355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Салтыков-Щедрин » История одного города. Господа Головлевы. Сказки » Текст книги (страница 53)
История одного города. Господа Головлевы. Сказки
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:37

Текст книги "История одного города. Господа Головлевы. Сказки"


Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 53 (всего у книги 59 страниц)

РОЖДЕСТВЕНСКАЯ СКАЗКА [257]257
  –
  Впервые: Р. вед. 1886, 25 декабря. № 354. С. 1. Подпись: Н. Щедрин. Сохранился черновой автограф (ИРЛИ), отличающийся от публикации в "Русских ведомостях" вариантами стилистического характера и несколькими пропусками, восполненными при его перебели-вании.
  "Рождественская сказка" – последняя в салтыковском сказочном цикле. Написана она в ноябре 1886 г. и 3 декабря отправлена Соболевскому. В сопроводительном письме Салтыков сообщал: "Посылаю Вам "Рождественскую сказку" (на 25 декабря). По-моему, она вполне цензурна, только понравится ли Вам – вот вопрос" (XX, 302). 9 декабря 1886 г. писатель предложил Соболевскому сделать в тексте несколько изменений: "В видах цензурных, я полагал бы слова няньки: "Известно, что же в церкви и говорить!" совсем выпустить, а далее после слов: "о памятных делах слушать", – прибавить: "Ну, а с людьми нельзя без того, чтобы и со всячинкой не прожить". Затем слово "только" выпустить и начать: "Ты, миленький" и т. д… Затем в словах священника за обедом по окончании слов: "оставаться глухими к ней" – прибавить фразу: "Ну, а в миру не без греха". Затем ответ Сережи: "В церкви? а жить?" – изменить так: "Как же жить?" И дальше в ответе священника, к словам: "И жить по правде следует" – прибавить: "памятуя завет святой церкви"" (XX, 303–304). Получив письмо Соболевского с сообщением о возможности напечатать сказку в первоначальной редакции, Салтыков 17 декабря писал, что все же "хотел бы вопрос Сережи "В церкви? а жить?" исправить так: "А жить как?"". И далее продолжал: "Впрочем, и во всем остальном поступите по собственному усмотрению; кажется, нелишнее бы оставить также фразу: "а в мире не без греха", чтобы уж не очень выделялась церковь" (XX, 308). Редакция "Русских ведомостей" учла только пожелания автора в последнем его письме. Первая из поправок прошла через все последующие издания и была ликвидирована лишь в Полном собрании сочинений (1933–1941), вторую автор снял при включении в сборник "23 сказки" (1887).
  "Рождественская сказка" по времени своего появления относится к концу разночинного этапа русского освободительного движения, когда революционное народничество 80-х гг. пришло к своему краху. Образ восприимчивого к правде маленького русского дитяти из сказки "Пропала совесть" повторился в "Рождественской сказке" в образе Сережи Русланцева, заявившего: "Я за правду в бой пойду!" Если растущая совесть дитяти в первой сказке символизировала ранние надежды, связанные с освободительной борьбой тех десятилетий, когда передовая интеллигенция выступала без активной поддержки со стороны народных масс, то разорвавшееся сердце Сережи Русланцева во второй – последующее их крушение.
  Финал сказки трагический. Однако он не должен быть трактован в том смысле, что Салтыков пришел к разочарованию в возможности торжества идеалов социальной справедливости; такая трактовка неоднократно предлагалась либерально-народнической критикой, но она совершенно несостоятельна. Писатель разочаровался не в торжестве правды вообще, он разочаровался лишь в своих надеждах на торжество этой правды на народническом этапе освободительного движения. Точнее сказать, это было не разочарование, а точная констатация результатов той борьбы, которую вели народники.
  В настоящем издании «Рождественская сказка» печатается по тексту книги «23 сказки» (1887) с исправлением реплики Сережи Русланцева, измененной в редакции «Русских ведомостей» в соответствии с просьбой Салтыкова.


[Закрыть]

(Сказка)

Прекраснейшую сегодня проповедь сказал, для праздника, наш сельский батюшка.

– Много столетий тому назад, – сказал он, – в этот самый день пришла в мир Правда.

Правда извечна. Она прежде всех век восседала с Христом-человеколюбцем одесную отца, вместе с ним воплотилась и возжгла на земле свой светоч. Она стояла у подножия креста и сораспиналась с Христом; она восседала, в виде светозарного ангела, у гроба его и видела его воскресение. И когда человеколюбец вознесся на небо, то оставил на земле Правду как живое свидетельство своего неизменного благоволения к роду человеческому.

С тех пор нет уголка в целом мире, в который не проникла бы Правда и не наполнила бы его собою. Правда воспитывает нашу совесть, согревает наши сердца, оживляет наш труд, указывает цель, к которой должна быть направлена наша жизнь. Огорченные сердца находят в ней верное и всегда открытое убежище, в котором они могут успокоиться и утешиться от случайных волнений жизни.

Неправильно думают те, которые утверждают, что Правда когда-либо скрывала лицо свое, или – что еще горше – была когда-либо побеждена Неправдою. Нет, даже в те скорбные минуты, когда недальновидным людям казалось, что торжествует отец лжи, в действительности торжествовала Правда. Она одна не имела временного характера, одна неизменно шла вперед, простирая над миром крыле свои и освещая его присносущим светом своим. Мнимое торжество лжи рассевалось, как тяжкий сон, а Правда продолжала шествие свое.

Вместе с гонимыми и униженными Правда сходила в подземелья и проникала в горные ущелия. Она восходила с праведниками на костры и становилась рядом с ними перед лицом мучителей. Она воздувала в их душах священный пламень, отгоняла от них помыслы малодушия и измены; она учила их страдать всладце. Тщетно служители отца лжи мнили торжествовать, видя это торжество в тех вещественных признаках, которые представляли собой казни и смерть. Самые лютые казни были бессильны сломить Правду, а, напротив, сообщали ей вящую притягивающую силу. При виде этих казней загорались простые сердца, и в них Правда обретала новую благодарную почву для сеяния. Костры пылали и пожирали тела праведников, но от пламени этих костров возжигалось бесчисленное множество светочей, подобно тому, как в светлую утреню от пламени одной возжженной свечи внезапно освещается весь храм тысячами свечей.

В чем же заключается Правда, о которой я беседую с вами? На этот вопрос отвечает нам евангельская заповедь. Прежде всего, люби бога, и затем люби ближнего, как самого себя. Заповедь эта, несмотря на свою краткость, заключает в себе всю мудрость, весь смысл человеческой жизни.

Люби бога – ибо он жизнодавец и человеколюбец, ибо в нем источник добра, нравственной красоты и истины. В нем – Правда. В этом самом храме, где приносится бескровная жертва богу, – в нем же совершается и непрестанное служение Правде. Все стены его пропитаны Правдой, так что вы, – даже худшие из вас, – входя в храм, чувствуете себя умиротворенными и просветленными. Здесь, перед лицом распятого, вы утоляете печали ваши; здесь обретаете покой для смущенных душ ваших. Он был распят ради Правды, лучи которой излились от него на весь мир, – вы ли ослабнете духом перед постигающими вас испытаниями?

Люби ближнего, как самого себя, – такова вторая половина Христовой заповеди. Я не буду говорить о том, что без любви к ближнему невозможно общежитие, – скажу прямо, без оговорок: любовь эта, сама по себе, помимо всяких сторонних соображений, есть краса и ликование нашей жизни. Мы должны любить ближнего не ради взаимности, но ради самой любви. Должны любить непрестанно, самоотверженно, с готовностью положить душу, подобно тому, как добрый пастырь полагает душу за овец своих.

Мы должны стремиться к ближнему на помощь, не рассчитывая, возвратит он или не возвратит оказанную ему услугу; мы должны защитить его от невзгод, хотя бы невзгода угрожала поглотить нас самих; мы должны предстательствовать за него перед сильными мира, должны идти за него в бой. Чувство любви к ближнему есть то высшее сокровище, которым обладает только человек и которое отличает его от прочих животных. Без его оживотворяющего духа все дела человеческие мертвы, без него тускнеет и становится непонятною самая цель существования. Только те люди живут полною жизнью, которые пламенеют любовью и самоотвержением; только они одни знают действительные радования жизни.

Итак, будем любить бога и друг друга – таков смысл человеческой Правды. Будем искать ее и пойдем по стезе ее. Не убоимся козней лжи, но станем добре и противопоставим им обретенную нами Правду. Ложь посрамится, а Правда останется и будет согревать сердца людей.

Теперь вы возвратитесь в домы ваши и предадитесь веселию о празднике рождества господа и человеколюбца. Но и среди веселия вашего не забывайте, что с ним пришла в мир Правда, что она во все дни, часы и минуты присутствует посреди вас и что она представляет собою тот священный огонь, который освещает и согревает человеческое существование.

Когда батюшка кончил и с клироса раздалось: «Буди имя господне благословенно», то по всей церкви пронесся глубокий вздох. Точно вся громада молящихся этим вздохом подтверждала: «Да, буди благословенно!»

Но из присутствовавших в церкви всех внимательнее вслушивался в слова отца Павла десятилетний сын мелкой землевладелицы Сережа Русланцев. По временам он даже обнаруживал волнение, глаза его наполнились слезами, щеки горели, и сам он всем корпусом подавался вперед, точно хотел о чем-то спросить.

Марья Сергеевна Русланцева была молодая вдова и имела крохотную усадьбу в самом селе. Во времена крепостной зависимости в селе было до семи помещичьих усадьб, отстоявших в недальнем друг от друга расстоянии. Помещики были мелкопоместные, а Федор Павлыч Русланцев принадлежал к числу самых бедных: у него всего было три крестьянских двора да с десяток дворовых. Но так как его почти постоянно выбирали на разные должности, то служба помогала ему составить небольшой капитал. Когда наступило освобождение, он получил, в качестве мелкопоместного, льготный выкуп и, продолжая полевое хозяйство на оставшемся за наделом клочке земли, мог изо дня в день существовать.

Марья Сергеевна вышла за него замуж значительное время спустя после крестьянского освобождения, а через год уже была вдовой. Федор Павлыч осматривал верхом свой лесной участок, лошадь чего-то испугалась, вышибла его из седла, и он расшиб голову об дерево. Через два месяца у молодой вдовы родился сын.

Жила Марья Сергеевна более нежели скромно. Полеводство она нарушила, отдала землю в кортому [258]258
  Кортома – аренда.


[Закрыть]
крестьянам, а за собой оставила усадьбу с небольшим лоскутком земли, на котором был разведен садик с небольшим огородцем. Весь ее хозяйственный живой инвентарь заключался в одной лошади и трех коровах; вся прислуга – из одной семьи бывших дворовых, состоявшей из ее старой няньки с дочерью и женатым сыном. Нянька присматривала за всем в доме и пестовала маленького Сережу; дочь – кухарничала, сын с женою ходили за скотом, за птицей, обрабатывали огород, сад и проч. Жизнь потекла бесшумно. Нужды не чувствовалось; дрова и главные предметы продовольствия были некупленные, а на покупное почти совсем запроса не существовало. Домочадцы говорили: «Точно в раю живем!» Сама Марья Сергеевна тоже забыла, что существует на свете иная жизнь (она мельком видела ее из окон института, в котором воспитывалась). Только Сережа по временам тревожил ее. Сначала он рос хорошо, но, приближаясь к семи годам, начал обнаруживать признаки какой-то болезненной впечатлительности.

Это был мальчик понятливый, тихий, но в то же время слабый и болезненный. С семи лет Марья Сергеевна засадила его за грамоту; сначала учила сама, но потом, когда мальчик стал приближаться к десяти годам, в ученье принял участие и отец Павел. Предполагалось отдать Сережу в гимназию, а следовательно, требовалось познакомить его хоть с первыми основаниями древних языков. Время близилось, и Марья Сергеевна в большом смущении помышляла о предстоящей разлуке с сыном. Только ценою этой разлуки можно было достигнуть воспитательных целей. Губернский город отстоял далеко, и переселиться туда при шести-семистах годового дохода не представлялось возможности. Она уже вела о Сереже переписку с своим родным братом, который жил в губернском городе, занимая невидную должность, и на днях получила письмо, в котором брат соглашался принять Сережу в свою семью.

По возвращении из церкви, за чаем, Сережа продолжал волноваться.

– Я, мамочка, по правде жить хочу! – повторял он.

– Да, голубчик, в жизни главное – правда, – успокоивала его мать, – только твоя жизнь еще впереди. Дети иначе не живут, да и жить не могут, как по правде.

– Нет, я не так хочу жить; батюшка говорил, что тот, кто по правде живет, должен ближнего от обид защищать. Вот как нужно жить, а я разве так живу? Вот, намеднись, у Ивана Бедного корову продали – разве я заступился за него? Я только смотрел и плакал.

– Вот в этих слезах – и правда твоя детская. Ты и сделать ничего другого не мог. Продали у Ивана Бедного корову – по закону, за долг. Закон такой есть, что всякий долги свои уплачивать обязан.

– Иван, мама, не мог заплатить. Он и хотел бы, да не мог. И няня говорит: «Беднее его во всем селе мужика нет». Какая же это правда?

– Повторяю тебе, закон такой есть, и все должны закон исполнять. Ежели люди живут в обществе, то и обязанностями своими не имеют права пренебрегать. Ты лучше об ученье думай – вот твоя правда. Поступишь в гимназию, будь прилежен, веди себя тихо – это и будет значить, что ты по правде живешь. Не люблю я, когда ты так волнуешься. Что ни увидишь, что ни услышишь – все как-то в сердце тебе западает. Батюшка говорил вообще; в церкви и говорить иначе нельзя, а ты уж к себе применяешь. Молись за ближних – больше этого и бог с тебя не спросит.

Но Сережа не унялся. Он побежал в кухню, где в это время собрались челядинцы и пили, ради праздника, чай. Кухарка Степанида хлопотала около печки с ухватом и то и дело вытаскивала горшок с закипающими жирными щами. Запах прелой убоины и праздничного пирога пропитал весь воздух.

– Я, няня, по правде жить буду! – объявил Сережа.

– Ишь с коих пор собрался! – пошутила старуха.

– Нет, няня, я верное слово себе дал! Умру за правду, а уж неправде не покорюсь!

– Ах, болезный мой! ишь ведь что тебе в головку пришло!

– Разве ты не слыхала, что в церкви батюшка говорил? За правду жизнь полагать надо – вот что! в бой за правду идти всякий должен!

– Известно, что же в церкви и говорить! На то и церковь дана, чтобы в ней об праведных делах слушать. Только ты, миленький, слушать слушай, а умом тоже раскидывай!

– С правдой-то жить оглядываючись надо, – резонно молвил работник Григорий.

– Отчего, например, мы с мамой в столовой чай пьем, а вы в кухне? разве это правда? – горячился Сережа.

– Правда не правда, а так испокон века идет. Мы люди простецкие, нам и на кухне хорошо. Кабы все-то в столовую пошли, так и комнат не наготовиться бы.

– Ты, Сергей Федорыч, вот что! – вновь вступился Григорий, – когда будешь большой – где хочешь сиди: хошь в столовой, хошь в кухне. А покедова мал, сиди с мамашенькой – лучше этой правды по своим годам не сыщешь! Придет ужо батюшка обедать, и он тебе то же скажет. Мы мало ли что делаем: и за скотиной ходим, и в земле роемся, а господам этого не приходится. Так-то!

– Да ведь это же неправда и есть!

– А по-нашему так: коли господа добрые, жалостливые – это их правда. А коли мы, рабочие, усердно господам служим, не обманываем, стараемся – это наша правда. Спасибо и на том, ежели всякий свою правду наблюдает.

Наступило минутное молчание. Сережа, видимо, хотел что-то возразить, но доводы Григория были так добродушны, что он поколебался.

– В нашей стороне, – первая прервала молчание няня, – откуда мы с маменькой твоей приехали, жил помещик Рассошников. Сначала жил, как и прочие, и вдруг захотел по правде жить. И что ж он под конец сделал? – Продал имение, деньги нищим роздал, а сам ушел в странствие… С тех пор его и не видели.

– Ах, няня! вот это какой человек!

– А между прочим, у него сын в Петербурге в полку служил, – прибавила няня.

– Отец имение роздал, а сын ни при чем остался… Сына-то бы спросить, хороша ли отцовская правда? – рассудил Григорий.

– А сын разве не понял, что отец по правде поступил? – вступился Сережа.

– То-то, что не слишком он это понял, а тоже пытал хлопотать. Зачем же, говорит, он в полк меня определил, коли мне теперь содержать себя нечем?

– В полк определил… содержать себя нечем… – машинально повторял за Григорием Сережа, запутываясь среди этих сопоставлений.

– И у меня один случай на памяти есть, – продолжал Григорий, – занялся от этого самого Рассошникова у нас на селе мужичок один – Мартыном прозывался. Тоже все деньги, какие были, роздал нищим, оставил только хатку для семьи, а сам надел через плечо суму да и ушел, крадучись, ночью, куда глаза глядят. Только, слышь, пачпорт позабыл выправить – его через месяц и выслали по этапу домой.

– За что? разве он худое что-нибудь сделал? – возразил Сережа.

– Худое не худое, я не об этом говорю, а об том, что по правде жить оглядываючись надо. Без пачпорта ходить не позволяется – вот и вся недолга. Этак все разбредутся, работу бросят – и отбою от них, от бродяг, не будет…

Чай кончился. Все встали из-за стола и помолились.

– Ну, теперь мы обедать будем, – сказала няня, – ступай, голубчик, к маменьке, посиди с ней; скоро, поди, и батюшка с матушкой придут.

Действительно, около двух часов пришел отец Павел с женою.

– Я, батюшка, по правде жить буду! Я за правду на бой пойду! – приветствовал гостей Сережа.

– Вот так вояка выискался! от земли не видать, а уж на бой собрался! – пошутил батюшка.

– Надоел он мне. С утра все об одном и том же говорит, – сказала Марья Сергеевна.

– Ничего, сударыня. Поговорит и забудет.

– Нет, не забуду! – настаивал Сережа, – вы сами давеча говорили, что нужно по правде жить… в церкви говорили!

– На то и церковь установлена, чтобы в ней о правде возвещать. Ежели я, пастырь, своей обязанности не исполню, так церковь сама о правде напомнит. И помимо меня, всякое слово, которое в ней произносится, – правда; одни ожесточенные сердца могут оставаться глухими к ней…

– В церкви? а жить?

– И жить по правде следует. Вот когда ты в меру возраста придешь, тогда и правду в полном объеме поймешь, а покуда достаточно с тебя и той правды, которая твоему возрасту свойственна. Люби маменьку, к старшим почтение имей, учись прилежно, веди себя скромно – вот твоя правда.

– Да ведь мученики… вы сами давеча говорили…

– Были и мученики. За правду и поношение следует принять. Только время для тебя думать об этом не приспело. А притом же и то сказать: тогда было время, а теперь – другое, правда приумножилась – и мучеников не стало.

– Мученики… костры… – лепетал Сережа в смущении.

– Довольно! – нетерпеливо прикрикнула на него Марья Сергеевна.

Сережа умолк, но весь обед оставался задумчив. За обедом велись обыденные разговоры о деревенских делах. Рассказы шли за рассказами, и не всегда из них явствовало, чтобы правда торжествовала. Собственно говоря, не было ни правды, ни неправды, а была обыкновенная жизнь, в тех формах и с тою подкладкою, к которым все искони привыкли. Сережа бесчисленное множество раз слыхал эти разговоры и никогда особенно не волновался ими. Но в этот день в его существо проникло что-то новое, что подстрекало и возбуждало его.

– Кушай! – заставляла его мать, видя, что он почти совсем не ест.

– In corpore sano mens sana [259]259
  In corpore sano mens sana… (В здоровом теле здоровый дух) – из «Сатир» Ювенала.


[Закрыть]
, – с своей стороны прибавил батюшка. – Слушайся маменьки – этим лучше всего свою любовь к правде докажешь. Любить правду должно, но мучеником себя без причины воображать – это уже тщеславие, суетность.

Новое упоминовение о правде встревожило Сережу; он наклонился к тарелке и старался есть; но вдруг зарыдал. Все всхлопотались и окружили его.

– Головка болит? – допытывалась Марья Сергеевна.

– Болит, – ответил он слабым голосом.

– Ну, поди, ляг в постельку. Няня, уложи его!

Его увели. Обед на несколько минут прервался, потому что Марья Сергеевна не выдержала и ушла вслед за няней. Наконец обе возвратились и объявили, что Сережа заснул.

– Ничего, уснет – и пройдет! – успокоивал Марью Сергеевну отец Павел.

В вечеру, однако ж, головная боль не только не унялась, но открылся жар. Сережа тревожно вставал ночью в постели и все шарил руками около себя, точно чего-то искал.

– Мартын… по этапу за правду… что такое? – лепетал он бессвязно.

– Какого он Мартына поминает? – недоумевая, обращалась Марья Сергеевна к няне.

– А помните, у нас на селе мужичок был, ушел из дому Христовым именем… Давеча Григорий при Сереже рассказывал.

– Все-то вы глупости рассказываете! – рассердилась Марья Сергеевна, – совсем нельзя к вам мальчика пускать.

На другой день, после ранней обедни, батюшка вызвался съездить в город за лекарем. Город отстоял в сорока верстах, так что нельзя было ждать приезда лекаря раньше как к ночи. Да и лекарь, признаться, был старенький, плохой; никаких других средств не употреблял, кроме оподельдока, который он прописывал и снаружи, и внутрь. В городе об нем говорили: «В медицину не верит, а в оподельдок верит».

Ночью, около одиннадцати часов, лекарь приехал. Осмотрел больного, пощупал пульс и объявил, что есть «жарок». Затем приказал натереть пациента оподельдоком и заставил его два катышка проглотить.

– Жарок есть, но вот увидите, что от оподельдока все как рукой снимет! – солидно объявил он.

Лекаря накормили и уложили спать, а Сережа всю ночь метался и пылал, как в огне.

Несколько раз будили лекаря, но он повторял приемы оподельдока и продолжал уверять, что к утру все как рукой снимет.

Сережа бредил; в бреду он повторял: «Христос… Правда… Рассошников… Мартын…» и продолжал шарить вокруг себя, произнося: «Где? где?..» К утру, однако ж, успокоился и заснул.

Лекарь уехал, сказав: «Вот видите!» – и ссылаясь, что в городе его ждут другие пациенты.

Целый день прошел между страхом и надеждой. Покуда на дворе было светло, больной чувствовал себя лучше, но упадок сил был настолько велик, что он почти не говорил. С наступлением сумерек опять открылся «жарок» и пульс стал биться учащеннее. Марья Сергеевна стояла у его постели в безмолвном ужасе, усиливаясь что-то понять и не понимая.

Оподельдок бросили; няня прикладывала к голове Сережи уксусные компрессы, ставила горчичники, поила липовым цветом, словом сказать, впопад и невпопад употребляла все средства, о которых слыхала и какие были под рукою.

К ночи началась агония. В восемь часов вечера взошел полный месяц, и так как гардины на окнах, по оплошности, не были спущены, то на стене образовалось большое светлое пятно. Сережа приподнялся и потянул к нему руки.

– Мама! – лепетал он, – смотри! весь в белом… это Христос… это Правда… За ним… к нему…

Он опрокинулся на подушку, по-детски всхлипнул и умер.

Правда мелькнула перед ним и напоила его существо блаженством; но неокрепшее сердце отрока не выдержало наплыва и разорвалось.

МАЛА РЫБКА, А ЛУЧШЕ БОЛЬШОГО ТАРАКАНА [260]260
  –
  Впервые: Салтыков-Щедрин М. Е. Поли. собр. соч. СПб., 1906. Т. 4. С. 232–241. В указателе Л. М. Добровольского и В. М. Лаврова "М. Е. Салтыков-Щедрин в печати" (Л., 1949. С. 78) сообщается, что в этой редакции под заглавием: "Новые сказки для детей изрядного возраста. Мала рыбка, а лучше большого таракана. (Вяленая вобла)" сказка была издана отдельной брошюрой М. Элпидиным в Женеве в 1886 г. Однако составители библиографии не обнаружили этого издания в библиотеках Москвы и Ленинграда, не найдено оно и сейчас.
  Произведение представляет собою цензурную редакцию сказки "Вяленая вобла", сделанную Салтыковым в 1885 г. для "Северного вестника", где он собирался ее опубликовать. По цензурным причинам напечатать сказку и на этот раз не удалось. Сохранился текст цензурной редакции сказки (начало – гранки 03, конец – рукою Е. А. Салтыковой, с правкой автора) (ЦГАЛИ). В верхней части первой страницы надпись: "Настоящий подлинник", сделанная рукой Салтыкова. По этому источнику произведена публикация 1906 г., по нему же цензурная редакция сказки печатается и в настоящем издании.


[Закрыть]

Воблу поймали, вычистили внутренности и вывесили на веревочке на солнце: пускай провялится. Повисела вобла денек-другой, а на третий у ней и кожа на брюхе сморщилась, и голова подсохла, и мозг, какой в голове был, выветрился, дряблый сделался.

И стала вобла жить да поживать [261]261
  Я знаю, что в натуре этого не бывает, но так как из сказки слова не выкинешь, то, видно, быть этому делу так. (Примеч. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)


[Закрыть]
.

– Хорошо теперь мне, – говорила вяленая вобла, – ни лишних мыслей, ни лишних чувств, ни лишней совести – ничего у меня не будет! Все лишнее выветрили, вычистили и вывялили, и буду я свою линию полегоньку до потихоньку вести!

Что бывают на свете лишние мысли, лишняя совесть, лишние чувства – об этом, еще живучи на воле, вобла слышала. И никогда, признаться, не завидовала тем, которые такими излишками обладали. От рождения она была вобла степенная, не в свое дело носа не совала, за «лишним» не гналась, в эмпиреях не витала и неблагонадежных компаний удалялась. Еще где, бывало, заслышит, что пискари об конституциях болтают, – сейчас налево кругом и под лопух схоронится. Однако же и за всем тем не без страху жила, потому что неровен час, вдруг… «Мудреное нынче время! – думала она, – такое мудреное, что и невинный за виноватого как раз сойдет! Начнут, это, шарить, а ты около где-нибудь спряталась – ан и около пошарят! Где была? по какому случаю? каким манером? – Господи, спаси и помилуй!» Стало быть, можете себе представить, как она была рада, когда ее изловили и все мысли и чувства у ней выхолостили! «Теперь милости просим! – торжествовала она, – когда угодно и кто угодно! теперь у меня все доказательства налицо!»

Что именно разумела вяленая вобла под названием «лишних» мыслей и чувств – мне неизвестно; но что, действительно, на наших глазах много лишнего завелось – с этим и я не согласиться не могу. Сущности этого лишнего никто еще не называл по имени, но всякий смутно чувствует, что куда ни обернись – везде какой-то привесок выглядывает. И хоть ты что хочешь, а надобно этот привесок или в расчет принять, или так его обойти, чтобы он и не подумал, что его надувают. Все это порождает тьму новых забот, осложнений и беспокойств вообще. Хочется, по-старинному, прямиком пройти, ан прямик буреломом завалило, промоинами исковеркало – ну, и ступай за семь верст киселя есть. Всякий партикулярный человек нынче эту тягость сознает, а какое для начальства от того отягощение – этого ни в сказке сказать, ни пером описать. Штаты-то старинные, а дела-то новые; да и в штатах-то в самых уж привески завелись. Прежде у чиновника-то чугунная поясница была: как сел на место в десять часов утра, так и не встает до четырех – все служит! А нынче придет он в час, уж позавтракавши; час папироску курит, час куплеты напевает, а остальное время – около столов колобродит. И тайны канцелярской совсем не держит. Начнет одно дело перелистывать – «Посмотрите, какой курьез!», за другое возьмется – «Глядите! ведь это – отдай всё, да и мало!» Наберет курьезов с три короба да к Палкину обедать. А как ты удержишься, чтобы курьезом стен Палкина трактира не огласить! Да ежели, я вам доложу, за каждую канцелярскую нескромность будет каторга обещана, так и тогда от нескромностей не уйти!

Спрашивается: с кем же тут начальству подняться! У всех есть пособники, а у него нет; у всех есть укрыватели, а у него нет! Как тут остановить наплыв «лишнего» в партикулярном мире, когда в своей собственной цитадели, куда ни вскинь глазами, – везде «лишнее» так и хлещет через край!

Нет, как хотите, а надо когда-нибудь эти привески счесть да и присмотреться к ним. Узнать: откуда они пришли? зачем? куда пролезть хотят?

Очень, впрочем, возможно, что вобле эти вопросы и на ум совсем не приходили. Однако повторяю: и она, вместе с прочими, когда на воле жила, чувствовала, что от привесков ей мат. И только тогда, когда ее на солнце хорошенько провялило и выветрило, когда она убедилась, что внутри у нее ничего не осталось, – только тогда она ободрилась и сказала себе: «Ну, теперь мне на все наплевать!»

И точно: теперь она, против прежнего, сделалась куда солиднее и благонадежнее. Мысли у ней – резонные, чувства – никого не задевающие, совести – на медный пятак. Сидит себе с краю и говорит, как пишет. По улице пойдет, встретится с кем-нибудь – откровенно мнение свое выскажет и всех основательностью восхитит. Не рвется, не мечется, не протестует, не клянет, а резонно об резонных делах калякает. О том, что тише едешь, дальше будешь, что маленькая рыбка лучше, чем большой таракан, что поспешишь – людей насмешишь и т. п. А всего больше о том, что уши выше лба не растут.

– Ах, воблушка! как ты скучно на бобах разводишь! точно тебя тошнит! – воскликнет собеседник, ежели он из свеженьких.

– И всем скучно сначала, – стыдливо ответит воблушка. – Сначала – скучно, а потом – хорошо. Вот как поживешь на свете, тогда и об воблушке вспомнишь, скажешь: «Спасибо, что уму-разуму учила!»

Да нельзя и не сказать спасибо, потому что, ежели по правде рассудить, так именно только одна воблушка в настоящую центру попала. Бывают такие обстановочки, когда подлинного ума-разума и слыхом не слыхать, а есть только воблушкин ум-разум. Люди ходят, как сонные, ни к чему приступиться не умеют, ничему не радуются, ни о чем не печалятся. И вдруг в ушах раздается убаюкивающий шепот: «Потихоньку да полегоньку, двух смертей не бывать, одной не миновать…» Это она, это воблушка шепчет! Спасибо тебе, воблушка! правду ты молвила: двух смертей не бывать, а одна искони за плечами ходит!

Не явись на выручку воблушка, одно бы оставалось – пропасть. Но она не только на убежище указала, а целую цитадель создала. Вот уж там-то все шито да крыто, там-то уж ни о каких привесках и слыхом не слыхать! Есть захотелось – ешь! спать вздумалось – спи! Ходи, сиди, калякай! К этому и привесить-то ничего нельзя. Ты никого не тронешь, и тебя никто не тронет. Спите, други, почивайте!

– И откуда у тебя, воблушка, такая ума палата? – спрашивают ее благодарные пискари, которые, по милости ее советов, целы остались.

– От рожденья бог меня разумом наградил, – скромно отвечает воблушка, – а сверх того, и во время вяленья мозг у меня в голове выветрился… С тех пор и начала я умом раскидывать…

И действительно: покуда наивные люди в эмпиреях витают, воблушка только умом раскидывает и тем пользу приносит. Никакие клеветы, никакое человеконенавистничество, никакие змеиные передовые статьи не действуют так воспитательно, как действует скромный воблушкин пример. «Уши выше лба не растут!» – ведь это то самое, о чем древние римляне говаривали: «Respice finem!" [262]262
  Respice finem! – Подумай о последствиях!


[Закрыть]
Только более ко двору.

Хороша клевета, а человеконенавистничество еще того лучше, но они так сильно в нос бьют, что не всякий простец вместить их может. Все кажется, что одна половина тут наподлена, а другая – налгана. А главное, конца-краю не видишь. Слушаешь или читаешь и все думаешь: «Ловко-то ловко, да что же дальше?» – а дальше опять клевета, опять яд… Вот это-то и смущает. То ли дело скромная воблушкина резонность? «Ты никого не тронь – и тебя никто не тронет!» – ведь это целая поэма! Тускленька, правда, эта пресловутая резонность, но посмотрите, как цепко она человека нащупывает, как аккуратно его обшлифовывает! Когда клевета поизмучает да хлевный яд одурманит, когда человек почувствует, что нет во всем его организме места, которое бы не ныло, а в душе нет иного ощущения, кроме безграничной тоски, – вот тогда-то и выступает воблушка с своими скромными афоризмами. Она бесшумно подкрадывается к искалеченному и безболезненно додурманивает его. И, приведя его к стене, говорит: «Вон сколько каракуль там написано – это для тебя занятие! Всю жизнь разбирай – всего не разберешь!»

Смотри на эти каракули, и ежели есть охота – доискивайся их смысла. Тут все в одно место скучено: и заветы прошлого, и яд настоящего, и загадки будущего. И над всем лег густой слой всякого рода грязи, погадок, вешних потоков и следов непогод.

Все это отлично поняла вяленая вобла, или, лучше сказать, не сама поняла, а принес ей это понимание тот процесс вяления, сквозь который она прошла. Все поприща поочередно открывались перед ней, и на всяком она службу сослужила. Везде она свое слово сказала, слово пустомысленное, бросовое, но именно как раз такое, какого, по обстоятельствам, лучше не надо.

Затесавшись в ряды бюрократии, она паче всего на округлении периодов настаивала. Без округления, резонно утверждала воблушка, никак следы замести нельзя. На свете существует множество всяких слов, но самые опасные из них – это слова прямые, настоящие. Никогда не нужно настоящих слов говорить, потому что из-за них изъяны выглядывают. А ты пустопорожнее слово возьми да и начинай им кружить. И кружи, и кружи; и с одной стороны загляни, и с другой забеги; умей «к сожалению, сознаться» и в то же время не ослабеваючи уповай; сошлись на дух времени, но не упускай из вида и разнузданности страстей. Тогда изъяны стушуются сами собой, а останется одна воблушкина правда. Та вожделенная правда, которая помогает нынешний день пережить, а об завтрашнем – не загадывать.

Забралась вяленая вобла и в ряды «излюбленных» – и тут службу сослужила. Поначалу излюбленные довольно-таки гордо себя повели: «Мы-ста, да вы-ста… повергнуть наши умные мысли на усмотрение!» Только и слов. А воблушка сидит себе скромненько в углу и думает про себя: «Ладно! моя речь еще впереди». И действительно: раз повергли, в другой – повергли, в третий – опять было повергнуть собрались, да концов с концами свести не могут. Вот тут-то воблушка и оказала себя. Выждала минутку, когда у всех в горле пересохло, и говорит: «Повергать, говорит, мы только тогда можем, коли нас спрашивают, а ежели не спрашивают, то должны мы сидеть смирно и получать присвоенное содержание». – «Как так? почему?» – «А потому, говорит, что так исстари заведено: коли спрашивают – повергай! а не спрашивают – сиди и памятуй, что выше лба уши не растут!» И вдруг от этих простых воблушкиных слов у всех словно пелена с глаз упала!

– Откуда у тебя такая ума палата? – обступили ее со всех сторон, – ведь кабы не ты, мы, наверное бы, с Макаром, телят не гоняющим, познакомились!

А воблушка скромно радовалась своему подвигу и объясняла:

– Оттого я так умна, что своевременно меня провялили. С тех пор меня точно свет осиял: ни лишних чувств, ни лишних мыслей, ни лишней совести – ничего во мне нет.

– Правильно! – согласились излюбленные люди и тут же раз навсегда постановили: – Коли спрашивают – повергать! а не спрашивают – сидеть и получать присвоенное содержание…

Пробовала вяленая вобла и заблуждения человеческие судить – и тоже хорошо у ней вышло. Тут она наглядным образом доказала, что ежели лишние мысли и лишние чувства без нужды осложняют жизнь, то лишняя совесть и тем паче не ко двору. Лишняя совесть наполняет сердца робостью, останавливает руку, которая готова камень бросить, шепчет судье: «Проверь самого себя!» А ежели у кого совесть, вместе с прочей требухой, из нутра вычистили, у того завсегда камней – полна пазуха. Смотрит себе вяленая вобла, не сморгнувши, на заблуждения человеческие и знай себе камешками пошвыривает. Каждое заблуждение у ней под номером значится, и против каждого камешек припасен – тоже под номером. Остается только нелицеприятную бухгалтерию вести. Око за око, номер за номер. Ежели следует искалечить полностью – полностью искалечь. Ежели следует искалечить в частности – искалечь частицу. И так она этою своею резонностью всем понравилась, что про совесть скоро никто и вспоминать без смеха не мог…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю