Текст книги "История одного города. Господа Головлевы. Сказки"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 54 (всего у книги 59 страниц)
Но больше всего была богата последствиями добровольческая воблушкина деятельность по распространению здравых мыслей в обществе. С утра до вечера не уставаючи ходила она по градам и весям и все одну песню пела: «Не расти ушам выше лба! не расти!» И не то чтоб с азартом пела, а солидно, рассудительно, так что и рассердиться на нее было не за что.
Надо сказать, впрочем, правду; общество, к которому обращались поучения воблы, не представляло особенной устойчивости. Были в нем и убежденные люди, но более преобладал пестрый человек.
Убежденные люди надрывались, мучались, метались, вопрошали и, вместо ответа, видели перед собой запертую дверь. Пестрые люди следили в недоумении за их потугами и в то же время ощущали присутствие железного кольца, которое с каждым днем все больше и больше стягивалось. «Кто-то нас выручит? кто-то подходящее слово скажет?..» – ежемгновенно тосковали они, озираясь кругом.
При таких условиях обыкновенно наступает короткий период задумчивости: пестрые люди уже решились, но, для начала, еще стыдятся. Затем пестрая масса начинает мало-помалу волноваться. Больше, больше – и вдруг вопль: «Не растут уши выше лба, не растут!»
Общество отрезвилось. Происходит процесс поголовного освобождения от лишних мыслей, лишних чувств и лишней совести. Это зрелище до такой степени умилительное, что даже клеветники и человеконенавистники на время умолкают. Они вынуждены сознаться, что простая вобла, с провяленными молоками и выветрившимся мозгом, совершила такие чудеса отрезвления, о которых они и гадать не смели.
Но увы! – этому скромному торжеству был сужден скорый и немилостивый конец. Не успело оно достигнуть своего апогея, как человеконенавистничество уже прозрело. Оно поняло, что ежели будет принят воблушкин метод мирного приведения рода человеческого в остолбенение, то в кознодействах его не встретится больше надобности. Что здание свар, лжей и клевет, с таким усилием воздвигнутое, окажется стоящим на песке и рухнет само собой…
Тревожимые опасениями, злопамятные открыли поход.
– Прекрасно, – говорили они, – мы с удовольствием допускаем, что общество отрезвилось, что химера упразднена, а на место ее вступила в свои права здоровая, неподкрашенная жизнь. Но надолго ли? но прочно ли наше отрезвление? – вот в чем вопрос. В этом смысле мирный характер, который ознаменовал процесс нашего возрождения, наводит на очень серьезные мысли. До сих пор мы знали, что заблуждения не так-то легко полагают оружие даже перед очевидностью совершившихся фактов, а тут вдруг, нежданно-негаданно, благодаря авторитету пословицы – положим, благонамеренной и освященной вековым опытом, но все-таки не более как пословицы, – является радикальное и повсеместное отрезвление! Полно, так ли это? искренно ли состоявшееся на наших глазах обращение? не представляет ли оно искусного компромисса или временного modus vivendi [263]263
modus vivendi – сосуществования.
[Закрыть], допущенного для отвода глаз? И нет ли в самых приемах, которыми сопровождалось возрождение, признаков того легковесного либерализма, который, избегая такие испытанные средства, как ежовые рукавицы, мечтает кроткими мерами разогнать тяготеющую над нами хмару? Не забывается ли при этом слишком легко, что общество наше есть не что иное, как разношерстный и бесхарактерный агломерат всевозможных веяний и наслоений, и что с успехом действовать на этот агломерат можно лишь тогда, когда разнообразные элементы, его составляющие, предварительно приведены к одному знаменателю?
Некоторое время, впрочем, эта инсинуация оказывала мало действия. Слишком уже явную услугу оказала воблушка, чтоб можно было легко потрясти ее авторитет. По милости ее, был найден настоящий, здоровый тон жизни, который сейчас же усвоили, сначала в салонах, потом в трактирах, потом… Дамочки радовались и говорили: «Теперь у нас балы начнутся». Гостинодворцы развертывали материи и ожидали оживления промышленности.
Но увы! – балы кончились, и все шампанское, какое было в трактирах, было за здоровье воблушки выпито… надо было идти дальше. Кроме торжеств и ликований, предстояло еще нечто, о чем в пылу восторгов не подумали. А именно: необходимо отыскать «здоровое дело», к которому можно было бы «здоровый тон» применить.
И вот тут-то совершилось нечто необыкновенное. Оказалось, что понятие об деле так смутно, что никто даже по имени не может его назвать. Все говорят: «Надо дело делать», но какое – не знают. А вобла похаживает между тем среди возрожденной толпы – и тоже ничего не знает и только самодовольно выкрикивает: «Не растут уши выше лба! не растут!»
– Помилуй, воблушка! да ведь это только «тон», а не «дело», – возражают ей, – дело-то какое предстоит – вот ты что скажи!
А кроме того, тут же сбоку выскочил и другой вопрос: если настоящее дело наконец и откроется – кто его делать будет?
– Вы, Иван Иваныч, будете дело делать?
– Где мне, Иван Никифорыч! Моя изба с краю… вот разве вы…
– Что вы! что вы! разве я об двух головах! ведь я, батюшка, не забыл…
И таким образом все. У одного – изба с краю, другой – не об двух головах, третий – чего-то не забыл… Все глядят, как бы в подворотню проскочить, у всех сердце не на месте и руки как плети…
«Уши выше лба не растут!» – хорошо это сказано, сильно, а дальше что? На стене каракули читать? – и это хорошо, а дальше что? Не шевельнуться, не пикнуть, не рассуждать? – прекрасно и это, а дальше что?
И чем старательнее выводились логические последствия, вытекающие из воблушкиной доктрины, тем чаще и чаще становился поперек горла вопрос: «А дальше что?»
Разумеется, произошло колебание, которым и воспользовались клеветники и человеконенавистники.
«Само по себе взятое, – говорили и писали они, – учение вяленой воблы не только не заслуживает порицания, но даже может быть названо вполне благонадежным. Но дело не в доктрине и ее положениях, а в тех приемах, которые употреблялись для ее осуществления и насчет которых мы, с самого начала, предостерегали тех, кому ведать о сем надлежит. Приемы эти были положительно негодны, как это уже и оказалось теперь. Они носили на себе клеймо того же паскудного либеральничанья, которое уже столько раз приводило нас на край бездны. Так что ежели мы еще не находимся на дне оной, то именно только благодаря здравому смыслу, искони лежавшему в основании нашей жизни. Пускай же этот здравый смысл и теперь сослужит нам свою обычную службу. Пусть подскажет он всем, серьезно понимающим интересы своего отечества, что единственно целесообразный прием, при помощи которого мы можем придти к какому-нибудь результату, представляют ежовые рукавицы. Об этом напоминают нам предания прошлого; о том же свидетельствует смута настоящего. Этой смуты не было бы и в помине, если б наши предостережения были своевременно выслушаны и приняты во внимание. Caveant consules! [264]264
Caveant consules! – Пусть консулы будут бдительны!
[Закрыть] – повторяем мы и при этом прибавляем для не знающих по-латыни, что в русском переводе выражение это значит: не зевай!»
Таким образом, оказалось, что хоть и провялили воблу, и внутренности у нее вычистили, и мозг выветрили, а все-таки, в конце концов, ей пришлось распоясываться. Распоясываться за то, что, вместе с лишними чувствами, лишнею совестью, из нее и понятие об ежовых рукавицах выпотрошили. Этого было вполне достаточно, чтоб из торжествующей она превратилась в заподозренную, из благонамеренной – в либералку. И в либералку тем более опасную, чем благонадежнее была мысль, легшая в основание ее пропаганды.
И вот в одно утро совершилось неслыханное злодеяние. Один из самых рьяных клеветников ухватил вяленую воблу под жабры, откусил у нее голову, содрал шкуру и у всех на виду слопал…
Пестрые люди смотрели на это зрелище, плескали руками и вопили: «Да здравствуют ежовые рукавицы!» Но История взглянула на дело иначе и втайне положила в сердце своем: «Довести об этом до сведения потомства».
АРХИЕРЕЙСКИЙ НАСМОРК [265]265
–
Впервые: ЛН. 1959. Т. 67. С. 405–406 (публ. С. А. Макашина). Сохранился автограф сказки (ИРЛИ), по тексту которого она публикуется и в настоящем издании.
В письмах к друзьям – ив первую очередь к А. М. Унковскому – Салтыков иногда помещал небольшие сатирические этюды, предназначавшиеся не для печати, а для очень узкого круга его близких знакомых. Именно в письмах к Унковскому содержалась сочиненная сатириком Переписка Николая Павловича с Поль де Коком, за исключением нескольких небольших отрывков нам почти неизвестная. Таким же образом и с теми же целями была создана и сатирическая миниатюра "Архиерейский насморк", посланная Унковскому из Эмса с письмом от 17 июля 1880 г. (ЛН. Т. 67. С. 535).
В сказке "Архиерейский насморк", написанной без учета цензурных требований, Салтыков обличает безнравственность существующего государственного и духовного правления в России, его руководящих деятелей, не исключая представителей императорской фамилии, и показывает общее разложение, царившее в дирижирующих слоях русского общества.
[Закрыть]
Жил-был царь Арон, и был глава церкви. Только спрашивает он однажды обер-прокурора Толстого: «Какие у архиереев привилегии?» Отвечал Толстой: «Две суть архиерейские привилегии: пить архиерейский настой и иметь архиерейский насморк». Рассердился царь. «Архиерейский настой я знаю, но отчего же мне, главе церкви, архиерейского насморка не предоставлено? Подавай в отставку!» Подал Толстой в отставку [266]266
Подал Толстой в отставку… – Имеется в виду уход Д. А. Толстого в апреле 1880 г. с поста обер-прокурора Синода, который он занимал на протяжении пятнадцати лет (с 1865). На место Д. А. Толстого был назначен К. П. Победоносцев.
[Закрыть]; призывает царь нового обер-прокурора Победоносцева и говорит: «Чтоб завтра же был у меня архиерейский насморк!» Смутился Победоносцев, спешит в Синод, а там уж Святой дух обо всем архиереям пересказал. «Так и так, – говорит Победоносцев, – как хотите, а надо царю честь оказать!» – «Но будет ли благочестивейшему государю в честь, ежели нос у него погибнет?» – первый усомнился митрополит Макарий [267]267
…первый усомнился митрополит Макарий. – Введенные в повествование митрополит Макарий и митрополит Исидор – реальные исторические деятели. Первый из них, в миру М. П. Булгаков (1816–1882) – известный богослов и церковный историк, автор тринадцатитомной «Истории русской церкви» (СПб., 1857–1883), второй, в миру Я. С. Никольский, в 1880 г. был митрополитом Санкт-Петербургским, ознаменовавшим свое митрополитство устройством Исидоровского дома призрения бедных духовного звания и Училища девиц духовного звания.
[Закрыть].– «А я к тому присовокупляю, – сказал митрополит Исидор, – лучше пускай все сыны отечества без носов будут, нежели падет единый влас из носа царева без воли божией!» – «Как же с этим быть?» – спрашивает Победоносцев.
Вспомнили тогда архиереи, как Яков Долгорукий царю Петру правду говорил [268]268
…Яков Долгорукий царю Петру правду говорил… – Речь идет о Я. Ф. Долгорукове (1639–1720), государственном деятеле и сенаторе петровского царствования, славившемся неподкупностью и прямотой своего характера – качествами, особенно ярко проявившимися после 1717 г., т. е. после назначения его президентом Ревизионной коллегии.
[Закрыть], и сказали Филофею митрополиту: «Иди к царю и возвести ему правду об архиерейском насморке». Предстал Филофей пред царя и пал на колени [269]269
Предстал Филофей пред царя и пал на колени… – Салтыков называет в сказке духовных лиц, либо ему хорошо известных, либо тех, кого приходилось лично видеть и встречать по роду своей административной деятельности. Филофей (1808–1882) во время вице-губернаторства Салтыкова в Твери был тамошним епископом.
[Закрыть]: «Смилуйся, православный царь, – вопил он, – отмени пагубное оное хотение!.» Однако царь разгневался: «Удивляюсь я, старый пес, твоему злочастию, – сказал он, – вы, жеребцы несытые, готовы весь мир заглотать, а меня, главу церкви, на бобах оставить!» – «Но знаешь ли ты, благоверный государь, что означает сей вожделенный для тебя архиерейский насморк?» – вопросил Филофей, не вставая с колен. – "Образование я получил недостаточное, – отвечал царь, – а потому знаю много вредного, а полезного ничего не знаю. Был у меня, впрочем, на днях Тертий Филиппов [270]270
Был у меня, впрочем, на днях Тертий Филиппов… – Салтыков вводит в сказку в качестве эпизодических лиц и некоторых общих с Унковским знакомых. К ним относится и Т. И. Филиппов (1825–1899), известный знаток и исполнитель русских народных песен, а также публицист славянофильского толка, часто бывавший в доме Унковских на Надеждинской улице (ныне– ул. Маяковского). Т. И. Филиппова хорошо знал и сам Салтыков.
[Закрыть] и сказывал: бывает простой архиерейский насморк и бывает с бобонами. Но затем присовокупил: «Тайна сия велика есть», – шед удавися!" Тогда увидел Филофей, что теперь самое время царю правду возвестить, пал ростом на землю и, облобызав шпору цареву, возопил: «Не разжигайся, самодержец, но выслушай! Привилегия сия дарована архиереям царем Петром (…) Сколь сие изнурительно, ты можешь видеть на мне, богомольце твоем! Еще в младенчестве был я постигнут сим (…) родители же мои, видя в оном знамение грядущего архиерейства, не токмо не прекращали такового, но даже всеми мерами споспешествовали. Потом, состоя уже викарием приснопамятного митрополита Филарета, я (…) едва не потерял носа, и только молитвами московских чудотворцев Петра, Алексия, Ионы и Филиппа таковой удержал. Так вот она привилегия эта какова!» Выслушал царь Филофеевы слова, видит, правду старый пес говорит. «Спасибо тебе, долгогривый, что мой нос от погибели остерег. А все-таки надо меня чем-нибудь за потерю привилегии вознаградить. Иди и возвести святителям: имею я желание прелюбодействовать!»
Не взвидел света от радости Филофей. Бежит в Синод, шею выгнул, гриву по ветру распустил, ржет, гогочет, ногами выкидывает. Попался Бог по дороге – задавил. Долго ли, коротко ли, а наконец прибежал.
«Так и так, – говорит: силою твоею возвеселится царь! Повелите-ка, святые отцы, из архива скрижали Моисеевы [271]271
Скрижали Моисеевы – в библейской мифологии каменные плитки с «10 заповедями», врученные Моисею богом Яхве на горе Синай (Исход, XXXII, 19).
[Закрыть] вынести!» Поняли святители, что дело на лад идет, послали за скрижалями. Видят, на второй скрижали начертано: Седьмая заповедь: не прелюбодействуй! «Хорошо сие для тех, – молвил Никандр Тульский [272]272
…молвил Никандр Тульский… – Во время службы Салтыкова в Туле Никандр (1816–1893) был архиепископом тульским и белевским.
[Закрыть],– кои насморк архиерейский имеют!» – «Для тех же, – возразил протопресвитер Бажанов, – кои такового не имеют, совсем без надобности, ибо тем только подавай!» Судили, рядили и, наконец, послали за гравером Пожалостиным. Спрашивают: «Можешь ли ты к сему присовокупить: Царь же да возвеселится?» – «Могу», – отвечал Пожалостин и, вынув резец, начертал. Тогда Синод постановил: копию с исправленных оных скрижалей отослать для сведения в правление райских селений; в святцах же на сей день отметить тако: разрешение вина и елея.
«СКАЗКИ» М. Е. САЛТЫКОВА-ЩЕДРИНА
А. С. Бушмин
1
Сказки – один из жанров в творчестве Салтыкова-Щедрина, и притом жанр не преобладающий. Однако для характеристики Щедрина-художника они имеют несомненно первостепенное значение. Написанные на завершающем этапе творческого пути «Сказки» синтезируют идейно-художественные принципы сатирика, его оригинальную манеру письма, дают богатый материал для наблюдений и выводов относительно многогранной художественной индивидуальности Салтыкова. В частности, «Сказки» позволяют раскрыть своеобразие его изобразительных средств и приемов, виртуозность художественной тактики в области политической сатиры, природу и функции юмора, гиперболы, фантастики, иносказания, а также другие существенные особенности творческого метода. «Сказки» наряду с «Господами Головлевыми» и «Пошехонской стариной» – одна из наиболее читаемых книг Щедрина. По широте же затронутых вопросов и обозрения социальных типов они занимают первое место в наследии Салтыкова и представляют собой как бы художественный итог творчества писателя, шедшего в авангарде общественно-литературного движения своей эпохи.
Жизнь русского общества второй половины XIX в. запечатлена в салтыковских сказках во множестве картин, миниатюрных по объему, но огромных по своему идейному содержанию. В богатейшей галерее типических образов, исполненных высокого художественного совершенства и глубокого смысла, Салтыков воспроизвел всю социальную анатомию общества, коснулся всех основных классов и социальных группировок – дворянства, буржуазии, интеллигенции, тружеников деревни и города, затронул множество социальных, политических, идеологических и моральных проблем, широко представил и глубоко осветил всевозможные течения и оттенки общественной мысли – от реакционных до социалистических. Самый общий и основной смысл произведений сказочного цикла заключается в развитии идеи непримиримости социальных противоречий в эксплуататорском обществе, в стремлении поднять самосознание угнетенных и пробудить в них веру в собственные силы.
В сказке «Медведь на воеводстве» символом самодержавной России выступает образ леса, и днем и ночью гремевшего «миллионами голосов, из которых одни представляли агонизирующий вопль, другие – победный клик». Эти слова могли бы служить эпиграфом ко всему сказочному циклу, отобразившему жизнь классов и социальных групп в состоянии непрекращающейся междоусобной войны.
В сложном идейном содержании сказок Салтыкова можно выделить четыре основные темы: сатира на правительственные верхи самодержавия и на эксплуататорские классы, обличение поведения и психологии обывательски настроенных кругов общества, изображение жизни народных масс в царской России, разоблачение собственнической морали и пропаганда социалистического идеала и новой нравственности. Но, конечно, строгое тематическое разграничение салтыковских сказок провести невозможно, и в этом нет надобности. Обычно одна и та же сказка наряду со своей главной темой затрагивает и другие. Так, почти в каждой сказке писатель касается жизни народа, противопоставляя ее жизни привилегированных слоев общества.
Резкостью сатирического нападения непосредственно на деспотизм самодержавия выделяются три сказки: «Медведь на воеводстве», «Орел-меценат» и «Богатырь». В первой из них сатирик издевательски высмеял административные принципы, во второй – псевдопросветительскую практику самодержавия, в третьей же, своеобразно повторяя тему «Истории одного города», заклеймил презрением царизм вообще, уподобив его гниющему трупу мнимого богатыря.
Карающий смех Салтыкова не оставлял в покое представителей самодержавной власти, а также дворянства и буржуазии, составлявших ее социальную опору. Они выступают в сказках то в обычном облике – помещика («Дикий помещик»), генерала («Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил»), купца («Верный Трезор»), кулака («Соседи»), то – и это чаще – в образах волков, лисиц, щук, ястребов и т. д.
Салтыков воссоздает полную социального драматизма картину общества, раздираемого антагонистическими противоречиями, высмеивает лицемерие разного рода «прекраснодушных» апологетов насилия и «разбоя» – историков, публицистов, поэтов, с восхищением писавших об актах великодушия «хищников»: один волк обещал помиловать зайца («Самоотверженный заяц»), другой волк однажды отпустил ягненка («Бедный волк»), орел простил мышь («Орел-меценат»), добрая барыня подала погорельцам милостыню, а священник обещал им счастливую загробную жизнь («Деревенский пожар»). Рассматривая эти поступки как усыпляющие бдительность жертв, сатирик разоблачал ложь о великодушии и красоте «орлов» («Орлы суть орлы, только и всего. Они хищны, плотоядны (…) хлебосольством не занимаются, но разбойничают, а в свободное от разбоя время дремлют»).
В 80-х гг. мутная волна реакции захватила интеллигенцию, средние, разночинные, слои общества, породив настроения страха, упадничества, соглашательства, ренегатства. Поведение и психология «среднего человека», запуганного правительственными преследованиями, нашли в зеркале салтыковских сказок сатирическое отражение в образах «премудрого пискаря», «самоотверженного зайца», «здравомысленного зайца», «вяленой воблы», российского «либерала».
В «Премудром пискаре» сатирик выставил на публичный позор ту часть интеллигенции, которая в годы политической реакции малодушно поддалась настроениям постыдной паники. Говоря о жалкой участи обезумевшего от страха героя сказки, пожизненно замуровавшего себя в темную нору, сатирик тем самым выразил презрение всем, кто, покоряясь инстинкту самосохранения, уходил от активной общественной борьбы в узкий мир личных интересов.
В сказке «Самоотверженный заяц», написанной одновременно с «Премудрым пискарем», Салтыков изобличал другую сторону рабской психологии – покорность и иллюзорные надежды на милосердие хищников, воспитанные в массах веками классового гнета и возведенные в степень добродетели. В самоотверженном зайце повиновение пересиливает инстинкт самосохранения. Заглавие сказки с удивительной точностью очерчивает ее смысл. Слово «заяц», которое в переносном смысле служит синонимом трусости, дано в неожиданном сочетании с эпитетом «самоотверженный». Самоотверженная трусость! Уже в одном заглавии Салтыков проникновенно выразил противоречивость психологии подневольной личности, извращенность человеческих свойств в обществе, основанном на насилии.
В сказке о самоотверженном зайце Салтыков с глубокой горечью показывал, что волки еще могут верить в покорность зайцев, что рабские привычки еще сильны в массе. Но должны ли зайцы верить волкам? Помилует ли волк? Могут ли, способны ли вообще волки миловать зайцев?
На этот вопрос писатель ответил сказкой «Бедный волк», показав в ней, что «волк всего менее доступен великодушию». Социальный смысл этого иносказания заключается в доказательстве детерминированности поведения эксплуататоров «порядком вещей». Медведь, убедившись в том, что волк не может прожить без разбоя, урезонивал его: «Да ты бы, – говорит, – хоть полегче, что ли…»
Рационализаторская идея о регулировании волчьих аппетитов всецело овладела «здравомысленным зайцем» – героем сказки того же названия. В ней высмеиваются попытки теоретического оправдания рабской «заячьей» покорности, либеральные рецепты приспособления к режиму насилия, философия умиротворения социальных интересов. Трагическое положение труженика герой сказки возвел в особую философию обреченности и жертвенности. Убежденный в том, что волки зайцев «есть не перестанут», здравомысленный «филозоф» выработал соответствующий своему пониманию идеал усовершенствования жизни, который сводился к проекту более рационального поедания зайцев (чтоб не всех сразу, а поочередно).
Сказка о «здравомысленном зайце» и предшествующая ей сказка о «самоотверженном зайце», взятые вместе, исчерпывают сатирическую обрисовку «заячьей» психологии как в ее практическом, так и теоретическом проявлении. В первом случае речь идет о холопской психологии несознательного раба, во втором – об извращенном сознании, выработавшем вредную холопскую тактику приспособления к режиму насилия. Поэтому к «здравомысленному зайцу» сатирик отнесся более сурово.
Если идеология «здравомысленного зайца» оформляет в особую социальную философию и теорию поведения «самоотверженных зайцев», то «вяленая вобла» из одноименной сказки выполняет такую же роль относительно житейской практики «премудрых пискарей». Проповедью идеала умеренности и аккуратности во имя шкурного самосохранения, своими спасительными рецептами – «тише едешь, дальше будешь», «уши выше лба не растут», «ты никого не тронешь, и тебя никто не тронет» – вобла оправдывает и прославляет низменное существование «премудрых пискарей», которые «по милости ее советов неискалеченными остались», и тем самым вызывает их восхищение.
Мораль «вяленой воблы» обобщает характерные признаки общественной реакции 80-х гг. Процесс «вяления», омертвления и оподления душ, покорившихся злу и насилию, начался раньше, но эпоха реакции «усыновила» воблу и дала ей «широкий простор для применений». Пошлые призывы воблы потому так и пришлись ко времени, что они помогали людям, утратившим гражданское достоинство, «нынешний день пережить, а об завтрашнем – не загадывать».
Трагикомедия либерализма, представленная в «Здравомысленном зайце» и «Вяленой вобле», нашла великолепное завершение в сатире «Либерал». Сказка замечательна не только тем, что в истории ее героя, легко скатившегося от проповеди «идеала» к «подлости», остроумно олицетворена эволюция русского буржуазного либерализма, в полной мере раскрывшаяся в дальнейшем, в период революционных схваток 1905–1917 гг. В ней рельефно раскрыта психология ренегатства вообще, вся та система софизмов, которыми отступники пытаются оправдать свои действия и в собственном сознании и в общественном мнении.
Салтыков всегда проявлял непримиримость к тем трусливым либералам, которые маскировали свои жалкие общественные претензии громкими словами. Он не испытывал к ним другого чувства, кроме открытого презрения, выражавшегося нередко (как в «Вяленой вобле» и «Либерале») в формах сатирического гротеска. Из этого, однако, не следует заключать, что таково было отношение Салтыкова к российскому либерализму вообще. В 80-х гг. либерализм в своих лучших проявлениях был еще действенной силой общедемократического движения, и Салтыков, понимая это, различал в среде либералов честных, хотя и ограниченных в своих программных требованиях, деятелей и сближался в ряде вопросов с ними. Такое отношение к либеральной интеллигенции, включающее элементы и критики и солидарности, достаточно определенно проявилось, например, в «Письмах к тетеньке». Еще более сложным было отношение Салтыкова к тем честным наивным мечтателям, представителем которых является главный герой знаменитой сказки «Карась-идеалист». Как искренний и самоотверженный поборник социального равенства, карась-идеалист выступает выразителем общественных идеалов самого Салтыкова и вообще передовой части русской интеллигенции – идеалов, сильно окрашенных в тона утопического социализма. Но наивная вера карася в «бескровное преуспеяние», в возможность достижения социальной гармонии путем одного морального перевоспитания хищников обрекает на неминуемый провал все его высокие мечтания, а его самого – на гибель. Хищники не милуют своих жертв и не внемлют их призывам к великодушию. Гибнут все, кто пытался, избегая борьбы, спрятаться от неумолимого врага или умиротворить его, – гибнут и премудрый пискарь, и самоотверженный заяц, и его здравомысленный собрат, и вяленая вобла, и карась-идеалист. Все меры морального воздействия на хищников, все апелляции к их совести остаются тщетными. Ни рецепты «здравомысленных зайцев» из либерального лагеря о рационализации волчьего разбоя, ни «карасиные» идеи о возможности «бескровного преуспеяния» на путях к социальной гармонии не приводят к ожидаемым результатам.
Беспощадным обнажением непримиримости социальных противоречий, изобличением идеологии и тактики сожительства с реакцией, высмеиванием наивной веры простаков в великодушие хищников салтыковские сказки подводили читателя к осознанию необходимости и неизбежности социальной революции.
«Карася-идеалиста» художник И. Н. Крамской справедливо назвал «высокой трагедией» [273]273
И. Н. Крамской, его жизнь, переписка и художественно-критические статьи. СПб., 1888. С. 499.
[Закрыть]. Сущность трагизма, запечатленного в сказке, – в незнании прогрессивной интеллигенцией истинных путей борьбы со злом при ясном понимании необходимости такой борьбы. Эта главная трагедия – трагедия тщетности идейных исканий – осложнена в судьбе карася-идеалиста, проглоченного щукой, как и в судьбах некоторых других героев маленьких салтыковских комедий, заканчивающихся кровавой развязкой («Премудрый пискарь», «Самоотверженный заяц», «Здравомысленный заяц»), не столь высоким, но более чувствительным трагизмом жестокого времени, обрекавшего на гибель поборников социальной справедливости. На них лежит трагический отблеск эпохи Александра III, ознаменовавшейся свирепым правительственным террором, разгромом народничества, полицейскими преследованиями интеллигенции.
Наибольшим драматизмом отмечены те страницы салтыковских сказок, где рисуются картины массового пореформенного разорения русского крестьянства, изнывавшего под тройным ярмом – чиновников, помещиков и буржуазии. Здесь рассказано о беспросветном труде, страданиях, сокровенных думах народа («Коняга», «Деревенский пожар», «Путем-дорогою»), о его вековой рабской покорности («Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил»), о его тщетных попытках найти правду и защиту в правящих верхах («Ворон-челобитчик»), о стихийных взрывах его негодования против угнетателей («Медведь на воеводстве») и т. д. Через все эти изумительные по своей правдивости, лаконичности и яркости зарисовки крестьянской жизни проходит мотив поистине страдальческой любви писателя-гуманиста к народу. И даже картины природы запечатлели в себе великую скорбь о крестьянской России, задавленной грозной кабалой. На темном фоне ночи взор автора улавливает прежде всего «траурные точки деревень», «безмолвствующий проселок», многострадальные массы людей, «серых, замученных жизнью и нищетою, людей с истерзанными сердцами и поникшими долу головами» («Христова ночь»).
Источником постоянных и мучительных раздумий писателя служил поразительный контраст между сильными и слабыми сторонами русского крестьянства. Проявляя беспримерный героизм в труде и способность превозмочь любые тяжести жизни, крестьянство вместе с тем в основном безропотно, покорно терпело своих притеснителей, пассивно переносило гнет, фаталистически надеясь на какую-то внешнюю помощь, питая наивную веру в пришествие добрых начальников.
С горькой иронией изобразил Салтыков рабскую покорность крестьянства в «Повести о том, как один мужик двух генералов прокормил». Громадный мужичина, мастер на все руки, перед протестом которого, если бы он был на это способен, не устояли бы генералы, безропотно им подчиняется. Он дал им по десятку яблок, а себе взял «одно, кислое». Сам же веревку свил, чтобы генералы держали его ночью на привязи. Да еще был им благодарен за то, что они «мужицким его трудом не гнушалися». Трудно себе представить более рельефное изображение силы и слабости русского крестьянства в эпоху самодержавия.
Никогда не утихавшая боль писателя-демократа за русского мужика, вся горечь его раздумий о судьбах своего народа и родной страны вылилась в сказке «Коняга», отразилась в ее волнующих образах и исполненных высокой поэтичности картинах. В сказке, от начала до конца ее, звучит трагическая нота; вся сказка пропитана чувством тревоги гуманиста за судьбу подневольного труженика и чувством гнева писателя против идеологов социального неравенства. Примечательно, что крестьянство здесь представлено и непосредственно – в образе мужика, и в параллельном образе – Коняги. Человеческий образ казался Салтыкову недостаточным для того, чтобы воспроизвести всю ту скорбную картину каторжного труда и безответных страданий, которую являла собою жизнь крестьянства при царизме. Художник искал более выразительный образ – и нашел его в Коняге, «замученном, побитом, узкогрудом, с выпяченными ребрами и обожженными плечами, с разбитыми ногами». Коняга – символ силы народной и в то же время символ забитости, вековой покорности. Коняга – это «не умирающая, не расчленимая и не истребимая», но плененная сила.
Где выход из плена? Салтыков мучительно ищет ответа, но эти поиски не дают утешительных результатов. Как глубокий и трезвый мыслитель, он не верил в возможность осуществления социальной гармонии без активной борьбы. Участие широких масс в освободительном движении он считал решающим фактором коренных общественных преобразований. Но в мировоззрении Салтыкова представление о массовой преобразующей силе связывалось прежде всего с крестьянством. В то же время исторический опыт внушал Салтыкову сомнения относительно способности крестьянства к самостоятельной организованной и сознательной борьбе. Отсутствие близкой перспективы вызволения мужика из вековечного «плена» явилось причиной тех глубоких идейных переживаний и скорбных настроений писателя, которые отразились в сказке о многострадальном бессловесном Коняге.
Эта сказка, как и сказка-элегия «Приключение с Крамольниковым», свидетельствует, что в 80-х гг. в мировоззрении Салтыкова назревали серьезные перемены. Он по-прежнему оставался социалистом-утопистом, и в то же время обострялось его критическое отношение к теориям утопического социализма. Он оставался крестьянским демократом, и вместе с тем усиливались его сомнения в способности крестьянства стать организованной общественной силой. Он был сторонником «мирных», легальных способов социально-политических преобразований и все более убеждался, что в условиях самодержавной России они не оправдывают возлагавшихся на них надежд.
Идейные тревоги, пережитые Салтыковым в 80-х гг., М. С. Ольминский не без основания определил как «трагедию переходного момента от утопического к научному социализму» [274]274
Ольминский М. Статьи о Щедрине. М., 1959. С. 32.
[Закрыть]. До понимания исторической роли рабочего класса писатель не дошел, закончив свою литературную деятельность в преддверии пролетарского этапа революционно-освободительного движения.
Как просветитель-демократ главной причиной долготерпения угнетенных масс Салтыков считал отсутствие у них политической сознательности, понимания своего значения как общественной силы. Воссоздавая в «Сказках» картину крестьянских бедствий, он последовательно проводил идею о необходимости противопоставить эксплуататорам мощь народную. Он настойчиво внушал «замученному Коняге» («Коняга») и «измалодушни-чавшемуся воронью» («Ворон-челобитчик»), запуганным и доверчивым «людишкам» («Богатырь»), что их притеснители жестоки, но не столь могущественны, как это представляется устрашенному сознанию. Он стремился поднять сознание масс до уровня их исторического призвания, вооружить их мужеством и верой в свои дремлющие силы, разбудить их огромную потенциальную энергию для коллективной самозащиты и активной освободительной борьбы.