355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Салтыков-Щедрин » Том 15. Книга 2. Пошехонские рассказы » Текст книги (страница 7)
Том 15. Книга 2. Пошехонские рассказы
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:54

Текст книги "Том 15. Книга 2. Пошехонские рассказы"


Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)

Этого мало: приехал в Пошехонье на ревизию губернатор и тоже пожелал на пошехонскую диковинку посмотреть. И когда Андрей ему, в присутствии всех уездных чинов, свои «справедливые слова» высказал, то он не только не нашел в них ничего предосудительного, но похвалил:

– Молодец, Курзанов!

Уездные же чины, преисполнившись радости, с своей стороны, воскликнули:

– Это в нем, ваше превосходительство, божеское!

Долго ли, коротко ли так шло, а времена между тем изменялись. И все к лучшему. Начал Андрею во сне старец являться. Придет, скажет: «Эй, Андрей! как бы тебя за «справедливые-то слова» не высекли!» – и исчезнет.

Но Андрей верил в правоту своего дела и не боялся.

Наконец наступил момент, когда просвещение, обойдя все закоулки Российской империи, коснулось и Пошехонья. Прежде всего оно сочло необходимым обревизовать пошехонскую терминологию и затем, найдя в ней более или менее значительные неисправности, усердно принялось за очистку ее от ненужных примесей. В числе прочих подверглись тщательной ревизии и ходячие разговоры о «божеском житии». Просвещение не отвергало прямо проповеди о «божеском житии», но отводило ей место в церквах и монастырях, и притом преимущественно в воскресные и табельные дни. «Когда царство небесное сделается общим достоянием, – писалось по этому поводу в «Уединенном пошехонце», получавшем внушения чуть не из самого городнического правления, * – тогда и божеское житие само собой возымеет действие. До тех же пор пошехонские обыватели обязываются, не предваряя времени, стараться оного жития достигнуть не разговорами, а ревностным исполнением законного долга и возлагаемых на них начальством поручений». А в другой статье тот же «Уединенный пошехонец» объяснял следующее: «Между прочими баснями, смущающими нетвердые обывательские умы, распространяется и таковая, будто бы только те люди живут «по справедливости», кои в основание своей жизни полагают правило: «Мне кусок, и тебе – кусок, и прочим всем – по куску». Не отрицая, с своей стороны, удовольствия, которое может доставить общая сытость, мы считаем, однако ж, не лишним предупредить увлекающихся, что ежели их мечтаниям и суждено когда-нибудь осуществиться, то, наверное, ни один из них даже приблизительно не в состоянии определить момента такового осуществления. А посему представляется более согласным с требованиями благоразумия, ежели обыватели, не предваряя событий, положат в основание своих действий правило не столь «сытое», но более соответствующее духу нашего просвещенного времени, а именно: какой у кого кусок есть, тот пусть при оном и останется. Не имеющий же куска да потщится на свой собственный кошт приобресть таковой».

Это было уже не в бровь, а прямо в глаз. Тем не менее Андрей не только не угомонился, но даже совершенно ничего не понял. Такова участь всех вообще недомолвок, полуслов и полумер. «Уединенный пошехонец» и сам, видимо, колебался. С одной стороны, он как будто иронизировал, но, с другой, не отрицал прямо ни «сытости», ни «божеского жития». Вообще, как говорится, ходил кругом да около. Поэтому обыватель, не весьма догадливый, не только не убеждался его доводами, но находил их положительно слабыми. «Это он для удобности городнической лукавит, – говорили сторонники «божеского жития», – хочет, чтоб городничему помыкать нами легче было!» И, утвердившись на этом, продолжали упорствовать в своем заблуждении.

А времена между тем продолжали зреть. И всё к лучшему.

