355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Салтыков-Щедрин » Том 15. Книга 2. Пошехонские рассказы » Текст книги (страница 8)
Том 15. Книга 2. Пошехонские рассказы
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:54

Текст книги "Том 15. Книга 2. Пошехонские рассказы"


Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц)

Беркутов в совершенстве понял наставления своего принципала, и в особенности ту привилегию безнаказанности, которую они в себе заключали. Не теряя времени, он отправился по всем кабакам, призывая к содействию всех, кои за шкалик готовы были продать свою совесть. Благодаря объявленной воле вину кабаков расплодилось в городе множество, * и все с утра до вечера были полны народом. Окруженные со всех сторон винными парами, пошехонцы делались обыкновенно нервны, чутки и проницательны. Поэтому, как только Беркутов объяснил, что в Пошехонье водворился внутренний враг, который у обладателей шила отнимет шило, а у обладателей штанов – штаны, все пропойцы так и ахнули. Тогда Беркутов растолковал, что надо немедля идти навстречу врагу, дабы пристигнуть в самом его убежище, – и все сейчас же ходко и горячо откликнулись на призыв и огласили Пошехонье криками: «Караул! грабят!»

Первою жертвою системы «содействия общества» пал судебный следователь; второю – местный акцизный надзиратель. Затем жертвы начали попадаться массами. Беркутов с утра расстилал сеть и, запутав в ней целую уйму «неблагонамеренных», представлял их в полицейское управление на зависящее распоряжение.

Тем не менее, как ни ловок был Язвилло в деле подсиживания обывателей и как ни усердно помогал ему Беркутов, – в результате все-таки получилась сумятица. Перипетии этой сумятицы описаны выше, здесь же следует прибавить, что Язвилло до того увлекся своим «предприятием», что сам поверил обилию скопившихся в Пошехонье горючих материалов и, испугавшись могущего последовать от сего для Российской империи ущерба, совершенно искренно испрашивал у начальства благомилостивого разрешения на срытие города Пошехонья до основания. Но на этот раз Беркутов не только не разделял мнения Язвилло, но даже послал на него донос, обзывая своего милостивца поляком и изменником и обвиняя его в произведении бесплодной суматохи в угоду «ржонду». * Причем совершенно резонно присовокуплял, что ежели всех обывателей города Пошехонья безнужно истребить, то кого же на будущее время сыскивать и на кого сухоту наводить будет?

Принят ли был во внимание беркутовский донос и даже был ли он рассмотрен – неизвестно; но Язвилло не долго наслаждался плодами произведенного им спасительного междоусобия. Начальство не только оставило без уважения его ходатайство о срытии Пошехонья, но его самого «за сию нелепую затею» уволило от должности.

На место Язвилло назначен был Груздев.

Прибыв в город, он созвал пошехонцев и молча погрозил им пальцем.

Затем, дабы сейчас же познакомить обывателей с программою будущих своих действий, Андрея Курзанова истребил, а Беркутова возложил на лоно.

Вечер пятый *
Пошехонское «дело»

Будучи от рождения пошехонским гражданином, я с удовольствием делаю периодические экскурсии в эту страну. Сколько лет я на свете живу, столько же времени и знаю ее. Знал ее крепостною, знал и реформенною, знаю и теперь, готовую возродиться вновь, или, как нынче принято говорить, от мечтаний перейти к делу. Замечтались, видите, пошехонцы, закружились у них буйные головы – натурально, пора за дело молодцов засадить. Принимайтесь, господа, принимайтесь! а дальше видно будет, как с вами поступить.

Все мне в этой стране родственно и достолюбезно. До́роги мне и зыбучие ее пески, и болота, и хвойные леса * (увы! ныне значительно поредевшие); но в особенности мил населяющий ее люд, простодушный, смирный, слегка унылый, или, лучше сказать, как бы задумавшийся над разрешением какой-то непосильной задачи. Всегда он был таким, во всех положениях; всегда шел безотговорочно и вперед и назад, принимая к сведению и руководству всевозможные уроки и задачи и в то же время как бы говоря себе: «Посмотрим, какая-то из этого нового хлеба лебеда выйдет?» Слышалась ли в этом вопросе робкая ирония, или он был только невольным выражением всполошившегося инстинкта самосохранения – я не берусь объяснить. Но могу сказать достоверно, что когда водворялись новые порядки и создавались новые положения, то они всегда находили пошехонца готовым приспособиться к приносимой ими новой лебеде с тою же повадливостью, с какою он искони приспособлялся к лебеде всех времен…

Случались, конечно, между пошехонцами и недоразумения (приспособляются-приспособляются, да вдруг и станут в тупик), или, как в старину выражались, «бунты», но никто до сих пор в этих «бунтах» разобраться не мог. Что такое их порождает, экономические ли причины, политические ли или религиозные – ни один компетентный исследователь пошехонской народности на этот вопрос ясно не ответил. Хотя же господа исправники и утверждают, что все бунты происходят от зачинщиков, но, по моему мнению, такое объяснение чересчур уже просто, а потому и неимоверно. Поэтому я с своей стороны предлагаю такую догадку: пошехонец бунтует, когда у него шкура болит; но когда он, при посредстве вразумлений, убеждается, что стоит только перетерпеть, и шкура отболит сама собою, тогда он бунтовать перестает.

Бывали минуты, когда пошехонская страна приводила меня в недоумение; но такой минуты, когда бы сердце мое перестало болеть по ней, я решительно не запомню. Бедная эта страна – ее надо любить. Ничто так естественно не вызывает любви, как бедность, угнетенность, скорбь и злосчастие вообще. Любовь сама по себе есть чувство радостное и светлое, но в большинстве применений в нее громадным элементом входит жале́ние. Оно делает любовь деятельной и внушает ей подвиги высокого самоотвержения; оно напояет человеческую жизнь отравой и в то же время заставляет человека стремиться к этой отраве, жаждать ее, видеть в ней заветнейшую цель лучших помыслов души. Даже совсем дряблые и закоченевшие сердца – и те находят в глубинах своих искру, которая не только побуждает их устремляться навстречу злосчастию, но и их самих согревает и растворяет. «Бедные! бедные! бедные!» – вот мысль, которая может переполнить все существо, переполнинить до краев, не давая места ни другой мысли, ни другому чувству. Эта робкая боль, сказывающаяся всюду, эти подавленные стоны, волной переливающиеся из края в край, – могут замучить. Они призывают к суду человеческой совести тени прошлого; побуждают ее разбираться в том, что казалось позабытым, канувшим в вечность; заставляют чего-то искать, каких-то лучей, на которых можно было бы успокоиться… Искать, искать… и не находить. Не потому не находить, чтобы все прошлое было сплошным темным пятном, а потому, что нет того солнца, которого лучи не потускнели бы в глубинах безрассветной ночи, называемой человеческим злосчастием. Спрашивается: при таких неусыпающих мучениях совести естественно ли, чтобы мысль переносилась на почву иных (хотя бы высших и мировых) вопросов, а не сознавала себя бесповоротно прикованною к тем непосредственным отравам, которые и свидетельства прошлого, и перспективы будущего – всё окутывают непроницаемым флером.

Мы переживаем время суровых, но бесплодных поучений. Все как будто проснулись от пьяного сна и впервые встретились лицом к лицу с какою-то безнадежною, почти фантастическою действительностью. Отсюда – всеобщее изумление, поголовный страх. Именно только изумление и страх, потому что бросившийся в глаза хаос не вызвал в нас решимости разобраться в нем, не указал на необходимость отделить следствия от причин, согласовать накопившиеся жизненные противоречия и установить отправные пункты для будущего жизнестроительства, а только пробудил какое-то спутанное чувство, которое и овладело умами с неудержимою силой.

Спутанное чувство и формулу нашло для себя спутанную. «Прочь мечтания! прочь волшебные сны! прочь фразы! пора, наконец, за дело взяться!» – вот эта формула. Какие мечтания, какие сны, какие фразы – неизвестно. Почему эти мечтания, сны и фразы оказались бесплодными: потому ли, что они сами в себе не заключали зерна жизни, или потому, что это зерно было погублено сложившимися условиями – тоже неизвестно. И, наконец, в чем заключается дело, за которое пора взяться, – и об этом никто не говорит.

Одним словом, все жалуются и вопиют, что «фраза» заела нас, все настаивают на ее истреблении, и все на ее место предлагают… такую же фразу! И в довершение – фразу совсем не новую, а засиженную, истрепанную, почти истлевшую под наслоениями пыли и плесени. Фразу, которую в любом архиве, на любой полке можно прочесть в бесконечном разнообразии редакций…

Тем не менее мысль о необходимости перехода от мечтаний к «делу», по-видимому, оказалась настолько по плечу нашей «отрезвившейся» современности, что сомневаться в предстоящей ей блестящей будущности нет возможности.

Во всех трактирах и харчевнях разом раздалось такое множество трезвенных голосов, что в общей сумятице трудно различить, где кончается простое пустословие и где начинается подсиживание. Все требуют «дела», говорят о «деле», поучают, убеждают, негодуют на тему: «Дела, дела и дела!» Публицисты едва поспевают формулировать народившиеся требования, пожелания и аспирации. Один восклицает: «Прочь дурные фантасмагории, этот гнилой плод дурных страстей! прочь несбыточные и неосуществимые ожидания! да проглянет луч света в темную ночь мечтаний! да восторжествует здравый смысл!» Другой, положа руку на сердце, излагает: «Эпоха мечтаний, по-видимому, миновалась – и слава богу! * Злоба дня изменила характер свой, и из области блестящих, но туманных порываний вывела общество в область простого, но ясного и всем доступного дела. Будем же верны этой вновь народившейся потребности общества и вместе со всеми, желающими отечеству процветания, воскликнем: „Да исчезнут мечтания! да здравствует суровое, но плодотворное дело!"» Третий наивно подхватывает: «А что, в самом деле! не попробовать ли нам обратиться к делу? Авось либо…» и т. д.

И затем, наговорившись досыта, и публицисты, и устные представители общественного задора, как бы обращаясь к невидимому оппоненту, едиными устами возглашают: «К чему привели нас мечтания? – ни к чему!!» И вся окрестность вторит им: «Ни к чему!» И долы, и горы, и поля, и луга – всё, как один, вопиет: «Ни к чему! ни к чему! ни к чему!»

Но, как уже замечено выше, ни в трактирах, ни в публицистике никто до сих пор не обмолвился, в чем же должно заключаться «дело», которого вожделеют все сердца; никто не назвал его по имени. Воображению представляется нечто вроде пирога, который покуда стоит в духовом шкафу и поспевает. Когда он зарумянится, его вынут и подадут: «Кушайте!»

Такие внезапные всполохи человеческой мысли в особенности любопытны в психологическом отношении. Иной раз думается, что слово сказалось не понимаючи – ан оно сказано не только «понимаючи», но и с намерением подсидеть; в другой раз – наоборот. Думаешь-думаешь, стараешься разобрать, и все выходит: понимаючи – не понимаючи, не понимаючи – понимаючи. Самое лучшее в таких случаях – уйти от греха. Потому что если вокруг все скопом кричат: «Довольно мечтаний! довольно!» – то тут и самый скромный человек невольно скажет себе: «А что, в самом деле… авось…»

– Об «деле» надо сказать так: какое дело и в какое время! – говорил мне на днях отставной бесшабашный советник Рогуля. * – И дела надо требовать с осторожностью. Иное дело на взгляд совсем плевое, а, смотришь, исподволь оно округляться начинает. Округляется да округляется, и вдруг – вон оно куда пошло!

Повторяю, однако ж: представление о «деле» не только не новость в истории нашей цивилизации, но, напротив, составляет существеннейшую часть всего ее содержания.

По крайней мере, так искони было у нас в Пошехонье. Благодаря отсутствию мечтаний пошехонская страна поражала своей несокрушимостью; благодаря тому, что в ней никогда не замечалось недостатка в «деле», – она удивляла изобилием.

О несокрушимости пошехонской я говорить не буду, потому что считаю себя в этом вопросе некомпетентным; но о так называемом пошехонском изобилии побеседую с охотою.

Многие и до сих пор повествуют, что было время, когда пошехонская страна кипела млеком и медом. * «Арсений Иваныч, – говорят они, – при ста душах сам-четырнадцать за стол каждый день садился – а как жил!» Или: «У Анны Мосе́вны всего одна ревизская душа была, да и та бездетная, а жила же!» И, сделавши эти посылки, считают себя вполне правыми.

Что касается до меня, то хотя я остаюсь при особом мнении насчет подлинности и размеров пошехонского изобилия, но должен; все-таки признать, что лет тридцать тому назад жилось здесь как будто ходчее. Действительно, что-то такое было вроде полной чаши, напоминавшей об изобилии. Но когда я спрашиваю себя, на чью собственно долю выпадало это изобилие? – то, по совести, вынужден сознаться, что оно выпадало только на долю потомков лейбкампанцев, истопников и прочих дружинников * и что подлинные пошехонцы участвовали в нем лишь воздыханиями. Каким же образом это привилегированное изобилие достигалось теми, на долю которых оно выпадало? – на этот вопрос все Пошехонье, наверное, в один голос ответит: «Делом». Ибо старые дружинники не только понимали, в чем состоит «дело», но и умели разделить его на две части. Сами взяли в руки жезл, а аборигенам предоставили проливать пот и слезы. И дело не только шло как по маслу, но и творило подлинные чудеса. Из конца в конец кипела пошехонская земля слезами и по́том, как река в полую воду, и благодаря этому кипению пески превращались в плодородные нивы, болота – в луга, а Анна Мосевна могла благодушествовать при одной ревизской душе. И так ловко пользовались дружинники этим своеобразным изобилием, что и впрямь казалось, что ему конца-краю нет. Ужели это было мечтание, а не «дело»?

В начале пятидесятых годов потомки лейбкампанцев начали задумываться. Крепостное право еще было в самом разгаре, но в самой совести счастливых дружинников произошло раздвоение. Ряды поседелых в боях истопников постепенно редели и пополнялись молодыми дружинниками, которые не имели ни прежней цельности миросозерцания, ни прежней веры в крепостное право и его творческие силы. Это были люди колеблющиеся, не чуждые зачатков пробуждающейся совести, но больше всего чистоплотные. Чуть-чуть в то время «мечтания» не заполонили «дела». * Но бог спас. Новые дружинники слишком много любили досуг, лакомства и комфорт жизни, чтобы отказаться от «дела», которое их доставляло. Натворив тьму-тьмущую всякого рода несообразностей, то умывая руки и доказывая свою непричастность к крепостному строю, то цепляясь за него, они, после целого ряда бессильных и лживых потуг, пришли к убеждению, что их личное участие в пошехонских судьбах может только поколебать установившуюся традицию об изобилии пошехонской страны. И, убедившись в этом, в одно прекрасное утро, как тати, исчезли из насиженных предками гнезд, предоставив доверенным Финагеичам и Прохорычам продолжать исконное трезвенное пошехонское «дело», а плоды его высылать им по месту жительства. И Финагеичи не положили охулки на руку. Это было самое горькое время для пошехонцев-аборигенов, ибо они были обязаны делать «дело» против прежнего вдвое: раз – во имя интересов дружинника, и два – во имя интересов его заместителя. Ужели и это было мечтание, а не «дело»?

Наконец, когда пошехонец окончательно весь выпотел, надорвался и отощал, – наступило «время, всех освящающее» * . Из человека кабального пошехонец вдруг шагнул в «меньшие братья». Против этой клички он точно так же не прекословил, как не прекословил и против других бесчисленных кличек, с незапамятных времен на него сыпавшихся. И только тогда, когда увидел себя замурованным в «наделе» * , как будто задумался. И опять, не то иронически, не то машинально, спросил себя: «Посмотрим, какая из этого выйдет лебеда?»

Снова «мечтания» едва не заполонили «дела». Но мечтания странные, чисто пошехонские. А именно: чаяли жито лопатами загребать, а по какому случаю – неизвестно. Разумеется, случилось нечто совсем неожиданное: не пришлось не только за лопаты браться, но и на пригоршню жита не хватило.

Житницы дружинников запустели, житницы «меньших братьев» не наполнились. * Каким образом произошло явление столь изумительное, доказывавшее, что досуг вместо изобилия приводит за собой скудость, – об этом покуда не велено сказывать. Но достоверно, что оно совершилось у всех на глазах и удивило даже самих ничему не удивляющихся пошехонцев. Земля была все та же, и пошехонец на ней – все тот же, простодушный, во всякое время готовый источать пот; но плоды земные словно сговорились: перестали лезть из земли, да и шабаш. Надо всем царил какой-то загадочный вопрос, который, по-видимому, связывал руки, мешал возделывать, сеять, жать.

Разрешение загадки, впрочем, не заставило себя ждать и осуществилось в лице Деруновых, Колупаевых и Разуваевых. Эти шустрые люди отлично поняли, что «меньший брат» засовался и что прежде всего его следует «остепенить». Или, говоря другими словами, необходимо дать пошехонскому поту такое применение, благодаря которому он лился бы столько же изобильно, как при крепостном праве, и в то же время назывался бы «вольным» пошехонским потом. Но замечательно, что, предпринимая осуществление этой задачи, Колупаевы не принесли с собой ничего, что могло бы хотя отчасти оправдать их претензии: ни усовершенствований, ни знаний, ни новых приемов, а озаботились только об одном: чтобы абориген как можно аккуратнее уперся лбом в стену. Вот это-то именно они и называли «делом». И не скрывали этого, но шли в поход, восклицая, подобно нынешним трезвенным людям: «Прочь мечтания! прочь фразы! Да здравствует «дело»!»

И все, как нарочно, сложилось так, чтоб увенчать их предприятие успехом. И купленные за грош занадельные обрезки, и наделы, устроенные на манер западней, и распивочная продажа вина – все устроилось на потребу потомку древних гущеедов * и на пагубу поильцу-кормильцу пошехонской земли. В скором времени меньший брат увидел себя до такой степени изловленным, что мысль о непрерывности даней, составлявшая основной элемент его крепостного существования, вновь предстала перед ним, как единственный выход, приличествующий его злосчастию. И предстала тем с большею ясностью и неизбежностью, что самый процесс принесения даней уже именовался вольным, а не принудительным. Очевидно, что и это было совсем не мечтание, но «дело», горшее из всех «дел».

Тем не менее представление об изобилии пошехонской страны, однажды поколебленное, уже не восстановилось. До такой степени не восстановилось, что ныне многие начинают сомневаться, действительно ли оно когда-нибудь существовало и не смешивали ли его с изобилием пошехонской мужицкой спины. Сама земля явилась с немым протестом против насилий, которым подвергала ее колупаевская невежественная орда. С каждым годом недра ее поступаются скуднее и скуднее, хотя кабальный пошехонец без устали проделывает, за счет Колупаева, все тот же изнурительный процесс, который проделывали его отцы и деды за счет счастливого лейбкампанца… А Колупаев сидит, ничего не разумеючи, за стойкой в кабаке да по-дурацки покрикивает: «Довольно мечтаний! довольно фраз! За дело!»

Таким образом оказывается, что мысль о «деле», которая так настойчиво волнует современное русское общество, у нас, в Пошехонье, не только не составляет новости, но искони служила единственным основанием, на котором созидалось и утверждалось наше пошехонское житие. Так что ежели и случались экскурсии в область мечтаний и фраз, то экскурсии эти занимали как раз столько времени, сколько требовалось для того, чтобы переход от одной формы «дела» к другой не казался чересчур резким.

Но что всего замечательнее, представление о «деле» после каждой такой экскурсии не только не смягчалось, но становилось все суровее и суровее. Ибо, по старинному обычаю пошехонскому, всякая новая форма «дела» требовала не простого подчинения ей, но подчинения, сопровождаемого приличествующим остепенением.

Я помню, в одну из таких эпох, когда кратковременная экскурсия в область мечтаний и фраз только что завершилась, пришлось мне быть в «своем месте» по «своему делу». *

Не буду говорить о том, сколько раз и с какою силою ёкало мое сердце при виде родного гнезда, как пахну́ло на меня ароматами юности, как я внезапно почувствовал себя добрее, бодрее, свежее и т. д. Обо всем этом неоднократно и более искусными руками было засвидетельствовано в русской литературе, и моя рука ни одного штриха в этой картине ни прибавить, ни убавить не может. Начну прямо с того, что в «своем месте» всякое дело делается беспорядочно, урывками, или, лучше сказать, занятие делом берет известную сумму минут, разделенных между собою часами и сутками. Сегодня пришел Прохорыч – он и согласен бы, да подумать надо; завтра пришел Финагеич – этот и согласен и не согласен, но, во всяком случае, ему надо к зятю за сорок верст съездить, чтобы решительный ответ дать; на послезавтра ждали купца Кабальникова, а он совсем не явился: «Ломается, старый пес, очумел от денег». Эти часовые и суточные промежутки, посвящаемые исключительно праздной ходьбе взад и вперед по комнатам, тянутся необыкновенно томительно.

Чтоб скоротать время, можно бы сельского батюшку пригласить, но он гражданского разговора не понимает, а о мужицких делах говорить брезгует. Так что ежели нет на столе закуски (батюшка, для продолжения времени, в каждый кусок не меньше двух раз вилкой тычет, как будто сразу захватить не может), то обе стороны чувствуют себя стеснительно.

Поэтому я очень обрадовался, узнав, что еще не все бывшие дружинники разбежались из своих гнезд и что во главе несбежавших находится и старый мой знакомец, Артемий Клубков.

Я зазнал Клубкова очень давно и в весьма благоприятном, сравнительно, положении. Он служил при губернаторе чиновником особых поручений, но казенной службой не особенно отягощался (на него возлагали только так называемые «щекотливые» дела), преимущественно возлежал на лоне у губернатора и выполнял поручения губернаторши. Сверх того, он был великий мастер по части всякого рода увеселений, так что ни один клубный бал, ни один загородный пикник, ни один благотворительный спектакль не обходились без того, чтоб он не являлся главным распорядителем. Наружность он имел довольно ординарную, но одевался чисто и знал, кому и чем услужить. И в то же время умел пользоваться привилегиями, которые доставляла ему роль распорядителя увеселений, с такою же ловкостью, с какою пользуется своими привилегиями первый балетный сюжет, на обязанности которого лежит держать на весу балерину в то время, когда она всем корпусом изгибается, чтобы увидеть свои собственные пятки. Поэтому между ним и губернскими дамочками установились какие-то особенные, как бы служебные отношения, в силу которых последние хотя не увлекались им, но и противодействовать не дерзали.

– Клубков! вы мне дадите роль в «Отце, каких мало»? *

– А какая будет за это награда?

– Ах, противный!

И вот, по манию Клубкова, без предварительных ухаживаний и разговоров, дамочкин «семейный союз» разлетался в прах…

Всем этим относительным благополучием Клубков был обязан исключительно самому себе, или, лучше сказать, своим натуральным качествам. Образование он получил «домашнее», то есть по достижении осьмнадцати лет, прямо с отческой конюшни, перешел в кавалерийский полк юнкером и тянул там лямку до поручичьего чина, после чего определился к штатским делам. В материальном отношении он тоже был плохо обеспечен, потому что отец его хотя и не был в тесном смысле слова мелкопоместным (у него было 80 душ крестьян при четырехстах десятинах земли), но делиться с сыном мог лишь в самых ограниченных размерах. Тем не менее у Артемия всегда водилась вольная деньга, и хотя некоторые приписывали это его привилегированному положению при губернаторе, но это было только отчасти справедливо. Знаток по лошадиной части, он занимался барышничеством и на этом деле выгадывал в свою пользу не один лишний рублишко.

Отец Клубкова был одним из тех прозорливых пошехонцев, которые всегда предпочитали «дело» мечтаниям. Он отлично понимал, что в жизни дружинника «делом» может быть названо только то, что доставляет материальный прибыток, а в жизни кабального человека – только труд. Все остальное называлось мечтанием и могло только мешать «делу». Исходя из этого рассуждения, он рассчитал, что труд крепостного крестьянина до известной степени не изъят от мечтаний и что только труд крепостного дворового человека всецело принадлежит помещику. Поэтому он, еще задолго до эмансипации, устроил у себя при усадьбе фаланстер, в который и заточил всех крестьян, * а вслед за тем записал их в ревизию под наименованием дворовых * . Выдумка была выгодная и удалась вполне. Во-первых, и крестьянские избы, и крестьянские животы – все пошло в пользу Клубкова, а во-вторых, вся рабочая сила имения была у него теперь под рукой, и урвать хотя минуту из принадлежащего помещику времени не стало возможности. Правда, что с этих пор клубковскне крестьяне получили наименование «каторжных», но самого Клубкова большинство соседних дружинников звало «умницею» и «делягой», и только очень немногие называли злодеем.

Так шло дело до упразднения крепостного права. За это время Клубков успел довести свое хозяйство до возможно-цветущего состояния и в момент освобождения, когда прочие его собратия отчасти лукавили, отчасти роптали, он с самодовольством видел, что лично для него крестьянский вопрос разрешился как бы сам собою. Ни уставных грамот он не составлял, ни наделов не отрезывал, а спокойно воспользовался предоставленным ему правом на двухлетний труд «дворовых» людей и, по истечении льготного срока, распустил дворню и начал жить по-новому.

Артемий в это время еще служил и к деяниям отца относился как-то загадочно. В большинстве случаев он избегал говорить об нем, но, в сущности, очевидно, понимал, что отец его делает «дело». Быть может, косвенно он даже содействовал этому «делу», так как даже в то суровое время устройство открытой каторги было вещью не совсем обыкновенною и едва ли могло бы осуществиться без секретной поддержки. Затем прошло три-четыре года по упразднении крепостного права – и Артемий Клубков вдруг куда-то исчез. Говорили, что отец его умер и что сын отправился в «свое место» делать «дела». Прибавляли, что он женился, облекся в полушубок и завел в самом господском доме постоялый двор, с продажей распивочно и навынос, и при нем лавку с крестьянским товаром. Что он самолично присутствует в кабаке, а жену посадил в лавку, что поля содержатся у него в порядке, как было при отце, и что вообще он исключительно поглощен «делом», а мечтаниями не только не увлекается, но совершенно их игнорирует.

Приблизительно эти же сведения получил я о Клубкове и теперь. Расспрашивая об нем старосту Андрея Иваныча, я узнал, что Артемий положительно стряхнул с себя ветхого человека * и весь предался продаже и купле. Имение свое он * ловко округлил, скупая у соседних владельцев земельные обрезки, которые прилегали к его даче * . Благодаря этому у него было теперь и леску довольно, и пустотных покосцев вволю, а собственную землю он всю разделал под пашню, которая приносила не убыток, а доход. Но главную прибыльную статью его бюджета составляло дробное ростовщичество, которое он развел в таких размерах, что чуть не всю округу запутал в своих сетях. Уму его все удивлялись.

– Главная причина, – говорил староста Андрей Иваныч, – на настоящее дело напал и настоящим манером его ведет. Нет нужды, что барин.

И затем, развивая свой тезис дальше, продолжал:

– Он всякую вещь сначала понюхает да на свет посмотрит, а потом уж и настоящее место ей определит. Деготь ли, сало ли, яйцо, перо, мука – все он сейчас сообразит. И ежели что сказал – закон. Сказал: рупь – рупь и бери; сказал: полтина – бери полтину. Вещь-то она, может, два рубля стоит, а он ее за полтину приспособит. И одевается он по-русски, чтобы способнее было.

– Так это-то и есть настоящее «дело»?

– Оно самое. Ноньче уж и господа моды-то бросили, за дело принялись. Только не все умеют, а он умеет. Вон Григорий Александрыч – недалеко ходить – и жадности, и ненависти, всего в нем довольно, а не умеет, да и шабаш.

– Да неужто Григорий Александрыч еще жив?

– Жив, только ума в нем ни капли не осталось. Все мужичья воля взяла, одни скверные слова оставила. Он бы но, как комар, сгиб, да Клубков его еще побаловывает: коё мучки, коё чайку-сахарцу пришлет – этим и живет.

– А богат Клубков?

– Денег у него прорва, только все распущены. Весь капитал у него кругом да около, а он посередке похаживает. Вся наша округа его. Ничего у нас нынче собственного нет. Все равно как в старину, когда крепостные были: захочет господин – твое; не захочет – вези или веди на господский двор!

– Однако он вас пристиг-таки!

– Совсем окружил. Точно он каждого в грехе застал. Захочет – простит, захочет – выдаст.

– И весело ему живется?

– Сначала, как приехал в усадьбу, очень сердился. Всё за то, что мужика на волю выпустили. «В кандалы бы, говорит, его заковать надо, ан, вместо того вон что сделали!» Однако годика через два осмотрелся, стал хвалить. «И хорошо, говорит, что их на все четыре стороны пустили: они сами себе прочнее прежних кандалы выкуют!»

– А семья у него велика?

– Жена да двое сынов – только и всего. Карахтер ему от родителя клубковский достался – только где покойному против него! Старик все-таки хоть сколько-нибудь жаленья имел. Людишки-то свои, крепостные, были, так ежели их совсем-то покалечить – выгоды нет. А нынче они – вольные. Одного покалечит – другой заместо его из земли вырос. Где спина, там и вина.

Сведения эти настолько меня заинтересовали, что на другой день, в девять часов утра, я был уже в Береговско̀м (так называлась усадьба Клубкова).

Усадьба стояла особняком, у самой большой дороги, обращаясь передним фасадом к тракту, а задами упираясь в небольшое озерко, которое представляло ей с этой стороны как бы натуральную защиту. И вправо, и влево, и впереди тянулись поля, и ни одного, даже тощего, леска верст на пять. Усадьба была видна издалёка, как на ладони, да и из нее во все стороны далеко видно было. Строений имелось достаточно, и все прочные, одно к одному. Характер построек был купеческий, средней руки, без претензий на красоту и даже на удобства, но зато с соблюдением всякого рода охранительных мер. Главный жилой корпус представлял собой длинный бревенчатый сруб, средину которого занимала харчевня, а по бокам с одной стороны – лавка, с другой – жилое помещение самих хозяев. Во всякое помещение вело особое крыльцо; окон по фасаду было много, но небольшие (для тепла) и снабженные ставнями, которые запирались железными болтами. По бокам главного корпуса тянулись службы, которые со стороны поля были обрыты канавами. Вообще усадьба имела вид четырехугольной цитадели, в которую лихому человеку проникнуть было очень трудно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю