Текст книги "Том 15. Книга 2. Пошехонские рассказы"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)
Вообще превращения эти как-то вдруг совершаются. В Москве мне одного купца показывали: днем он купец, скобяным товаром торгует, а ночью, в виде цепной собаки, собственную лавку стережет. А наутро – опять купец. Как сподручнее, так и орудует».
«Встретился я однажды на станции с майором. Как есть, натуральный майор и с бантом в петлице * . Разговорились. То да се.
– В каком деле изволили бант получить?
– Под Остроленкой * .
– Так-с. И жаркое дело было?
– Должно быть, жаркое. А впрочем, был ли я там – хоть убейте, не помню!
Так вот как иногда бывает. И банты получаем, а за что – не знаем. Как это объяснить?
А другой случай такой был. Служил у нас в полку ротмистр Коробейников, и заказал он себе новые рейтузы. Только надел он эти рейтузы – и вдруг сделался невидим. Рейтузы и сидят, и стоят, и ходят, а Коробейникова нет как нет. И, главное, он сам некоторое время об этом не знал. Сидим мы однажды в офицерской сборной и вдруг видим: порожние рейтузы идут! Можете себе представить общий испуг!
Теперь сообразите-ка: у одного рейтузы волшебные, у другого – ментик * , у третьего – колет * …весь полк волшебный! Амуниция налицо, а воинов нет!» *
«Знал я одну помещицу, которая к вахмистру на свидание ходила, а об ней говорили, что леший ее по ночам в лес уносит. А про другую помещицу говорили, что она к вахмистру бегает, а на самом-то деле ее леший в лес уносил. И сделалась она по времени как щепка худая, глаза большущие, в лице ни кровинки, а губы красные-раскрасные. Чрез девять месяцев она лешонка принесла… да кудрявый какой!
Вот как наружность иногда бывает обманчива!
Поэтому я и не рассуждаю. Что знаю – того не скрываю, а чего не знаю, об том так и говорю: «Не знаю!»
И всегда вспоминаю при этом слова мудрого статского советника: «Коли время стоит для чертей благоприятное – значит, хоть верь, хоть не верь, а все-таки говори: «Есть!» А когда же оно у нас, позвольте спросить, неблагоприятно?»
«Жили-были две девушки-сиротки и всё говорили: «Не верим» да «не верим!» А один коллежский советник, из добровольцев, их и подслушал: «Чему, сударыни, не верите?»
Туда-сюда. Оказалось на поверку, что они и сами досконально не знают, чему верят, чему не верят. Стоят перед своим судией да только ножками сучат. А он и судья-то не настоящий был, так, со стороны какой-то взялся. И, несмотря на это, не только их проэкзаменовал, да еще к бабушке в деревню под надзор отправил.
Много нынче через это самое молодых людей пропадает. Сначала в одно не верят, потом – в другое, * а наконец, и в третье. Иной бы впоследствии и рад поверить, да нет, брат, шалишь! Близок локоть, да не укусишь. И вот, как дойдут они до предела, их и поманят: «Извольте объяснить, в какой силе и почему?» А как необъяснимое объяснить!
Я сам в молодых летах однажды этого духа набрался. Пришел, как смерклось, на кладбище да и гаркнул: «Не верю!» А тут под плитой статский советник Шешковский лежал: «Извольте, говорит, повторить!» И вдруг это все могилы зашевелились – лезут на меня отовсюду, да и шабаш! У кого кабанья голова, у кого – конёвья… Волки, медведи, ехидны, змеи…
И что же потом оказалось! – что при блаженной памяти императрице Екатерине II чиновников тайной канцелярии на этом кладбище хоронили! Они меня и подсидели».
«Нынче с самого малого возраста уж всем наукам учат. Клоп, от земли не видать, – а его с утра до вечера пичкают. В науке тоже, чай, всякие слова бывают; иное надо бы и пропустить, а у нас не разбирают: все слова сподряд учи! Точно в Ростове каплунам насильно в зоб кашу пальцем проталкивают. Ну, мальчонко долбит-долбит, да и закричит: «Не верю!» *
А по-моему, настоящая наука только одна: сиди у моря и жди погоды. Вывезет – хорошо; не вывезет – дожидайся случая. А между прочим, поглядывай. Какова пора ни мера – не упускай, а упустил – старайся быть вперед проворнее. Но паче всего помни, что жизни сей обстоятельства не нами устраиваются, а нам надлежит только глядеть в оба.
По наружности наука эта не трудная: ни азов, ни латыни, ни арифметики. Однако ни в какой другой науке не случается столько эпизодов, как в этой. Всю жизнь в ней экзамен держать предстоит, а экзаменатора вперед угадать нельзя. Сегодня ты к одному экзаменатору приспособился, а завтра этот экзаменатор сам в экзаменуемые попал. Вот какова сей жизни превратность.
И первое в этой науке правило – во все верить. Спросят тебя: «В настоящих русалок веришь?» – «Верю». – «А в ненастоящих русалок веришь?» – «Верю». – «Ну, живи…»
Я сам всегда этих правил в жизни держался – оттого двадцатый год в майорском чине состою. И буду ли когда-нибудь подполковником – неизвестно».
«Прожил, господа, я свою жизнь; шестой десяток заканчиваю. Молодость – почти совсем позабыл, середку – тоже, а вот это помню: что и в начале, и в середке – всегда пунш пил. Давно что-то я его пью. День между пальцев проскочит, а вечером – пунш: с ним и спать ляжешь. Вся жизнь тут. Был и под венгерцем, и в Севастополе, и на поляка ходил, * а что́ осталось – спросите!
Лет десяток тому назад собралось нас в полку пять человек добрых товарищей; все однолетки, и все майоры. Соберемся, бывало, и пунш пьем. Пить-то пьем, а разговору у нас нет. Заведем разговор – смотришь, сейчас ему и конец. И я с ведьмой шабашил, и другой с ведьмой шабашил, и я с русалкой купался, и третий с русалкой купался. У всех – одно. Однажды вздумали про сотворение мира говорить, так и то у всех одно и то же выходит. А песни петь совестно. Скажут: «Захмелели майоры».
Приедешь, бывало, к помещику в гости – сейчас, это, в сад поведут. Показывают, водят. «Вот это – аллея, а это – пруд». А ты только об одном думаешь: «Скоро ли водку подадут?»
– Нравится вам?
– Помилуйте!
– Так не угодно ли в поле, пшеничку посмотреть?
– С удовольствием!
Или в клуб на танцевальный вечер тебя нелегкая занесет. Сядешь в угол, а тут к тебе предводительша подлетит:
– Извольте, майор, кадриль со мной танцевать!
– С удовольствием-с.
– Нравятся вам наши балы?
– Помилуйте!
– На будущей неделе я пикник в пользу бедных устраиваю – приедете?
– За честь сочту-с.
Полковой командир у нас женился, молодую жену привез. Натурально, обед. И меня, как сейчас помню, по правую руку около жены посадил.
– Вам не скучно подле меня сидеть?
– Помилуйте-с!
– А ежели не скучно, будемте разговаривать.
– С удовольствием-с!
Ни в мужском, ни в женском обществе – нигде разговору нет. Познакомишься, бывало, с дамочкой, подведут тебя к ней, словно на трензелях:
– Вы, майор, женское общество любите?
– Помилуйте, сударыня!
– В таком случае приходите почаще.
– За честь почту-с.
Сядешь и молчишь. Вот она посидит-посидит, видит, что малому-то не до разговоров, и молвит:
– Приходите сегодня вечером вон в ту беседку…
Тут словно как и оживишься… го-го-го!
Скука. И самому скука, и другим смерть. Придешь домой, а там уж полну комнату скуки наползло. Попробуешь думать – через четверть часа готов: все думы передумал… Пуншу!
С самой ранней молодости мы разгул за веселье, а ёрничество за любовь принимали, да так спозаранку и одичали. Из всех этих светских манер только и знали, что шпорами, бывало, щелкнешь.
От этого я никогда об женитьбе серьезно не думал. Начнешь, бывало, умом раскидывать: «Что бы мне больше всего в жене нравилось?» и непременно что-нибудь ординарное надумаешь. Так ведь для ординарного немного нужно: вышел за ворота и свистнул. А чтобы обстановочка какая-нибудь, чтобы, например, постелька как следует, занавесочки, стол, самоварчик, чай, кофей – «Хорошо ли ты, мой друг, почивал?» – этого и в воображении не было. Растянешься на диване, как одер, под головой замасленная кожаная подушка – и дрыхнешь. А в передней, на голой доске, денщик во сне стонет. Встанешь – и умываться не хочется. Чай денщик подаст: «Черт тебя знает, скотина, чего ты в чай мешаешь!»
И все-таки скажу: лучше в нашем звании так прожить, нежели на семейную жизнь соблазниться. Иной не воздержится, женится – и что же выйдет? Девочка-то, как замуж выходила, ровно огурчик была, а через два-три месяца, смотришь, она уж в каких-то кацавейках офицеров принимает: опустилась, обвисла, трубку курит, верхом на стул садится. Халда халдой».
«В последнее время начали при полках исправные библиотеки содержать. Это бы хорошо, да как себя на старости лет принудить читать? Возьмешь газету – везде словно концы рассказывают, а начала не знаешь. Воспитание-то я «домашнее» получил, а потом – прямо в полк. Так даже стихов никаких не знаю. Помню, что под венгерца ходил, поляка два раза усмиряли, с туркой за ключи воевали, * а француз с англичанином помогали ему… Помню, потому что сам там был, а что и как – спросить не догадался. Начальство приказывало – вот и все. Поэтому, как стали насильно заставлять газеты читать, все и ищешь: где же начало?
В то время как нас пять майоров в полку было, достал один майор историю Карамзина: «Давайте, братцы, читать!» Как дошли мы до Святополка Окаянного * , так оно на меня подействовало, что я и во сне, и наяву, все, бывало, Святополка Окаянного вижу. Кого ни встречу, офицера, помещика, солдата, – всем про него рассказываю. А через неделю меня и самого стали Святополком Окаянным честить. На этом и пошабашил.
Стоял я, еще в чине ротмистра, в Орловской губернии, в деревне у одного помещика. Богатый был, молодой и холостой. Вот и повадился я к нему ходить. Хожу и все спрашиваю: «Отчего это мне жить очень скучно?»
– Водку, говорит, пьете?
– Пью.
– Клопштоссы на биллиарде умеете делать?
– Умею.
– А географию знаете?
– Н-н-нетвердо.
– Вот то-то и есть.
И начал он меня короте́нько всяким наукам учить. Сегодня – одну науку расскажет, завтра – другую. А я приду в полк да вахмистру пересказываю… И что же потом оказалось? Что все-то он мне в насмешку рассказывал!»
«Вы, господа, не смейтесь: охота-то, значит, во мне была, да не ко двору пришлась. Был у нас юнкер в полку, служил исправно и вдруг тосковать начал. Тосковал-тосковал, да и ушел в университет. Отец узнал, да арапником – и опять в полк. А он опять в университет. Да до трех раз. Так и бросили.
И что же вышло? – Я как тогда был майор, так и теперь майор, а он с год тому назад в генеральском чине инспекторский смотр полку делал. Из университета-то, изволите видеть, опять в юнкера поступил да в академию, а оттуда и пошел, и пошел…
Однако ж на смотру узнал меня:
– Вы ли, майор?
– Он самый-с.
Потужил, покачал головой, поцеловал и уехал. Я, признаться, понадеялся, не произведут ли в подполковники – да где уж!
А при моей охоте да кабы в университет… Может быть, и я бы теперь генералом был».
«Служил я всегда исправно и часть свою в порядке содержал. Только два раза в течение всего времени взысканиям подвергался.
В первый раз на абвахте * сидел. Купался я однажды с русалкой, а какой-то озорник взял да амуницию мою в кусты спрятал. Я было задворками да перелесочком на квартиру – ан навстречу стадо. Как увидели коровы – словно взбеленились. Словом сказать, вышел скандал.
В другой раз из трактира ночью шли. Идем и видим, что извозчики, прикорнувши на дрожках, спят. «Разнуздаемте, господа, лошадей!» Разнуздали; отошли подальше, кричим: «Извозчик!» Можете себе представить картину! Вожжами дергают, кнутами хлещут, лошади несутся как бешеные… Однако с одним извозчиком обошлось неблагополучно. На другое утро – к полковнику. «Стыдитесь, корнет!»
В старину такие поступки «шалостями молодых людей» назывались. Окна в трактире перебить, будочника с ума свести, купцу бороду спалить, при встрече с духовным лицом загоготать – вот какие тогда удовольствия были. Однажды квартальный к полицеймейстеру с рапортом шел, так ему в заднюю фалдочку кусок лимбургского сыру положили, а полицеймейстер за это свиньей его назвал.
Признаться сказать, теперь я и сам удивляюсь: какие же это удовольствия!»
«А под конец расскажу вам самое любопытное: как я один раз конституции требовал.
Было это в то время, когда нас после севастопольской кампании, в виде героев, господину Кокореву препоручили. Тогда по всей России восторг был. Во-первых, война кончилась, а во-вторых, мягкость какая-то везде разлилась. Курить на улицах было дозволено, усы, бороды носить. * С этого началось. А главное, не возбранялось ни ходить, ни сидеть, ни смеяться, ни плакать. Хочу – хожу, хочу – сижу; хочу – молчу, а надоело молчать – возьму да и поговорю. И никакого вреда от этого не было – ей-богу! Словом сказать, такой неожиданный момент выдался, когда все только удовольствие испытывали.
Разумеется * , не обходилось и без фанаберий. Одни говорили: «Нужно, чтоб у мужика каждый день добрая чарка водки была»; но были и такие, которые прибавляли: «а для прочих чтобы конституция». Однако ни тех, ни других не тревожили, а только на замечание брали.
Мы, герои, вели себя очень скромно. И в Эрмитаже побывали, и в кунсткамере, и в Исакиевском соборе – тихо, благородно. Конечно, вечерком, попозднее, под руководством Василья Александровича, изрядно-таки накачивались, но по большей части нас увозили для этого в Ушаки [2]2
Ушаки– имение, принадлежавшее в конце пятидесятых годов г. Кокореву. Последняя станция от Петербурга перед Любанью. ( Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)
[Закрыть]. Отзвоним суток двое, да и опять в Петербург светленькие воротимся.
Вот однажды благодушествуем мы таким образом в Ушаках и налакались-таки до пределов. И начал наш любезный хозяин объяснять: «Для чего, когда поезд на станцию приходит, рабочие под вагонами лазают да об колеса и шины постукивают? Для того, говорит, чтобы знать, все ли исправно и нет ли где изъяна. А подобно сему, говорит, на будущее время и в государственных делах поступать * надлежит. На удалую-то не скакать, а сначала постучать, и ежели окажется трещина или раковина, то заплаточку положить, а потом уж ехать».
Что же, стучать так стучать. Начали мы тут стучать, и что дальше, то больше. Одни говорят: «На первый раз достаточно чарки доброго вина»; другие говорят: «Этого мало, нужно конституцию…» * А в том числе и я.
Только находился промеж нас один мужчина. Притворился он, будто лыка не вяжет, а сам даже под-шефе настоящим образом не был. Образина, можно прямо сказать, беззаконная. Глаза – в раскос, рот – на сторону; одна щека – опухла, другая – словно сейчас из-под утюга. Но так было тогда всем хорошо, что мы даже перед этими явными признаками не остереглись.
Разумеется, я проспался и на другой же день все перезабыл. И вдруг на третий день – к генералу требуют.
– Знаете вы, что такое конституция?
– Никак нет, ваше превосходительство.
– Почему же вы так ее желаете?
– Не могу знать, ваше превосходительство.
– Не можете знать… гм… Однако ж припомните-ка… в Ушаках.
– Виноват, ваше превосходительство.
– То-то вот и есть. Значения слова не знаете, а злоупотребляете им. Забудьте об этом, мой друг! Это вас враг рода человеческого смутил!
С этим и отпустил… * это тот самый генерал, который прежде без серьезного слова минуты обойтись не мог, а теперь… «мой друг»! Вот время какое волшебное было!
Разумеется, я на извозчика и домой. А дня через три после этого нас, героев, по полкам водворили».
Вечер второй *
Audiatur Et Altera Pars [3]3
Пусть будет выслушана и другая сторона.
[Закрыть]
Не раз случалось мне слышать от людей благорасположенных: «Зачем вы всё изнанку да изнанку изображаете? * ведь это и для начальства неприятно, да и по существу неправильно. Вы думаете, сладко начальству слушать: «Ты чего смотришь? ты зачем допускаешь?» Как будто оно может за чем-нибудь усмотреть и чего-нибудь не допустить!! А с другой стороны, разве естественно, чтобы на свете были одни мздоимцы, да прелюбодеи, да предатели? Ведь мы давно бы изгибли все до единого, если б это было так! * А вы попробуйте-ка взглянуть наоборот – может быть, и другое что-нибудь выйдет! Ну-те-ка, с богом… а?»
Долго я не понимал, в чем заключается суть этих благожеланий, и потому не обращал на них внимания. С легкомыслием, достойным лучшей участи, я указывал на мздоимство Фейера, хищничество Дерунова и Разуваева, любострастие майора Прыща, бессмысленное злопыхательство Угрюм-Бурчеева, и проч., и, сознаюсь откровенно, почти никогда не приходило мне на мысль, что рядом с Фейерами, Прыщами и Угрюм-Бурчеевыми * существуют Правдины, Добросердовы и Здравомысловы * . Не потому не приходило, чтоб я игнорировал или презирал этих людей, но потому, что мне всегда казалось, что они и сами на себя смотрят как-то сомнительно. Как будто не знают, действительно ли они люди, а не призраки. Говорить начнут – словно их тошнит, к делу приступятся – словно веревки во сне вьют. Но в особенности меня ставило в тупик их робкое отношение к населяющим землю Простаковым и Скотининым, * отношение, не выразившееся не только ни одним горячим поступком, но и ни одним искренним словом. Ведь эти Правдины, говорил я себе, не какие-нибудь обделенные, которым протесты не так-то легко сходят с рук, а такие же сильные мира, как и Скотинины. Каким же образом они могут смотреть на всевозможные бесчинства и даже злодейства необузданных дикарей и ограничиваются только тем, что пробормочут в сторонуноменклатуру происходящих перед их глазами гнусностей! * Как хотите, а это неестественно. Поэтому мне казались сомнительными и самые Правдины, хотя я и знал, что они не только существуют, но и пользуются особливым от начальства доверием. Они никого не трогают– вот их главное право на почетную роль в обществе и в то же время их жизненный девиз. Они добродетельны, правдивы, и здравомысленны – длясебя,другим же от таких похвальных их качеств – ни тепло, ни холодно. И бродят они по свету, получая присвоенные никого не трогающимлюдям чины и ордена.
Все это я, впрочем, только объясняю, а отнюдь не оправдываюсь. Напротив того, в последнее время я вполне убедился, что рассуждал легкомысленно и совершенно понапрасну утруждал и огорчал начальство. Одно могу сказать себе в утешение: огорчать начальство никогда не было в моих правилах, и я никогда не делал этого преднамеренно. В наивности души своей я думал, что содействую, а на поверку оказалось, что я противодействовал. Нужно было устроить так, чтобы Правдин победил Скотинина, а я о Правдине-то и позабыл, вследствие чего Скотинин так и остался непобежденным.
Теперь я решился и сам исправиться, и все мною написанное исправить. К счастию, разбираясь в обширном материале, накопленном моею памятью, я вижу, что это не составит для меня даже особенного труда. В этом материале я нахожу такое количество драгоценнейших фактов и отраднейших образов, что с моей стороны было бы даже непростительным грехом, если бы я не познакомил с ними моих читателей.
Начну с городничих.
Городничие-бессребреники
Был один городничий, который совсем взяток не брал, так что долгое время все обыватели в недоумении были. Думали, что он нарочно сдерживается, чтобы впоследствии учинить генеральный поход. Но когда прошло довольно времени, и похода не было, то дивились. «Как это, – думалось всем, – он нас не грабит? и как он на свое жалованьишко с семьей живет?» Жалованье же в то время городничему полагалось чуть не семь сот на ассигнации, да и семейство при этом не возбранялось иметь. А у этого самого городничего, кроме жены и охапки детей, еще две свояченицы жили, да теща, да племянник-дурачок. Всех надо было накормить, напоить, обуть и одеть. И он все это исполнял аккуратно и даже приятелей от времени до времени хлебом-солью угощал.
– Кузьма Петрович! да как же ты изворачиваешься? взяток ты не берешь, а между тем всего у тебя в изобилии? – спрашивали его прочие чины, которые хотя тоже взяток не брали, однако и не отказывались.
Но он долгое время уклонялся от объяснений и только загадочно отвечал:
– Слово такое у меня есть!
Наконец, однако ж, пристали к нему так, что он решился открыть свой секрет.
– Когда меня * на должность определили, – сказал он, – я на первых порах чуть рук на себя не наложил. Жалованьишко малое, семья большая – как тут жить? Теща говорит: «Надобно, Кузьма Петрович, взятки брать!». А я в ответ: «Неблагородно!» Жена плачет: «Сам ты посуди, как без взяток семью прокормить!» – А я в ответ: «Покажи закон, коим дозволяется взятки брать!» Словом сказать, уперся на своем, слышать ничего не хочу… Однако взятки не взятки, а пить-есть надобно. Вот взмолился я ангелу своему: «Кузьма-бессребреник! угодник божий! научи, как мне быть!» Молюсь день, молюсь ночь – нет ничего. Молюсь еще день, еще ночь – опять нет ничего. На третью ночь чувствую, словно бы ветром на меня пахнуло – и вдруг кто-то мне в ухо «слово» шепнул… С тех пор я и поправился. Балыка на закуску захочу – сейчас: «Встань передо мной, как лист перед травой! бакалейщик Бородавкин! чтоб был балык!» – Смотришь, а он уж и на столе. Выйдет запас чаю, сахару – кликну: «Встань передомной, как лист перед травой! бакалейщик Зензивеев! чтоб был чай-сахар!» – А он уж и тут как тут! Выйдут деньги – закричу: «Встань передо мной, как лист перед травой! господин откупщик! или вы своих обязанностей не знаете!» – И деньги в кармане! Так и живу. Взяток не беру, а всего у меня изобильно!
Открытие это всем показалось настолько занимательным, что и прочие чины захотели воспользоваться им. И с тех пор ни в городе, ни в уезде у нас никто взяток не брал, а все были сыты, обуты, одеты, а иногда и пьяны. Обыватели же гордились своими начальниками и говорили: «У нас взяток не берут! наши начальники «слово» знают!»
Один городничий говаривал:
– Я одной рукой беру, а другой – отдаю! разве это взятка?
– Как же это выходит у вас, Христофор Иваныч? – спрашивали его однажды сослуживцы, которые обеими руками брали и ни одною не отдавали.
– Очень просто, – ответил он. – Сейчас деньги получу и сейчас же на них какое-нибудь произведение куплю. Стало быть, что из народного обращения выну, то и опять в народное же обращение пущу.
И когда все подивились его мудрости, то прибавил:
– То же самое, что казна делает. С мужичков деньги берет да мужичкам же их назад отдает.
С тех пор в городе Добромыслове никто не говорил: «Брать взятки», а говорили: «Пускать деньги в народное обращение».
Один городничий охотник был до рыбы. * Придет на садок и скажет рыбнику:
– Стерлядки у тебя, я слышал, Гарасим, хороши?
– Есть тот грех, вашескородие.
– Уху соорудить можешь?
– Можно, вашескородие.
– А ведь к ухе-то пожалуй, и обстановочку пристойную нужно?
– И это в наших руках, вашескородие.
– Валяй!
Съест уху, выпьет пристойную обстановку, щелкнет языком и уйдет.
А Гарасим ему вдогонку:
– Ангел!
Городничий Ухватов по всей губернии славился своим бескорыстием.
Однажды вечером пришли к нему два мещанина с взаимной претензией.
Нашли они оба разом на дороге червонец. Один говорит: «Я первый увидел!», другой: «А я первый поднял!» И оба требовали, чтобы Ухватов их рассудил.
Тогда Ухватов сказал:
– Вот что, ребята. Положите вы этот червонец ко мне на божницу. Ежели он ночь пролежит и цел останется – значит, вы оба правы и должны разделить червонец пополам; ежели же он исчезнет, то, значит, вы оба не правы и сама судьба не хочет, чтобы кто-нибудь из вас воспользовался находкой.
Так и сделали.
Прошла ночь, наступило утро; хвать-похвать – нет червонца! Решили: так как червонец исчез – стало быть, оба мещанина не правы.
С тех пор и мещане, и купцы валом повалили на суд к Ухватову. И он все дела решал по одному образцу. Но этого мало: даже те чины, которые прежде дела решали за взятки, – и те перестали мздоимствовать и начали поступать по примеру Ухватова.
А губернатор, узнавши о сем, говорил: «Молодец Ухватов!»
Один городничий тоже славился бескорыстием, а, сверх того, любил богу молиться и ни одной церковной службы не пропускал. И бог ему за это посылал.
Увидевши, что городничий взяток не берет, а между тем пить-есть ему надобно, обыватели скоро нашли средство, как этому делу помочь. Кому до городничего дело есть, тот купит просвирку, * вырежет на донышке мякиш да и сунет туда по силе возможности: кто золотой, кто ассигнацию. А городничий просвире всегда очень рад. Начнет кушать и вдруг – ассигнация!
– Домнушка! дети! – кликнет он домочадцев, – посмотрите-ка, что нам бог послал!
И все радуются.
А однажды так в рыбе четыре золотых нашел – то-то были радости!
И что ж! даже тут нашлись завистники. Узнал стряпчий, что городничий просвиры с ассигнациями ест, – стал доносом грозить. Но тут уж обыватели городничего выручили: начали по две просвирки носить. Одну для городничего, другую – для стряпчего. И по две рыбы.
И опять настала в городе тишь да гладь да божья благодать.
Один городничий дочь замуж выдавал, а перед этим он только что взятки перестал брать. Говорила ему жена: «Рано ты, Антон Антоныч, на покой собрался!» – а он не послушался. Заладил: «Будет!» – и свадьбу дочери из вида упустил.
Вот, когда дело с женихом уж сладилось и надо было приданое готовить, жена и начала к нему приставать: «Говорила я тебе, что рано ты на покой собрался!» А через час еще: «Говорила я тебе, что рано…» А через два часа опять: «Говорила я тебе…» Да таким образом через час по ложке. Долбила да долбила, и до того додолбилась, что ошалел городничий. Самому жалко стало.
И вот взмолился он: «Просвети, боже, сердца краснорядцев, бакалейщиков, погребщиков, мясников и рыбников! И научи их! Дабы не во взятку, но в приношение, и не по принуждению, а от сердца полноты!»
И молитва его была тайная, только слышал ее квартальный надзиратель.
И что же! не прошло двух дней, как краснорядцы целые вороха материй городничихе нанесли, погребщики – ящики с винами, бакалейщики – кульки бакалеи всякой, а откупщик – тысячу рублей прислал!
Сыграл городничий свадьбу на славу и вслед за тем в отставку вышел: «Это, говорит, моя лебединая песня была!»
Вскоре после этого он тут же под городом и именьице купил, и теперь земским деятелем по выборам служит и всем рассказывает, как он несчастлив был, когда взятки брал, и как был потом вознагражден, когда перестал взятки брать.
– То ли дело, – говорит, – как на совести-то ни пятнышка! Встретишься с обывателем – прямо ему в глаза смотришь!
Один городничий плавать не умел, а купаться любил. Только пошел он однажды купаться и начал тонуть, а мещанин, стоявший на берегу, бросился в воду и вытащил его. За это городничий дал мещанину целковый, но он от награды отказался, только рюмку водки выпил.
Прошло после того много лет, мещанин проворовался и тоже стал тонуть. То есть не в реке тонуть, а в купели, называемой уложением о наказаниях. Городничий же, вспомнив его прежнюю заслугу, не только из купели его вытащил, но и отказался от пяти рублей, которые мещанин хотел ему подарить из украденных денег.
– Не надо мне твоих денег, – сказал городничий, – сделайся честным человеком – вот чем ты меня лучше всего отблагодаришь.
– Рады стараться, вашескородие! – отвечал вор.
Одного городничего спрашивали:
– Берете вы взятки, Иван Парамоныч?
– Никогда!!
Вот целых восемь характеристик. Я мог бы представить и больше, но полагаю, что и этого достаточно. Не буду, впрочем, преувеличивать. Бесспорно, что были и между городничими взяточники (как о том устные предания и доднесь свидетельствуют), но не все. Вот это-то обыкновенно и упускается из вида господами обличителями. Сверх того, многие из бравших взятки раскаялись, а это тоже необходимо принимать в расчет для полноты картины. Вообще же, мне кажется, следует принять за правило: описывать только то, что хорошо и благородно. Этого же правила нелишне держаться и в живописи: с персон, обладающих физиономиями чистыми и приятными, – писать портреты, а персон, обладающих физиономиями нелицеприятными, обезображенными золотухой, оспой, накожными сыпями и проч., – оставлять без портретов. Такой образ действия и начальству удовольствие доставит, и самому описателю даст возможность многие годы прожить благополучно. Какая польза напоминать о взятках и обдираниях, когда взятое давным-давно проедено, а ободранное вновь заросло лучше прежнего? А еще того лучше: совсем ничего не писать. Было же время, когда ни о чем ничего не писали – и все были благополучны. Потом наступило время, когда обо всеми всёначали писать – и «вот к чему» привели! Так не пора ли и опять на прежнюю колею вступить – может быть, и опять мы благополучны будем?
Вот это-то именно я теперь и понял.
«Для чего же вы заводите речь о чиновничьих добродетелях, коли сами сознаете, что лучше совсем ничего об них не писать?» – быть может, спросит меня благосклонный читатель. «А для того, отвечу я, чтобы исправить мою репутацию. Сначала эту задачу выполню, а потом и совсем брошу. Я знаю, что задача эта не весьма умная, но ведь глупые дела бывают вроде поветрия. Глупые фасоны вышли – вот и все. Но ежели глупые фасоны застрянут на неопределенное время, тогда, разумеется, придется совсем бросить и бежать куда глаза глядят…»
Затем перехожу к другим чинам, о доблестях которых тоже могу порассказать достаточно.
В дореформенное время * почти все служебные должности, и в администрации, и по судебному ведомству, занимались в губерниях и уездах по выбору от дворянства. Поэтому все было тогда благородно. Крепостное право тоже немало этому споспешествовало, так как благодаря ему всякий благородный человек, в сущности, был и должностным лицом. Правил насчет благородства никаких не было, а просто предполагалось, что от благородных людей следует ожидать благородных поступков. Все остальное делалось само собой, в силу искони сложившихся обстоятельств, и делалось хорошо и прочно. Тишина была и благорастворение. Протесты прорывались редко и оканчивались наказаниями на теле; насильственные поступки совершались еще реже и оканчивались отдачею в солдаты, ссылкой в Сибирь, каторгой и т. п. Благородные люди не входили друг с другом в соглашение, и тем не менее гармония была полная. Не было ни съездов, ни обмена мыслей, ни возбуждения и разрешения вопросов, а всякий понимал свое дело столь отлично, как будто сейчас со съезда приехал. Каждый действовал за себя лично, но эти личные действия сливались в одном хоре, в котором ни единого диссонанса не было слышно. Удивительное это было время, волшебное, и называлось оно порядком вещей.Нечто вроде громадного сосуда, в котором безразлично были намешаны и лакомства, и свиное сало, и купоросное масло. Ничего разобрать было нельзя, но именно потому эта смесь и была так устойчива.
Не удивительно, что волшебные эти времена оставили в избранных душах благодарные воспоминания. Еще менее удивительно, что в среде этих избранников прорывается стремление восстановить эти времена * и возвратиться к тому спокойному и величаво-благородному жизненному течению, которое составляло их существенное обаяние. Кому не мило благородство? Кому не дорога тишина? Помилуйте! да не из-за этого ли мы все и бьемся!