В конце пятидесятых годов приехал на городничество майор Стратигов. Правой ноги у него не было, а от левой руки осталась только небольшая часть. А сверх того, он и в церковь редко ходил, а следовательно, и о «справедливых словах» совсем позабыл. Но зато, когда он брал в правую руку костыль, то дрался им замечательно больно. Приехавши на городничество, он вызвал Андрея Курзанова и велел ему «справедливые слова» * говорить. И когда последний, в наивной уверенности, что в этих словах ничего супротивного нет, высказал все, что у него было на душе, то Стратигов инстинктивно сжал в руке костыль, но, не предваряя событий, от немедленного боя воздержался, а только как-то загадочно метнул на него глазами и пробормотал:

– Гм…

А на другой день явилась в «Уединенном пошехонце» передовица, которая разъяснила дело уже в более решительном тоне. «В городе Пошехонье, – говорилось в этой статье, – появились личности, которые открыто присвоивают себе право говорить так называемые «справедливые слова». Хотя по существу сии слова представляют собой образчики похвального умственного парения, но тем не менее самая сила производимого ими впечатления с достаточностью указывает на то, сколь значительный вред может произойти от невежественного или неискусного с ними обращения. История недаром свидетельствует, что не только у нас в Пошехонье, но и в прочих странах образованного мира слова этой категории всегда находились и находятся в ведении подлежащих ведомств * и особо препоставленных на сей предмет учреждений. Ежели таково непререкаемое свидетельство истории, то не явствует ли из оного, что «справедливые слова», по самой природе своей, должны считаться изъятыми из общего обращения и что такое изъятие должно быть принимаемо обывателями отнюдь не в качестве стеснения их в выражении благородных чувств, но лишь в смысле предостережения, что и благородные чувства могут иметь последствием ссылку в места не столь отдаленные. А посему, если бы кто-либо из обывателей и был приведен в такое состояние, когда от избытка чувств уста глаголют, то и в таком случае представлялось бы полезнейшим, дабы он потребность сию удовлетворял у себя в квартире (однако ж не при гостях) или в других пустынных местах, публичное же распубликование «справедливых» и тому подобных чувств предоставил бы лицам и местам, особливо на сей конец уполномоченным».

Однако ж Андрей и после этого не смирился. Напротив, возымев дерзкое намерение проникнуть в самое сердце полиции, он начал донимать «справедливыми словами» будочников и действовал в этом смысле настолько успешно, что в одно прекрасное утро искали-искали по всему Пошехонью «шиворота» и не нашли. И только уж на другой день сам городничий, ходя по базару, едва успел его вновь осуществить.

Тогда Стратигов убедился, что наступило время истреблять «фанаберии» посредством выколачивания. Он вновь призвал Курзанова и вновь велел ему «справедливые слова» говорить. Когда же последний, не подозревая ловушки, с обычной наивностью выложил все, что знал, то городничий, взяв в правую руку костыль, однократно ударил им Андрея между крылец * , сказав:

– А остальное – за мною!

И что ж! Андрей даже этим не отрезвился! Против всякого ожидания, он не вознегодовал, а весь проникся состраданием к Стратигову, убежденный, что это в нем действует болезнь.

– Ноги́ у него нет, – говорит, – руки́ вот с эстолько осталось – ну, и мозжит его!

Через день Стратигов опять вызвал Андрея и ударил его между крылец уже двукратно. Еще через день ударил троекратно. И наконец стал бить без счету и нещадно. Но Андрей по-прежнему продолжал говорить «справедливые слова» и все больше и больше проникался состраданием к колченогому городничему, которого болезнь вынуждала прибегать к костылю. Даже тогда, когда в «Уединенном пошехонце» появилась статья, в которой прямо требовалось, чтобы «справедливые слова произносились только в нарочито изготовленных для сего помещениях, а отнюдь не на улицах и даже не в частных домах, где могут оные слышать личности, к уразумению их неприготовленные», – даже тогда Андрей не понял, что и костыль городнический, и журнальная передовица имеют, в предмете действия, им производимые.

