе не сидится, а я лошадок не дам! – шутил Иудушка, – не дам лошадок, и сиди у меня в плену! Вот неделя пройдет – ни слова не скажу! Отстоим обеденку, поедим на дорожку, чайку попьем, побеседуем… Наглядимся друг на друга – и с богом! Да вот что! не съездить ли тебе опять на могилку в Воплино? Все бы с бабушкой простилась – может, покойница и благой бы совет тебе подала!
– Пожалуй! – согласилась Аннинька.
– Так мы вот как сделаем: в среду раненько здесь обеденку отслушаем да на дорожку пообедаем, а потом мои лошадки довезут тебя до Погорелки, а оттуда до Двориков уж на своих, на погорелковских лошадках поедешь. Сама помещица! свои лошадки есть!
Приходилось смириться. Пошлость имеет громадную силу; она всегда застает свежего человека врасплох, и, в то время как он удивляется и осматривается, она быстро опутывает его и забирает в свои тиски. Всякому, вероятно, случалось, проходя мимо клоаки, не только зажимать нос, но и стараться не дышать; точно такое же насилие должен делать над собой человек, когда вступает в область, насыщенную празднословием и пошлостью. Он должен притупить в себе зрение, слух, обоняние, вкус; должен победить всякую восприимчивость, одеревенеть. Только тогда миазмы пошлости не задушат его. Аннинька поняла это, хотя и поздно; во всяком случае, она решилась предоставить дело своего освобождения из Головлева естественному ходу вещей. Иудушка до того победил ее непреоборимостью своего празднословия, что она не смела даже уклониться, когда он обнимал ее и по-родственному гладил по спине, приговаривая: вот теперь ты паинька! Она невольно каждый раз вздрагивала, когда чувствовала, что костлявая и слегка трепещущая рука его ползет по ее спине, но от дальнейших выражений гадливости ее удерживала мысль: господи! хоть бы через неделю-то отпустил! К счастию для нее, Иудушка был малый небрезгливый, и хотя, быть может, замечал ее нетерпеливые движения, но помалчивал. Очевидно, он придерживался той теории взаимных отношений полов, которая выражается пословицей: люби не люби, да почаще взглядывай!
Наконец наступил нетерпеливо ожиданный день отъезда. Аннинька поднялась чуть не в шесть часов утра, но Иудушка все-таки упредил ее. Он уже совершил обычное молитвенное стояние и, в ожидании первого удара церковного колокола, в туфлях и халатном сюртуке слонялся по комнатам, заглядывал, подслушивал и проч. Очевидно, он был ажитирован и при встрече с Аннинькой как-то искоса взглянул на нее. На дворе уже было совсем светло, но время стояло скверное. Все небо было покрыто сплошными темными облаками, из которых сыпалась весенняя изморось – не то дождь, не то снег; на почерневшей дороге поселка виднелись лужи, предвещавшие зажоры в поле; сильный ветер дул с юга, обещая гнилую оттепель; деревья обнажились от снега и беспорядочно покачивали из стороны в сторону своими намокшими голыми вершинами, господские службы почернели и словно ослизли. Порфирий Владимирыч подвел Анниньку к окну и указал рукой на картину весеннего возрождения.
– Уж ехать ли, полно? – спросил он, – не остаться ли?
– Ах, нет, нет! – испуганно вскрикнула она, – это… это… пройдет!
– Вряд ли. Ежели ты в час выедешь, то вряд ли раньше семи до Погорелки доедешь. А ночью разве можно в теперешнюю ростепель ехать – все равно придется в Погорелке ночевать.
– Ах, нет! я и ночью, я сейчас же поеду… я ведь, дядя, храбрая! да и зачем же дожидаться до часу? Дядя! голубчик, позвольте мне теперь уехать!
– А бабенька что скажет? Скажет: вот так внучка! приехала, попрыгала и даже благословиться у меня не захотела!
Порфирий Владимирыч остановился и замолчал. Некоторое время он семенил ногами на одном месте и то взглядывал на Анниньку, то опускал глаза. Очевидно, он решался и не решался что-то высказать.
– Постой-ка, я тебе что-то покажу! – наконец решился он и, вынув из кармана свернутый листок почтовой бумаги, подал его Анниньке, – на-тко, прочти!
Аннинька прочла:
«Сегодня я молился и просил боженьку, чтоб он оставил мне мою Анниньку. И боженька мне сказал: возьми Анниньку за полненькую тальицу и прижми ее к своему сердцу».
– Так, что ли? – спросил он, слегка побледнев.
– Фу, дядя! какие гадости! – ответила она, растерянно смотря на него.
Порфирий Владимирыч побледнел еще больше и, произнеся сквозь зубы: «Видно, нам гусаров нужно!», перекрестился и, шаркая туфлями, вышел из комнаты.
Через четверть часа он, однако ж, возвратился как ни в чем не бывало и уж шутил с Аннинькой.
– Так как же? – говорил он, – в Воплино отсюда заедешь? с старушкой, бабенькой, проститься хочешь? простись! простись, мой друг! Это ты хорошее дело затеяла, что про бабеньку вспомнила! Никогда не нужно родных забывать, а особливо таких родных, которые, можно сказать, душу за нас полагали!
Отслушали обедню с панихидой, поели в церкви кутьи, потом домой приехали, опять кутьи поели и сели за чай. Порфирий Владимирыч, словно назло, медленнее обыкновенного прихлебывал чай из стакана и мучительно растягивал слова, разглагольствуя в промежутке двух глотков. К десяти часам, однако ж, чай кончился, и Аннинька взмолилась:
– Дядя! теперь мне можно ехать?
– А покушать? отобедать-то на дорожку? Неужто ж ты думала, что дядя так тебя и отпустит! И ни-ни! и не думай! Этого и в заводе в Головлеве не бывало! Да маменька-покойница на глаза бы меня к себе не пустила, если б знала, что я родную племяннушку без хлеба-соли в дорогу отпустил! И не думай этого! и не воображай!
Опять пришлось смириться. Прошло, однако ж, полтора часа, а на стол и не думали накрывать. Все разбрелись; Евпраксеюшка, гремя ключами, мелькала на дворе между кладовой и погребом; Порфирий Владимирыч толковал с приказчиком, изнуряя его беспутными приказаниями, хлопая себя по ляжкам и вообще ухищряясь как-нибудь затянуть время. Аннинька ходила одна взад и вперед по столовой, поглядывая на часы, считая свои шаги, а потом секунды: раз, два, три… По временам она смотрела на улицу и убеждалась, что лужи делаются все больше и больше.
Наконец застучали ложки, ножи, тарелки; лакей Степан пришел в столовую и кинул скатерть на стол. Но, казалось, частица праха, наполнявшего Иудушку, перешла и в него. Еле-еле он передвигал тарелками, дул в стаканы, смотрел через них на свет. Ровно в час сели за стол.
– Вот ты и едешь! – начал Порфирий Владимирыч разговор, приличествующий проводам.
Перед ним стояла тарелка с супом, но он не прикасался к ней и до того умильно смотрел на Анниньку, что даже кончик носа у него покраснел. Аннинька торопливо глотала ложку за ложкой. Он тоже взялся за ложку и уж совсем было погрузил ее в суп, но сейчас же опять положил на стол.
– Уж ты меня, старика, прости! – зудил он, – ты вот на почтовых суп вкушала, а я – на долгих ем. Не люблю я с божьим даром небрежно обращаться. Нам хлеб для поддержания существования нашего дан, а мы его зря разбрасываем – видишь, ты сколько накрошила? Да и вообще я все люблю основательно да осмотревшись делать – крепче выходит. Может быть, тебя это сердит, что я за столом через обруч – или как это там у вас называется – не прыгаю; ну, да что ж делать! и посердись, ежели тебе так хочется! Посердишься, посердишься, да и простишь! И ты не все молода будешь, не все через обручи будешь скакать, и в тебе когда-нибудь опытцу прибавится – вот тогда ты и скажешь: а дядя-то, пожалуй, прав был! Так-то, мой друг. Теперь, может быть, ты слушаешь меня да думаешь: фяка-дядя! старый ворчун дядя! А как поживешь с мое – другое запоешь, скажешь: пай-дядя! добру меня учил!
Порфирий Владимирыч перекрестился и проглотил две ложки супу. Сделавши это, он опять положил ложку в тарелку и опрокинулся на спинку стула в знак предстоящего разговора.
«Кровопийца!» – так и вертелось на языке у Анниньки. Но она сдержалась, быстро налила себе стакан воды и залпом его выпила. Иудушка словно нюхом отгадывал, что в ней происходит.
– Что! не нравится! – что ж, хоть и не нравится, а ты все-таки дядю послушай! Вот я уж давно с тобой насчет этой твоей поспешности поговорить хотел, да все недосужно было. Не люблю я в тебе эту поспешность: легкомыслие в ней видно, нерассудительность. Вот и в ту пору вы зря от бабушки уехали – и огорчить старушку не посовестились! – а зачем?
– Ах, дядя! зачем вы об этом вспоминаете! ведь это уж сделано! С вашей стороны это даже нехорошо!
– Постой! я не об том, хорошо или нехорошо, а об том, что хотя дело и сделано, но ведь его и переделать можно. Не только мы, грешные, а и бог свои действия переменяет: сегодня пошлет дождичка, а завтра ведрышка даст! А! ну-тко! ведь не бог же знает какое сокровище – театр! Ну-тко! решись-ка!
– Нет, дядя! оставьте это! прошу вас!
– А еще тебе вот что скажу: нехорошо в тебе твое легкомыслие, но еще больше мне не нравится то, что ты так легко к замечаниям старших относишься. Дядя добра тебе желает, а ты говоришь: оставьте! Дядя к тебе с лаской да с приветом, а ты на него фыркаешь! А между тем знаешь ли ты, кто тебе дядю дал? Ну-ко, скажи, кто тебе дядю дал?
Аннинька взглянула на него с недоумением.
– Бог тебе дядю дал – вот кто! бог! Кабы не бог, была бы ты теперь одна, не знала бы, как с собою поступить, и какую просьбу подать, и куда подать, и чего на эту просьбу ожидать. Была бы ты словно в лесу; один бы тебя обидел, другой бы обманул, а третий и просто-напросто посмеялся бы над тобой! А как дядя-то у тебя есть, так мы, с божьей помощью, в один день все твое дело вокруг пальца повернули. И в город съездили, и в опеке побывали, и просьбу подали, и резолюцию получили! Так вот оно, мой друг, что дядя-то значит!
– Да я и благодарна вам, дядя!
– А коли благодарна дяде, так не фыркай на него, а слушайся. Добра тебе дядя желает, хоть иногда тебе и кажется…
Аннинька едва могла владеть собой. Оставалось еще одно средство отделаться от дядиных поучений: притвориться, что она, хоть в принципе, принимает его предложение остаться в Головлеве.
– Хорошо, дядя – сказала она, – я подумаю. Я сама понимаю, что жить одной, вдали от родных, не совсем удобно… Но, во всяком случае, теперь я решиться ни на что не могу. Надо подумать.
– Ну видишь ли, вот ты и поняла. Да чего же тут думать! Велим лошадей распрячь, чемоданы твои из кибитки вынуть – вот и думанье все!
– Нет, дядя, вы забываете, что у меня есть сестра!
Неизвестно, убедил ли этот аргумент Порфирия Владимирыча, или вся сцена эта была ведена им только для прилику, и он сам хорошенько не знал, точно ли ему нужно, чтоб Аннинька осталась в Головлеве, или совсем это ненужно, а просто блажь в голову на минуту забрела. Но, во всяком случае, обед после этого пошел поживее. Аннинька со всем соглашалась, на все давала такие ответы, которые не допускали никакой придирки для пустословия. Тем не менее часы показывали уж половину третьего, когда обед кончился. Аннинька выскочила из-за стола, словно все время в паровой ванне высидела, и подбежала к дяде, чтоб попрощаться с ним.
Через десять минут Иудушка, в шубе и в медвежьих сапогах, провожал уж ее на крыльцо и самолично наблюдал, как усаживали барышню в кибитку.
– С горы-то полегче – слышишь? Да и в Сенькине на косогоре – смотри не вывали! – приказывал он кучеру.
Наконец Анниньку укутали, усадили и застегнули фартук у кибитки.
– А то бы осталась! – еще раз крикнул ей Иудушка, желая, чтоб и при собравшихся челядинцах все обошлось как следует, по-родственному. – По крайней мере, приедешь, что ли? говори!
Но Аннинька чувствовала себя уже свободною, и ей вдруг захотелось пошкольничать. Она высунулась из кибитки и, отчеканивая каждое слово, отвечала:
– Нет, дядя, не приеду! Страшно с вами!
Иудушка сделал вид, что не слышит, но губы у него побелели.
***
Освобождение из головлевского плена до такой степени обрадовало Анниньку, что она ни разу даже не остановилась на мысли, что позади ее, в бессрочном плену, остается человек, для которого с ее отъездом порвалась всякая связь с миром живых. Она думала только об себе: что она вырвалась и что теперь ей хорошо. Влияние этого ощущения свободы было так сильно, что когда она вновь посетила воплинское кладбище, то в ней уже не замечалось и следа той нервной чувствительности, которую она обнаружила при первом посещении бабушкиной могилы. Спокойно отслушала она панихиду, без слез поклонилась могиле и довольно охотно приняла предложение священника откушать у него в хате чашку чая.
Обстановка, в которой жил воплинский батюшка, была очень убогая. В единственной чистой комнате дома, которая служила приемною, царствовала какая-то унылая нагота; по стенам было расставлено с дюжину крашеных стульев, обитых волосяной материей, местами значительно продранной, и стоял такой же диван с выпяченной спинкой, словно грудь у генерала дореформенной школы; в одном из простенков виднелся простой стол, покрытый загаженным сукном, на котором лежали исповедные книги прихода, и из-за них выглядывала чернильница с воткнутым в нее пером; в восточном углу висел киот с родительским благословением и с зажженною лампадкой; под ним стояли два сундука с матушкиным приданым, покрытые серым, выцветшим сукном. Обоев на стенах не было; посередине одной стены висело несколько полинявших дагерротипных портретов преосвященных. В комнате пахло как-то странно, словно она издавна служила кладбищем для тараканов и мух. Сам священник, хотя человек еще молодой, значительно потускнел в этой обстановке. Жидкие беловатые волосы повисли на его голове прямыми прядями, как ветви на плакучей иве; глаза, когда-то голубые, смотрели убито; голос вздрагивал, бородка обострилась; шалоновая ряска худо запахивалась спереди и висела как на вешалке. Попадья, женщина тоже молодая, от ежегодных родов казалась еще более изнуренною, нежели муж.
Тем не меньше Аннинька не могла не заметить, что даже эти забитые, изнуренные и бедные люди относятся к ней не так, как к настоящей прихожанке, а скорее с сожалением, как к заблудшей овце.
– У дяденьки побывали? – начал батюшка, осторожно принимая чашку чая с подноса у попадьи.
– Да, почти с неделю прожила.
– Теперь Порфирий Владимирыч главный помещик по всей нашей округе сделались – нет их сильнее. Только удачи им в жизни как будто не видится. Сперва один сынок помер, потом и другой, а наконец, и родительница. Удивительно, как это они вас не упросили в Головлеве поселиться.
– Дядя предлагал, да я сама не осталась.
– Что ж так?
– Да лучше, как на свободе живешь.
– Свобода, сударыня, конечно, дело не худое, но и она не без опасностей бывает. А ежели при этом иметь в предмете, что вы Порфирию Владимирычу ближайшей родственницей, а следственно, и прямой всех его имений наследницей доводитесь, то можно бы, мнится, насчет свободы несколько и постеснить себя.
– Нет, батюшка, свой хлеб лучше. Как-то легче живется, как чувствуешь, что никому не обязан.
Батюшка тускло взглянул на нее, как будто хотел спросить: да ты, полно, знаешь ли, что такое «свой хлеб»? – но посовестился и только робко запахнул полы своей ряски.
– А много ли вы жалованья в актрисах-то получаете? – вступила в разговор попадья.
Батюшка окончательно обробел и даже заморгал в сторону попадьи. Он так и ждал, что Аннинька обидится. Но Аннинька не обиделась и без всякой ужимки ответила:
– Теперь я получаю полтораста рублей в месяц, а сестра – сто. Да бенефисы нам даются. В год-то тысяч шесть обе получим.
– Что ж так сестрице меньше дают? достоинством, что ли, они хуже? – продолжала любопытствовать матушка.
– Нет, а жанр у сестры другой. У меня голос есть, я пою – это публике больше нравится, а у сестры голос послабее – она в водевилях играет.
– Стало быть, и там тоже: кто попом, кто дьяконом, а кто и в дьячках служит?
– Впрочем, мы поровну делимся; у нас уж сначала так было условлено, чтоб деньги пополам делить.
– По-родственному? Чего же лучше, коли по-родственному? А сколько это, поп, будет? шесть тысяч рублей, ежели на месяца разделить, сколько это будет?
– По пятисот целковых в месяц, а на двух разделить – по двести по пятидесяти.
– Вона что денег-то! Нам бы и в год не прожить. А что я еще хотела вас спросить: правда ли, что с актрисами обращаются, словно бы они не настоящие женщины?
Поп совсем было всполошился и даже полы рясы распустил; но, увидев, что Аннинька относится к вопросу довольно равнодушно, подумал: «Эге! да ее, видно, и в самом деле не прошибешь!» – и успокоился.
– То есть как же это, не настоящие женщины? – спросила Аннинька.
– Ну, да вот будто целуют их, обнимают, что ли… Даже, будто, когда и не хочется, и тогда они должны…
– Не целуют, а делают вид, что целуют. А об том, хочется или не хочется – об этом и речи в этих случаях не может быть, потому что все делается по пьесе: как в пьесе написано, так и поступают.
– Хоть и по пьесе, а все-таки… Иной с слюнявым рылом лезет, на него и глядеть-то претит, а ты губы ему подставлять должна!
Аннинька невольно заалелась; в воображении ее вдруг промелькнуло слюнявое лицо храброго ротмистра Папкова, которое именно «лезло», и увы! даже не «по пьесе» лезло!
– Вы совсем не так представляете себе, как оно на сцене происходит! – сказала она довольно сухо.
– Конечно, мы в театрах не бывали, а все-таки, чай, со всячинкой там бывает. Частенько-таки мы с попом об вас, барышня, разговариваем; жалеем мы вас, даже очень жалеем.
Аннинька молчала; священник сидел и пощипывал бородку, словно решался и сам сказать свое слово.
– Впрочем, сударыня, и во всяком звании и приятности и неприятности бывают, – наконец высказался он, – но человек, по слабости своей, первыми восхищается, а последние старается позабыть. Для чего позабыть? а именно для того, сударыня, дабы и сего последнего напоминовения о долге и добродетельной жизни, по возможности, не иметь перед глазами.
И потом, вздохнув, присовокупил:
– А главное, сударыня, сокровище свое надлежит соблюсти!
Батюшка учительно взглянул на Анниньку; матушка уныло покачала головой, как бы говоря: где уж!
– И вот это-то сокровище, мнится, в актерском звании соблюсти – дело довольно сомнительное, – продолжал батюшка.
Аннинька не знала, что и сказать на эти слова. Мало-помалу ей начинало казаться, что разговор этих простодушных людей о «сокровище» совершенно одинакового достоинства с разговорами господ офицеров «расквартированного в здешнем городе полка» об «la chose». Вообще же, она убедилась, что и здесь, как у дяденьки, видят в ней явление совсем особенное, к которому хотя и можно отнестись снисходительно, но в некотором отдалении, дабы «не замараться».