Сам Стратигов изумился. «Уж дойму же я тебя, балбес! – кричал он в исступлении, – костыль об тебя измочалю, а дойму!» И как сказал, так и поступил. И все-таки не донял. Не донял потому, что никакой костыль не мог вразумить Андрея, что слова, которые в нарочито устраиваемых помещениях считаются «справедливыми», в других местах могут превратиться в опасные и «несправедливые».

Как бы то ни было, но теория искоренения «фанаберий» посредством выколачивания оказывалась исчерпанною. На место ее потребовалась другая теория, более состоятельная, и она не замедлила заявить о себе.

То была теория обращения к почтеннейшей публике. Насадителем ее явился исправник Октавиан Феликсович Язвилло, который, за упразднением городнической должности, соединил в своем лице высшую полицейскую власть * по городу и по уезду.

Язвилло был человек ловкий. В церкви он уж совсем никогда не бывал, а о «справедливых словах» и не слыхивал. Взамен того он принес с собою какие-то особенные, совсем новые слова. Он первый произнес в Пошехонье выражение «основы» и первый же вполне определенно формулировал мысль, что «справедливые слова» суть зло, направленное к потрясению «основ».

И так как все предпринимаемые до тех пор средства – в форме вразумления и вколачивания – с целью локализировать зло в нарочито устроенных помещениях оказались бессильными, то Язвилло пришел к заключению, что в этом деле потребны приемы гораздо более сложные, чуждые той заскорузлой рутинности, которая шла напролом и напиралась на рожон.

Наиболее целесообразным из этих приемов представлялось ему спасительное междоусобие. С него он и начал. Разделив обывателей на две категории: благонадежных и неблагонадежных, он прежде всего в ярких чертах обрисовал те опасности, которыми угрожает распространение в публике заблуждений (так называл он прежние «справедливые слова»), и затем призвал всех благонадежных обывателей (на этот раз он даже не усомнился употребить слово «граждане») к содействию * . Это была с его стороны штука очень рискованная – кто знает, что могло втемяшиться пошехонцам в голову по случаю этого «призыва»? – но «Уединенный пошехонец» и на этот раз сослужил ему обычную службу. В обширной передовице, растянувшейся на целых четыре номера, он разъяснил: во-первых, кого следует разуметь под именем благонадежных граждан; во-вторых, что означает выражение «основы» и почему оные должны стоять незыблемо; в-третьих, в каком смысле должны быть понимаемы слова: «содействие общества»; и, в-четвертых, какие хитрости употребляет злоумышление в видах упразднения основ и какие приемы необходимо этим хитростям противопоставить, чтобы пресечь зло в самом корне.

Ответы на эти вопросы вкратце заключались в следующем: благонадежными признавались лишь те граждане, кои, «будучи довольны предопределенной им частью, благополучно под сению начальственных предписаний почивают»; неблагонадежными же те, кои, «по лености, пьянству, нерадению или праздности, будучи приведены в уныние, вместо того чтобы принимать меры к собственному исправлению, продолжают завистливым оком вожделеть». Из числа «основ» «Пошехонец» в особенности настаивал на собственности и советовал защищать ее всеми средствами. И не только от воров, грабителей и разбойников, а всего больше от распространителей развратных мыслей, * которые за тем только «всех равными кусками потчуют, дабы собственную нерадивую праздность при сем случае угобзить». Что же касается до «основ» прочих сортов, то автор передовицы скромно сознавался, что в полицейском управлении имеются об них лишь весьма скудные сведения, но что в ближайшем будущем от ярославского губернского правления ожидается подробное по сему предмету разъяснение. О «содействии» «Пошехонец» выражался так: «Не для того оно нужно, чтобы г. исправник потребность в оном ощущал, а для того, дабы сами обыватели в полезных упражнениях время препровождали». Относительно же хитростей, употребляемых для потрясения основ, «Уединенный пошехонец» на первом плане ставил «льстивые обещания легкого жития, сопровождаемые возбуждением дурных страстей», и как противодействие этим ухищрениям рекомендовал откровенное обращение к Октавиану Феликсовичу Язвилло.

Успех, достигнутый этой передовицей, был поразительный. Но надо сказать правду, что значительнейшею частью этого успеха она была обязана упоминовению о собственности. Так как редкий из пошехонцев не сознавал себя обладателем хотя бы шила, то понятно, какой страх подобный собственник должен был ощутить, узнав, что кто-то имеет на это шило претензию и сбирается его отнять. Поднялось галдение неслыханное. Сначала теребили преимущественно Андрея Курзанова (по некоторым признакам догадались, что передовица имела в виду именно его), но потом, в общей суматохе, об нем забыли и стали побивать каждый каждого. Обладатель большого шила слал донос на обладателя малого шила; обладатель суконных штанов уличал в потрясательных намерениях обладателя штанов нанковых. Мирный дотоле город загудел и заволновался, а «благонадежные» толпами осаждали полицейское управление и требовали скорой и немилостивой расправы с «неблагонадежными».

Но Курзанов все-таки продолжал не понимать. Не понимал он, какое отношение имеют «справедливые слова» к этой неожиданной пошехонской сумятице, да и сами пошехонцы вряд ли это понимали. Тем не менее житье Андрея в эту пору было незавидное. Его периодически то сажали в кутузку, то освобождали от нее. Но он и этому не удивлялся, а называл сажание в кутузку «действием по закону», а освобождение из нее – «действием по справедливости».

– Я не против закона иду, – говорил он Язвилле, – а говорю только, что коли-ежели «по-божески»…

И так-таки на этом и устоял, несмотря на то, что в течение года, по крайней мере, шесть месяцев провел в кутузке.

Язвилло торжествовал и уже завел было книгу, в которую постепенно вносил обывателей, на которых само «содействие» указывало, как на неблагонадежных. Однако ж торжество это было недолгое. Главным образом ошибка Язвиллы заключалась в том, что он никак не предполагал, чтобы ябеда, им возбужденная, достигла таких несказанных размеров и приняла столь разнообразные формы. Пошехонцы до такой степени разревновались, что превзошли самые смелые ожидания. Вчерашний охранитель делался сегодняшним потрясателем, сегодняшний охранитель мог быть уверенным, что сделается потрясателем завтрашним. Язвилло бегал по городу как угорелый, ловил, хватал, но уже никакая лихорадочная деятельность не могла удовлетворить народной Немезиде * . В одно прекрасное утро оказалось, что из всего пошехонского населения только он, Язвилло, да негласный руководитель ябеднического движения, Беркутов (о нем зри ниже), остались незавиненными. Даже непременный заседатель – и тот оказался потрясателем, потому что, получивши с почты казенные деньги, «обронил» их по дороге в полицейское управление.

Тогда Язвилло отправился с докладом в губернию, где и был немедленно уволен от должности.

На место Язвиллы приехал в Пошехонье капитан Груздев (новокрещен из черемис), который вновь возвратился к простым и удобопонятным распоряжениям, с тем лишь присовокуплением, что раз навсегда устранил все колебания и неясности, которые в прежнее время парализовали успех принимаемых мер.

Прибывши на место, он, по примеру своих предместников, велел привести Андрея Курзанова и приказал ему «справедливые слова» говорить. Но едва начал Андрей: «Тебе – кусок, и мне – кусок», – как Груздев на первых же словах его перервал:

– Довольно! – сказал он твердо, – даю тебе два дня на исправление!

Через два дня Курзанов явился вновь, но так как, по-видимому, ум у него окончательно заложило, то и на этот раз он начал: «Тебе – кусок, мне – кусок…»

– Фюить!

II
Никанор Беркутов

В тот же самый период времени, так сказать, параллельно с Андреем Курзановым, расцвел по соседству с Пошехоньем, в городе Тотьме (Вологодской губернии), другой реформатор, Никанор Беркутов.

Все в этих людях было разное: и отправная точка деятельности, и дальнейшие их судьбы. Но одна черта была общая, которая и сообщала их деятельности выдающийся характер: оба мыслили и говорили не так, как прочие тотемцы и пошехонцы мыслят и говорят.

Беркутов был причетнический сын и родился в одном из тотемских захолустьев, где отец его служил пономарем при очень бедной приходской церкви. В детстве Никанор никогда досыта не едал, но зато по горло был сыт побоями и колотушками, которыми щедро оделяли его отец и мать. По одиннадцатому году сдали его в тотемское духовное училище, где сытости не прибавилось, а телесные калечества, напротив, в значительной мере умножились. Учился он плохо, кончил курс в училище поздно и от перехода в семинарию уклонился, а прямо поступил на службу писцом в тотемский земский суд на рублевое месячное жалованье. Лет десять сряду он мыкался то около суда, то по становым квартирам, подстерегая просителей, устраивая мелкие вымогательства, и кончил все-таки тем, что был за пьянство и вздорный характер выгнан из службы.

Принятые в детстве побои, а затем голод и дальнейшие преследования судьбы развили в Беркутове угрюмость, которая постепенно развилась в открытое человеконенавистничество. Всех и за всё он ненавидел. Богатых за то, что богаты, сильных за то, что сильны, бедных за то, что бедны, слабых за то, что слабы. В первых он видел угнетателей, во вторых – массу ничтожных существ, которые ни ему, ни другим, ни даже самим себе не могли оказать ни защиты, ни поддержки. И всем по мере сил старался сделать зло. Злоба ключом кипела в его сердце, злоба прокаженного человека, к которому никто добровольно не хочет прикоснуться. И он несомненно задохся бы от ненависти, если бы не облегчал себя, всеминутно изрыгая потоки клеветнических и смрадных слов.

Тридцати лет от роду он уже имел наружность отживающего старика. Сухой, словно изъеденный неведомыми внутренними бактериями, с сгорбленною, как бы перешибленною спиною, с трясущимися руками и ногами, с морщинистым и желтым, как пергамент, лицом, он, казалось, всеминутно готов был рассыпаться в прах. Но глаза свидетельствовали об его живучести. Это были черные юношеские глаза, которые горели в своих глубоких впадинах сухим и горячим блеском, наводя на посторонних не страх и даже не уныние, а какую-то щемящую сухоту, как будто из этих глазизливался таинственный ток, который и прочие сердца отравлял ненавистью, иссушившею самого Беркутова.

С утра до вечера бродил Беркутов по городским улицам, грузно ступая ногами по грязи и опираясь на толстую суковатую палку, которою по временам он грозил, проходя мимо особенно ненавистных ему домов. В кабаки и харчевни он заходил охотно, но не для пьянства (хотя и выпить был не прочь), а для подстрекательства. Там он снимал с присутствующих формальный допрос и, узнав о притеснениях – все равно, действительных или мнимых, – тут же начинал дело. За труды от мзды не отказывался, но брал умеренно и житейские свои потребности довел почти до минимума, так что казалось даже удивительным, как он и в самом деле не рассыплется в прах.

Однако ж адвокатская специальность далеко не исчерпывала содержания его деятельности. Самою существенною чертою этой деятельности, как сказано выше, являлась проповедь ненависти к сильным и презрения к слабым. И то и другое он высказывал громко и не стесняясь. Сильные тогдашнего тотемского мира вообще были несколько позамараны. Это были или местные дворяне, почти сплошь мелкопоместные, которые тигосили * своих крепостных, выжимая из них последние соки, или чиновники, которые в то время во всей России жили не столько казенным жалованьем, сколько выдумками собственного изобретения. Это значительно облегчало Беркутову его пропаганду ненависти, так что, как ни горели представители местной культуры желанием допечь наглого надругателя, но самая нерешительность и робкость, которую они при этом выказывали, в самом корне парализировала их усилия. Что же касается до презрения к слабым, то, конечно, в этом отношении ни с какой стороны препятствий для Беркутова возникнуть не могло.

Замечательно, что, несмотря на несомненную каверзность его наружного вида, никто над Беркутовым не издевался. Даже мальчишки не бегали за ним толпами, не кричали и не дразнились, как это делалось в отношении других, более обыкновенных пропойцев. Как будто они понимали, что в этом трясущемся теле заключена таинственная сила, которая может в одну минуту задавить и их самих, и присных их, и то «праховое» устройство, около которого лепилось их существование. Взрослые же тотемцы почти поголовно снимали перед Беркутовым картузы, что доставляло ему неизреченное наслаждение, так как он знал, что не было той души во всем городе, которая не ненавидела бы его.

Учение Беркутова было очень просто и выражалось в следующих немногих словах: «Всех привести к одному знаменателю» * . Именно так он и говорил, как бы свидетельствуя этим, что был в училище и не забыл о дробях.

Никаких разъяснений и развитий это учение не требовало. Все оно исчерпывалось в своей краткой гнусности. Кого нужно было привести к одному знаменателю? – всех. По каким причинам? – по всем вообще. Что означало слово «знаменатель»? – все вообще, что заставляет человека страдать, корчиться от боли, изнывать. И плющильный молот, и «кошки» * , и плеть, и пресловутый «третий пункт» * , и клевета, и нравственные мучительства и истязания – всё на потребу! всё в большей или меньшей степени равняет людей перед лицом «знаменателя».

Для чего это нужно? – Беркутов никогда на этот вопрос не отвечал; но видно было, что для него дело было вполне ясно. Может быть, ему представлялась бесконечная пустыня, по которой рыскали звери и рвали друг друга зубами. Или, быть может, перед глазами его мелькал наполненный атомами хаос, из темной глубины которого выступал сатана… Во всяком случае, едва ли даже лично самого себя он выделял из той общей утрамбовки, которую должен был произвести «знаменатель», похаживая по обывательским головам.

Повторяю, однако ж: Беркутова весь город ненавидел, а в том числе и лица, за которых он, по наружности, заступался и от имени которых вчинал иски и дела. Но всего более ненавидели его чиновники, несмотря на то, что теория приведения к одному знаменателю, по существу, вовсе не противоречила веяньям того времени. Очевидно, что атмосфера до того была насыщена всевозможными знаменателями, что слышать это слово от какого-то случайного поганца становилось уж совсем нестерпимым. Поэтому, как ни боялисьтотемские чины развлечений Беркутова и как ни ошеломляюще действовала эта боязнь на их отношения к «поганцу», тем не менее они все-гаки всемерно старались его донять.

Тотемский городничий не раз призывал Беркутова и угрожал ему:

– И от кого ты, поганец, уродился? – кричал он на него, – и как земля тебя, демона, носит? как не задохнешься ты в паскудстве своем? Вот погоди ужо̀! сгною я тебя в остроге! сгною, как пить дам!

И действительно, от времени до времени изобретал какую-нибудь выдумку и сажал Беркутова в острог. А однажды даже и впрямь едва не «сгноил» его в тюрьме. И вот по какому случаю.

В то время относительно доносителей по первым двум пунктам * держались такого правила: коли любишь доносить, то люби и доказать свой донос (по пословице «любишь кататься, люби и саночки возить»), а покуда не докажешь – сиди в остроге. Правило это, мудрое и человеколюбивое, налагало на доносчиков известную узду и вполне оправдалось вакханалиями «слова и дела», которые были еще у всех на памяти. Доносить было и сладко, и жутко. Сладко потому, что донос столь блестящий сразу ставил доносчика в мнении сограждан на недосягаемую высоту; жутко – потому, что тот же донос в случае неудачи мог низвергнуть своего автора на самое дно преисподней.

Начальство не любило блестящих доносчиков. Во-первых, оно но природе своей охотнее утирало слезы, * нежели извлекало их; во-вторых, оно отлично понимало, что в какой-нибудь Тотьме не только двух первых, но и вообще никаких пунктов невозможно и предположить. Поэтому обилие подобных доносчиков считалось карою и вредным усложнением административного механизма. В доносчиках тем охотнее видели беспокойных и даже злонамеренных людей, что страсть к доносам не ограничивалась какою-либо специальностью, но распространялась вообще на всё и на всех. Первые два пункта представляли собой как бы лакомство; обыкновенною же пищею для доносов служили заурядные поступки уездных и губернских чинов. Понятно, что последние пользовались всяким случаем, чтобы подловить хотя тех шустрых негодяев, которые самонадеянно пускались в слишком смелое плавание по безграничному океану ябедничества.

Именно такой грех случился и с Беркутовым. Каким-то образом он не рассчитал себя и вместо пьедестала очутился в остроге. На этот раз он засел там уже не на неделю и не на месяц, как прежде, а на целые годы. Однако ж узы не только не пролили мира в его озлобленную душу, но еще больше ожесточили ее. Ежели, с одной стороны, ему периодически напоминали о представлении доказательств, подтверждающих сделанный им донос, то, с другой стороны, он отвечал на эти напоминания усугублением ябеднической деятельности. Каждый день он являлся в смотрительскую и оттуда наводнял присутственные места доносами и кляузами. Власти смутились. Вышло нечто совсем неожиданное. Заключение Беркутова в острог не только не облегчило движения административного механизма, но чуть было совсем не затормозило его. Беркутов на досуге всех завинил: не только людей, находящихся у кормила, но их жен, своячениц и снох. Чувствовалась потребность во что бы ни стало развязать этот узел, и наконец его развязали тем, что административным порядком водворили ябедника в Пошехонье.

Здесь его встретил тот самый городничий, который так благосклонно выслушивал Андрея Курзанова и дивился его разуму. И встретил, надо сказать правду, неблагосклонно.

– Ты у меня смотри! – кричал на Беркутова городничий, – ябедничать или доносы писать – и боже тебя сохрани! У нас здесь покудова было смирно, так ежели что… сгною, поганца, в остроге! как пить дам, сгною!

Беркутов угрюмо выслушал эту угрозу и ответил на нее тем, что с первой же почтой на все пошехонские власти послал обстоятельный донос.

И в Пошехонье началась такая же суматоха, как в Тотьме. Но так как Беркутов был уже «ябедник заведомый», то на этот раз административный механизм был не особенно затруднен его деятельностью. Прошения и ябеды его оставались без рассмотрения и возвращались ему с надписью. * А городничий, узнав из этих прошений, что он не только мздоимец, но и кровосмеситель, возвращая их доносителю, говорил:

– Уж сгною я тебя в остроге, поганец! убей меня бог, коли не сгною!

Беркутов задыхался и сох. Он сознавал себя в положении пойманного волка, на котором всякий мог срывать зло, а он – ни на ком. Хотя же он и продолжал греметь по всем кабакам, что всё и всех необходимо привести к одному знаменателю, но пошехонцы, убедившись, что начальство относится к нему немилостиво, не только не доверяли его словам, но даже не раз содействовали его заключению в клоповник, как возмутителя.

Долго ли, коротко ли так шло, но мало-помалу времена изменялись. И опять-таки к лучшему.

На городничество прибыл Стратигов и, несмотря на свое калечество, сразу понял, что Беркутовым можно отлично воспользоваться, ежели взяться за дело умеючи. Он велел привести его и, указав на костыль, спросил:

– Видишь?

– Вижу, – ответил Беркутов, и что-то вроде улыбки впервые скользнуло на его губах.

– Ну, так вот что. Если ты про меня хоть одно слово, хоть полслова – в гроб, поганца, заколочу! Ни под суд отдавать не буду, ни в острог не посажу – сам, собственными руками… слышал?

– Слышал. Что кричишь! – сфамильярничал Беркутов.

– А коли слышал, так и намотай себе это на ус. Ну, с богом! Каждое утро будь здесь. И чтоб всё, что в городе… понял?

На другой день в «Уединенном пошехонце» появилась передовая статья, в которой доказывалось, что ошибочно мы называем ябедниками и доносчиками тех, кои от усердия о происходящих в городе вредностях извещают; и что, напротив, «всемерно необходимо оное рвение поощрять, дабы злодеи и прочие развратные люди, прежде нежели умыслить в сердцах своих пагубу, наперед знали, что городническое правление об оной уже уведомлено и находится в ожидании».

Перед Беркутовым словно небеса разверзлись. Не то чтобы он изъял Стратигова из кипевшей в его сердце ненависти к человечеству вообще, но он надеялся доказать ему эту ненависть впоследствии; теперь же решился воспользоваться им как подспорьем для осуществления учения о знаменателе. В течение какого-нибудь месяца благодаря его известительному рвению Пошехонье переполнилось такими преступлениями, о которых самое разнузданное пошехонское воображение никогда не смело мечтать. И, что всего важнее, открыватель этих фантастических преступлений назывался уже не доносчиком, а известителем. Но этого мало: постепенно Стратигов так распалился ревностью, что уже не ссылался на свидетельство Беркутова, а просто говорил: «До сведения моего дошло» – и дело с концом.

Тем не менее действия Стратигова были настолько бестолковы и порывисты, что удовлетворить Беркутова не могли. Стратигов мздоимствовал, дрался и затем стихал, считая себя на время удовлетворенным; Беркутов же стремился к тому, чтобы постепенными мерами довести город до тоски. «Сухоту сердечную навести надо, – говорил он, – мглу непросветную, чтобы ни злакам, ни плодам земным, ни людям – ничему бы свершения не было!»

Сверх того, Стратигов не знал, что̀ именно следует защищать и что̀ преследовать; хотя же Беркутов понимал в этом случае не больше Стратигова, но все-таки чувствовал, что в действиях городничего существует какой-то изъян. Что нет у него ни ясно сознанной цели, ни общего плана, который устранял бы бесплодную суматоху, а прямо указывал бы, куда и зачем нужно идти. Простая драка, простое мздоимство – разве за этим одним гнался Беркутов?

Настоящую суть дела взял на себя разъяснить Язвилло (см. выше). Он первый из представителей власти признал Беркутова благонамереннейшим гражданином и сделал его своим излюбленным человеком. * С непререкаемою последовательностью развил он перед ним и свои цели, и свой план. Из этого изложения Беркутов убедился: 1) что, направляя свою деятельность преимущественно в сторону первых двух пунктов, он, в сущности, только играл в руку внутреннему врагу, ибо никакое самое придирчивое исследование не в состоянии было доказать, чтобы в Пошехонье могли существовать пункты, и, следовательно, все попытки в этом смысле могли произвести только бесплодное замешательство, которым внутренний враг и не преминет воспользоваться для своих целей; 2) что идеалы первых двух пунктов суть вообще идеалы устарелые, бедные результатами и притом сопряженные с личным риском, в чем он, Беркутов, и имел случай убедиться лично на своих боках; 3) что несравненно удобнейшим поводом для уловлений могут служить так называемые «основы», как по растяжимости понятия, ими выражаемого, так и потому, что «основы» затрогивают не столько ум и чувства человека, сколько его шкуру, вследствие чего человек мгновенно впадает в безумие и лезет на стену; и 4) что, оставив ябеду в своей силе, необходимо дать ей другое наименование, и что наиболее подходящим в этом смысле термином является «содействие общества», так как термин этот, независимо от благородства, которым он отличается, еще в значительной мере расширяет пределы самой ябеды.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю