355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тарковский » Полёт совы » Текст книги (страница 1)
Полёт совы
  • Текст добавлен: 7 января 2018, 09:30

Текст книги "Полёт совы"


Автор книги: Михаил Тарковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)

Annotation

По словам писателя Романа Сенчина, Тарковский продолжил художественную летопись Сибири, ставшей для него, москвича по рождению, настоящей родиной. Он пишет о том, как и чем живет этот огромный край к востоку от Урала. И эта жизнь, вроде бы далекая от обитателя большого города, понятна ему и близка. Правда жизни и правда литературы в повестях Тарковского приближаются друг к другу и «искра какой-то единой, единственной правды будто окно прожжет, и что-то смертельно-личное станет вдруг образом».

Михаил Тарковский

Полёт совы

Глава первая

Глава вторая

Глава третья

Глава четвёртая

Глава пятая

Глава шестая

Глава седьмая

Глава восьмая

Глава девятая

Фарт

Напильники

Грязью замазал

Вид из космоса

Исповедь

В стирку

Редколлегия

Сор из избы

Остановка

Ванино поле

Якорь

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

Михаил Тарковский

Полёт совы

Тарковский – это настоящее, непридуманное, родное. То же пронзительное чувство узнавания, родства и причастности было, когда читал «Последний срок» Валентина Распутина. Захар Прилепин

Тарковский не сделал из своей громкой фамилии судьбы. Можно было подумать: неудачник. Но это участь совестливого и талантливого человека – сопротивляться тому, что написано на роду, и только когда собственная душа толкала на путь творчества, мучительно обретать на этом пути самого себя, чтобы быть самим собой, а не подобием. Тарковский – человек, с малых лет очарованный природой, сильной и могучей, воспринявший ее как Божий храм. Другой так любит степь или пустыню, а он – свою родную тайгу. Через любовь к природе он научился видеть хорошее, и это, без сомнения, его настоящий, редкий сегодня дар. Олег Павлов

Правда жизни и правда литературы в повестях Тарковского приближаются друг к другу, и «искра какой-то единой, единственной правды будто окно прожжет, и что-то смертельно-личное станет вдруг образом».

Полёт совы

Глава первая

Вот и начал из меня понемногу вытекать город.

Правда, разговора с природой ещё не случилось, и моя мечта прокатиться на долблёной лодке по озеру остаётся мечтой. Также как и потребность залечь с любимыми книгами, без которых скоро спячу. Хотя хуже всего, что как раз не спячу и что состояние это может длиться вечно. Что жить ожиданием становится привычкой и словно доказывает, что можно обойтись без дорогого.

Потому и беспокоюсь: главное следует делать не откладывая – пока молодой и можешь свернуть горы.

Хотя к горам ещё надо пробиться. В городе меня доконали пробки и машина, вещи вроде бы подсобные, но так лезущие в жизнь, словно метят в заглавие. Ползимы простояли морозы, и каждый раз утром на заводке в моторе что-то брякало. То ли цепь растянулась, то ли ослаб какой-нибудь натяжитель или успокоитель. Словечки, конечно, расчудесные, но лучше, чем всякие «иммобилайзеры». Так вот… Оказалось, что на сто пятидесятой тысяче надо менять цепь. На работе шли неимоверные проверки из образовательного надзора, да на выходные предстояло ехать в Минусинск в музей Мартьянова. В автосервисе на меня посмотрели хищно и сказали, что надо «разбирать лобовину». Через полтора часа требовалось встретить на вокзале директора школы из Канска… И всё это каждый день. В таком духе длилось до весны, и я понял, что если так пойдёт, то мне самому понадобится разбирать лобовину и менять успокоитель. А может, и натяжитель. Пусть успокоит нервы либо натянет так, чтоб не брякали. А потом ушёл мой любимый директор, Иннокентий Александрович, сказав: «Извините, ребята, вы как хотите, а я участвовать в убое образования не собираюсь. Да и преподавать постоянное осуждение эпохи, страны, людей по писателю Солженицыну не намерен…»

Я думал, что меня хоть здесь отпустит. Не в смысле, что беды России отойдут, а что я сам успокоюсь и окрепну. Когда случается что-то возмутительно-несправедливое, со мной происходит следующее: внутри моей головы, с обратной стороны… лобовины… с внутренней… ну, как объяснить-то? Короче, у меня будто есть некая внутренняя крышка лба. И когда я волнуюсь, эта крышка начинает отделяться, отслаиваться, появляется двойное чувство черепа, будто там две пластины и меж них проливается горячая жидкость и постепенно опоясывает всю голову. Проливается, жжёт и врезается в мозг, как петля из троса… Это происходит, когда я слышу некоторые слова, например «успешность» и «толерантность».

Всех почему-то интересует, кто именно разрушает Россию. А по мне, как их ни назови, главное, как ты можешь противостоять. Времени-то нет на расследование. Да и расследовать особо нечего: есть черти внешние, есть внутренние. А есть некий мировой сквознячок, куда они нас тянут, хотя безбожники и Иоанна Богослова не читали.

Уже прошло три недели, а я только сел за стол, чтоб хоть что-то записать. И всё жду, когда наконец настанет то, ради чего я сюда приехал: покой, тишина, разговор с тайгой. Картина чудная, долгожданная, но настолько измученная ожиданием, что я уже не за себя, а за неё переживаю, что перекосится, заветрится, пересохнет без подтверждения, и, не дай Бог, сорвётся с гвоздика…

Но всё равно… Представляю берег, идущий в какой-то счастливой растерянности снег, и я бреду с ружьём по обледенелому галечнику. Потом поднимаюсь на гору сквозь тальники и чернолесье и вижу среди густых, высоких и остроконечных пихт озеро. И я плыву по озеру на ветке, долблёной лодке, по чёрной предзимней воде, и медленно-медленно падает снег, огромные, как созвездия, плоские снежинки… Они встречаются со своими отражениями и сами в себя проваливаются, сходят на нет, самопоглощаются, и множатся, множатся вокруг тысячами соединений-исчезновений.

* * *

Время до первого сентября прошло в хозяйственных заботах. Домишко, который мне выделили, неплохой, но пришлось не только повозиться с печкой, но ещё и баню подделать – не знаю, как тут мылись, не говоря о парилке. Откопал яму, и, когда таскал глину, так вдруг захотелось читать, что едва закончил умазывать печку, даже не отмыл дочиста руки: глина так и осталась на верхней стороне кистей, в основаниях ногтей. В тепле кисть начало стягивать с такой бережной и спокойной силой, что показалось – трудовая и древняя наша земля пожала мне крепчающую руку.

С лодкой, слава Богу, решилось, сосед дал «напрокат» старую «обушку», я поставил мотор и вовсю борозжу Енисей. Воровства здесь вроде нет. Бачки и ключи оставляют в лодках.

* * *

У меня все старшие плюс классное руководство – седьмой класс. Здешние дети сильно отличаются от городских. Скромней ли, замкнутей… и одновременно беззащитней. Особенно девчонки. Седьмой класс самый трудный – они уже вполне большие, чтоб не бояться учителя, и ещё недостаточно мудры, чтоб относиться к нему как к человеку.

В городе нет такой границы между школой и остальной жизнью. А в деревне школа – отдельный мир. Представьте осень, дожди. Дрызг невозможный. Грязища, взрезанная, вспоротая гусеницами, жирно из-под них прущая… Кофейная, шоколадная каша, по которой хлещет дождь, и она оплывает водой, блестит, как лакированная. Трактор прёт на санях продукты с пароходишки, что еле ткнулся в берег: сумасшедший ветер дерёт реку огромным зазубренным рубанком, так что судёнышко едва не выбрасывает на камни. Накат коричневый. Чуть поодаль длинно ползёт извилистая полоса пены. Капитан на взводе, глава села в плащ-накидке недоволен с недосыпу: всю ночь принимал солярку. То кричал, бегал, а теперь замер в оцепенении, под плащом подперев локтем бок и образовав нечто угловато-нелепое. Хозяйка груза носится с размокшими фактурами: «Двух ящиков не хватат! А это вообщэ не моё. Где же „Бристоль“-то эта?»

Поодаль на берегу деревянная лодка на плавничных бревёшках-покатах, возле неё бородатый мужик приваливает камнями узлы брезента, которым накрыт груз. Он охотник и должен был уехать в тайгу, но отложил заезд: в такой вал от берега не оттолкнуться.

Грузчики, молодые ребята, разгружают картонные коробки с консервами. Мокрые от дождя, те рвутся с углов. На камни валятся банки с тушёнкой и сгущёнкой, белея донцами. Наклейки отлепляются поясками. От ударов о камни банки мнутся бессильно, мягко, беззвучно, базальт как-то запросто глотает-гасит звук. Камни холодные, меж них торчит арматурина, которую весной намертво всадило-заклинило льдом. Грузчики берутся за муку, мгновенно белеют. Один недотёпа роняет мешок как раз на арматурину. Долговязый парнишка с чуть асимметричным лицом рявкает: «Ково тянешь, ворона! Вверх подымай! Насадил дак…»

Наконец сани загружены, загромождены шатким и тяжким штабелем. Трактор дёргает по мокрым камням, вздирая, высекая сухо-серую крошку. Сани вздрагивают, проскребают по булыганам, прихватив гальку и катя её между полозом и камнем. Добираются до грязи и, встав в нежные ложа, облегченно скользят, оставляя масляные желоба. Трактор бежит проворно по коричневым жилам и, заезжая в лужу, гонит перед собой коричневую волну.

Ребята стаскают коробки в склад, придут домой, сбросят в сенях угвазданную одежду, сапоги и верхонки под материн крик: «Ку-у-уда страхоту эту? В баню! В баню всё!» Вступят в домашнюю жизнь. Тепло печки, белёные стены, половики-дорожки. Уют, который заслужить надо. Как передых.

И тут вдруг длинное белёное здание с большими кабинетами и дневным светом. И жизнь в нём совсем другая, можно назвать её несправедливо чистой и тепличной, но я вас уверяю – она очень настоящая. И она, эта жизнь, полностью отличается от всего, что вокруг. Ведь как бывает? Собирались на покос метать копны, а дождь посыпал и всё сорвалось. Или по сети с батей дёрнулись, но вал пошёл и никуда не поехали.

В школе такое невозможно. Здесь, если урок в полдевятого, то ветер хоть изревись, урок в полдевятого. И хоть дождь исхлещись, извались снег, но так же горит дневной свет, так же готовится завтрак, пахнет молоком, чуточку подгоревшим, и так же идёт дежурная учительница с ручным колокольчиком и звонит на всю школу.

Школьников здесь домашние называют учениками. Зашёл к одному мужику за столярным угольником. Он долго его искал: «Галя, угольник не видала? Найти не могу. Ученики куда-то уташшыли». Слово он произнёс с особой ноткой – «ученики» предстали как некая весёлая и беспорядочная сила.

В «моём» классе учеников двенадцать человек. Конечно это меньше, чем в городе, и с таким количеством работать вроде бы и легче. Но времени тратишь ровно столько же. И придя домой, надо управиться с дровами, а многим учителям ещё с коровой или козами, да ещё обработать рыбу, засолить капусту и картошку убрать, пока солнце. И это только осень. А что будет, когда снегом завалит и морозы прижмут?

Ещё наблюдение. В городе и перед учителями, и перед учениками ты выступаешь в одном-единственном экземпляре: тридцатилетний учитель русского языка и литературы Сергей Иванович Скурихин. Всё. Вышел за дверь школы и растворился в городе. И что ты для кого-то просто Серёжа, сын ли, товарищ – никто в школе не знает. Для домашних же Серёжа никак не пересекается с Сергей Иванычем. А здесь… Здесь они настолько перемешаны, переложены друг другом, что я и сам теряюсь. Выйду из школы, и тут же те, кто звали Сергей Иванычем, кричат: «Серёг, накинь трос!» Хотя женщины и в поселке официальничают: «Сергей Иваныч». Могут одновременно с двух сторон окликнуть и так и так. На разрыв.

Я никогда не задумывался, кто я из них на самом деле. И не привыкну, что в одном человечьем пространстве есть учитель Сергей Иваныч, молодой учитель, и есть Серёжа, новый житель посёлка, который два часа маслал мотор под угором, потому что перепутал свечные колпачки, потому что их забрызгало волной, потому что сдуло ветром кое-как надетый капот. Потому что раздолбай.

А к ветру привыкаешь. Когда на улице работаешь – раскаляешься под его напором, как в горне. А потом приходишь в тепло, и тебя, краснорожего, развозит, морит, едва сядешь за стол и уткнёшься в тетрадь или книгу. Никогда не думал, что настолько бессилен перед осоловелостью. В городе по-другому: заражаешься общим нервозным тоном и на нездоровом бодряке живёшь до поры. Угар этот только потом вылезает.

То, что меньше учеников, облегчения не даёт: просто каждый подвигается ближе, становится огромней и, разросшийся, встаёт со всеми заботами, друзьями-приятелями, дровами, печками, ершиными баночками и петлями на зайцев. С горящим от ветра лицом и глазами, слипающимися при виде букв. И понимаешь, насколько всесильна эта жизнь, мокрая, снежная, ветреная – когда обхватывает, облегает, пронзает, едва вышел из тёплого класса на школьное крыльцо. И когда дождь и тьма дышит… Хотя, конечно, есть вещи, которые не меркнут. Это русская литература.

Которую, сократив в часах, вывели вон из главных предметов, и по ней нет выпускного экзамена обязательного. Предмет, конечно, оставили на птичьих правах. Так… из одолжения… в порядке «ознакомления» с направлениями культуры. Но несмотря на планомерный убой образования в школе, как и везде, всё зависит от личности. Злая воля, возведённая в систему, не настолько непобедима, как казалось Иннокентию Александровичу. Она равнодушна, механична и безлична, и это её слабое место. От учителя требуются только «показатели», его никто не проверяет и не запрещает преподавать традиционные для нашего народа ценности. Но таких охотников единицы, и система спокойна: её сила в том, что большая часть учителей – дети школьного стандарта и телевизора. Они, конечно, скажут: образование нужно. Но не для того, чтобы сделать нашу землю лучше, а чтобы «стать успешными».

Работа учителя – источник вечной опасности. Я всё время жду новых ударов и живу по-двойному: хочу, чтобы всё уладилось, и одновременно пытаю режим на вшивость в надежде, что он проговорится, обнаружит себя во всей красе намерений. А он прячется за простых людей, и даже в его уступках я вижу обман и опасность. Я никогда не предам его пред иноземцами, но в душе не верю в него, как в их же детище.

Меня в этой передряге больше всего интересует, что значит быть русским. Причём не столько даже по паспорту, сколько глубинно, духовно. И как эта глубь преломляется в повседневной жизни, в работе. Когда я работал в Октябрьской гимназии нашего города, глубь эта преломлялась трудно и вскоре потребовала новой шири и знания. И я, обессиленный, попросил отца переговорить со старинным его товарищем из министерства и переправить меня на Север. И вот я тут и думаю, что значит быть русским и насколько я достоин этого звания. И так крепко думается под шум северо-западного ветра, средь великой географии таёжных рек и гор, что в голове моей нарисовалась некая даже карта. Как есть, к примеру, карта населения, где густым чёрно-коричневым цветом обозначены места скопления людей, а бледно-жёлтыми – узкие ленточки заселённости вдоль великих Сибирских рек и Транссиба к востоку от Читы.

Крестьянство и староверчество таких удалённых мест, как Енисей и Ангара, всегда хранило в себе наибольшую нетронутость обычаев, языка, ремёсел, всего того дорогого, что и составляет наше национальное достояние. В то время как в городах вроде Москвы этого и в заводе нет, а те, кто дорожат там русским миром, даже намёка на погоду не делают. Поэтому карта русского духа России выглядит нынче как обратный портрет карты населения: в наименее населённых местах мы наблюдаем его наибольшую густоту.

Моё решение работать именно в таком месте, кроме желания набраться силы и разгладить душу простором, было вызвано желанием отпоиться этим взваром незыблемости, вековечно питавшим нашу литературу.

Обратимся к карте, следуя которой Красноярск выглядит как некая промежуточная точка средней румяности. Меня интересует, кто же я такой по отношению и к столице, и к этому зажатому меж водой и рекой посёлку? Предлагаю наложить на карту ещё одну ипостась – скажем так… участие населения в уничтожении системы национального воспитания. Заранее договоримся, что нас интересует население русское и местное, так как заезжие этносы – тема отдельная и особая, да и спрос с них иной.

Так вот: есть столичное чиновничество, подрезающее наши жизненно важные жилы путём бюрократизации образования, подмены дела разговорами об «инновациях», перевода внимания учительства на побочные вещи. Обозначим его кружком белого цвета. Есть школьный учитель из центра страны, оказывающий посильное сопротивление. Обозначим его кружком чёрного цвета. И есть учительница из далёкой деревеньки. Вопрос: каким цветом мы её… припечатаем?

Но для начала надо с собой разобраться. По отношению к столичному духу я крайне русский, что подразумевает, кроме взглядов ещё какой-то покрой, склад, который ни с чем не спутаешь и по которому всегда узнаешь русскую провинцию. Но вот носитель «покроя» попадает в северный посёлок. И по отношению к местным выступает двояко и противоположно. С одной стороны, я для них – как для меня москвич. Во мне меньше бытовой народности, и у меня слабее мозольная связь с землёй. При этом я более русский идейно и политически и нелепо выступаю как миссионер в своём же полку (дожили!), несущий мировоззрение, требующий осознанной русскости по всем осям и чётко отделяющий её от обычной простонародности.

Возьмём моё окружение. Валентина Игнатьевна Степанова. Директор школы и учитель английского языка. Очень солидная. Из потомственной местной крестьянской семьи. В отличие от многих верна укладу, живёт в родной деревне; всё, что связано с крестьянским, покосным, огородным – всё её. Посёлок для неё центр вселенной. Она говорит «повешать», «маленько», «дожить», может завернуть ученикам, что у неё «уже мозоля на языке повторять» им одно и то же. Доит корову, поёт застольные песни и до мозга костей народная. Но при этом она постоянно смотрит телевизор, не читает Достоевского, не верит в Бога и честно повторяет спущенные сверху русофобские разнарядки, не повергая их какой-либо критике и относясь к ним как к производственной инструкции. При словах «Православное воспитание» каменеет, сумрачнеет, отвечает по уставу, что «вероисповедание» – это «личное», что «каждый сам пусть себе выбирает религию». Она музыкальная, у неё голос, она поёт караоке, но если в деревню приедет гармонист, то закинет это караоке «в под-угор» и выберет родное, да ещё и споёт уморительно частушку: «Пляшет дедушка Трофим – один бродень, другой пим».

Распространённый тип мировоззрения: сочетание народности, атеизма и напыления западной идеологии. Насколько глубоко это напыление, меня и беспокоит, так как школа – дело нешуточное и от неё зависит будущее. Что ещё? Работу Валентина Игнатьевна выполняет хорошо и, что главное, в сердцевине души физиологически отторгает антинародный курс и по-настоящему любит Россию. Единственное, что ей можно предъявить – послушное проведение идеологических установок министерской верхушки. Вот и вопрос: кто из нас более русский? Ответ: вопрос глупый. Почему? Потому что всё то, о чём писали наши мыслители – и Уваров, и ранний Толстой, и Достоевский, – это идея. А идея сама по себе не рождается, она приходит из прочитанного и услышанного. И в том, что Валентина Игнатьевна не читала графа Уварова, виноват кто угодно, но не она сама.

Про географию русского духа я могу рассуждать бесконечно, поэтому перейду к ученикам. В классе особенно яркими мне кажутся трое: Агаша, Яна и Коля Ромашов. Агашу все зовут Агашка, но не грубо, а ласково, от избытка симпатии, и я, несмотря на школьный этикет, буду её так и называть. Она беленькая, с невозможными глазёнками и улыбкой. Выглядит моложе, совсем ещё по-детски, но характер у неё крепенький. Улыбается она несусветно, будто её всю распирает от каких-то оживлённейших отношений с жизнью. И от смущения, и от какого-то просто факта собственного существования. Когда она сама из себя выглядывает, прохождение границы с миром вызывает небывалое веселье и смущение. От её улыбки и в тебе всё начинает улыбаться, и приходится собственную улыбку прятать, чтоб девчонка не подумала, что перед нею дурак. У Агашки под нижними веками две полосочки, веки будто подчёркнуты, и, даже когда она и не улыбается, кажется, что улыбнётся вот-вот. Она и живёт на грани срыва в улыбку, сама об этом не зная. Тем более девчонка она серьёзная. Но очень бы не хотелось, чтобы улыбка эта у неё прошла.

Мама у Агашки – учительница английского языка и директор школы, та самая Валентина Игнатьевна. Статная, с монументальным лицом, красивым, гнутой линией взятым, лепным подбородком. У неё белая незагорающая кожа в чуть приметных веснушках. В детстве такие веснушки напоминали мне крапинки на манной кашке. Выражение её лица строгое, официальное, но иногда она вдруг улыбнётся широко и ярко, и становится понятно, откуда улыбка у Агашки. Муж Валентины Игнатьевны, Агашин отец – Матвей, охотник и рыбак. Но не из тех фанатичных промысловиков, что приехали с материка по мечте и трудятся в дальней тайге безвылазно, а ближнего боя, более поселковый, более крестьянски-хозяйственный, универсальный и ещё и выпивке не чуждый. Участок у него неподалёку от деревни. С виду Игнатьевна и Матвей не сильно подходят друг другу, но, говорят, семья очень дружная.

Яна – эвенкийка по матери, хрупкая, похожая на котёнка, с огромными зелёными глазами и выражением какого-то беззащитного в них удивления. За таких страшно, аж сердце сжимается, как представишь – если пьянка, мат и если попадёт куда-то в город или хуже того на подступы.

Коля Ромашов со стержнем парень. Ведёт себя в школе сдержанно, сумрачно, хотя сумрачность мгновенно может перейти в тумак товарищу и тут же вернуться обратно вместе с комичным выражением мгновенной образцовости. Школьную жизнь он не то что не разделяет, а так… терпит по закону силы. Ощущение, что у него кроме обычных подростково-школьных дел есть нечто более главное. Выражение его взгляда можно назвать наглым, но это не наглость, а какая-то врождённая уверенность… Будто он тебя не то изучает, не то проверяет. На ту же стать. Я сгущаю краски, но ощущение есть.

Он такой долговязый, как щенки овчарок бывают, с большими лапами, ноги чуть с кривинкой, но с живописной, дающей округлость шагу… Ходит вразвалочку, с потягом… А вот лицо… Как сказать? Когда дают портрет человека, помогает какая-то главная черта, вроде большого носа или сросшихся бровей. Когда таких черт нет, что чаще всего и бывает, а внешность типичная, знакомая до боли – труднее всего. Скажешь «лицо длинное» – обязательно представится баклажан. А у Коли оно только чуть длинноватое, и чуть шире книзу, и чуть несимметричное, и чуть губастое, и чуть щекастое. И нос тоже совсем слегка утиный. Черты эти только намечены, а общее выражение дают глаза – серые, с металлической мутнинкой. И смотрит с оттенком сочувственного превосходства, связанного, конечно, с бытовой стороной, в которой он меня намного сноровистей. Если Агашка выглядит моложе, то Коля наоборот старше. Живёт он с матерью без отца. Коля нравится Агашке.

В нём какая-то не по возрасту холодинка. Детишки все светятся детством, а его душа будто отгорела. И будто отсиявшую эту заготовку опустили во что-то охлаждающее, плотное, и она, отшипев, стала крепкой, но остывшей. Я, помню, в детстве тянулся к яркому, цветному, тяготился будничным, казавшимся серым, в один тон: тряпка, ведёрко, телогрейка, калоши, кусты. А этот наоборот, туда и правит, где неразвлекательно, где серость и сталь, туда только и идёт, и рыщет безошибочно, будто знает, что здесь корень движения. Словно тут ему и ход, и эти точки размягчения лишь его и пускают, а перед остальными смыкаются намертво.

Коля заправски ведёт себя даже со взрослыми мужиками, здоровается, небрежно выбрасывая руку чуть по дуге наружу, будто целит в середку тела, а потом, так и быть, отводит. Стоит невозмутимо, перебрасывается словами, дозируя своё участие небрежно и взвешенно. Всех будто упреждает, охлаждает, видит дело насквозь и заранее. Мол, не обольщайтесь. Доску сушат: «Псссь. Порвёт!» Речушку приморозит с устья: «Да оторвёт её», про сено, плохо смётанное, по его мнению: «Загорит». С ребятнёй разбирается в два счёта, походя и не глядя, выстреливая на одной ноте: «Э, стопэ! Слышь ты, чучело, ещё раз увижу коло своей лодки, уши оборву, понял? Пшёл отсюда».

Коля очень цепкий, приметливый. Он частенько проходит мимо моего дома – то на озеро, где у него баночки, то с ружьишком. И если я что-то делаю, колю дрова например, то при нём обязательно чурка либо упадёт, едва занесу колун, либо окажется витая и сучкастая. И я, зная, что её надо перевернуть другим торцом, не переворачиваю, чтобы меня не заподозрили в том, что сразу не углядел, откуда колоть, и вообще в неумелой возне и лишних движениях. И в итоге луплю по самому сучку и умоляю, чтобы не соскочил колун, который третий день собираюсь пересадить.

Коля подходит именно в такие минуты. Поэтому, если даже работа ладится, я, завидя его, с деланной неспешностью кладу топор или колун, будто давно хочу перекурить и рассчитываю на разговор. И начинаю выдумывать тему и почти заискивать. Или оставляю намертво засевший топор в чурке, чтобы будто бы прикрикнуть на соседскую собаку. Когда Коля подходит, чурка продолжает, расходясь, предательски пощёлкивать, и он на неё косится и брякает: «Щеляется… Чо, засадили?» И в этом «щеляется» столько же одобрения и восхищения чуркой, живущей своей таинственной и справедливой жизнью, сколько и моего убывающего авторитета. То же самое происходит с засасыванием бензина из бочки или завязыванием узла, разновидность которого я ещё сам путём не выучил.

На том краткое знакомство с действующими лицами заканчиваю и приступаю к действию, которое предварю маленьким предсобытием.

У нас каждый ученик имеет своё увлечение. Яна хорошо рисует, и мы устроили её выставку, которую она открыла бойким заявленьицем:

– Я увлекаюсь рисованием. Я хочу развиваться, расширять мой внутренний мир, хочу достичь хороших результатов, чтобы быть успешной!

В лобной части моей головы я почувствовал лёгкое шевеление, будто тёплая птичка встрепенулась, и её известково твердеющее крылышко уже отслоилось частью моего черепа. Я осторожно накрыл её ладонью и держал, пока она не затихла. Ладони я не отпускал до конца мероприятия и всё приговаривал: «Ну тихо, тихо, хорошая, ну пожалуйста, ну дотерпи до урока, а там я тебя выпущу, и полетишь… Куда захочешь».

На ближайшем уроке я всё объяснил: слава Богу, Николай Василич всегда под рукой… И конечно же вывел ребят на разговор об успехе, познакомив с «Портретом», и это была победа. Как же не любить после этого русскую литературу! Прибежище наше, силу которого супостаты в полной мере не понимают, хоть и подбираются. Словно наши классики заранее заложили укрепрайоны по всем направлениям. И их огневая светоносная мощь автоматически крушит любую установку противника. Успешность – на тебе «Портрет», безбожие – на «Карамазовых» и «Лето Господне», толерантность – на Бунина, вообще лезешь – на «Тараса»!

Позавчера на уроке литературы произошёл разговор. Передаю его схематично и без описания интонаций и прочего реквизита. Из шепотка, пришедшего с перемены после английского, я почувствовал какую-то перепорхнувшую в класс заварушку. Оказалось, Коле Ромашову поставили двойку по иностранному, и он сказал кулуарно, что ему «на фиг не облокотился этот английский». Я, будучи по большому счёту согласен с Колей, не моргнув, произнёс:

– Яна, а скажи, пожалуйста, зачем нужно учить иностранный язык?

– Ну… чтобы это… знать… Ну, сейчас много на иностранных языках… ну… информации. Ну и это может пригодиться, ну… если на работу устроишься. Или если эта… поедешь за границу.

– Коля, а ты скажи?

– Тут дяа Паша мотор взял «тоху-полтоху», а там в книжке всё по-ненашему. Завал… – Все хохотнули.

– Завал разгрести… Ну, спасибо. Садись… А я хочу вам историю рассказать. Про одно слово. У нас урок литературы. Да? А есть такое слово «беллетристика». Слышали?

– У-у.

– Беллетристика – это то же, что художественная литература! Синоним. Помните, что такое? Происходит от двух французских слов «белль» и «леттр» – если буквально: «красивые письма», «красивое письмо».

Я рассказал, как изменилось значение слова и беллетристика из изящной словесности потихоньку превратилась в литературу не лучшего свойства:

– Получилось, беллетристика, когда только пожаловала к нам в Россию, имела значение большое, высокое, а потом сдала позиции, превратилась во что-то третьего сорта. Вопрос: почему?

Ребята замялись.

– Да потому что русский язык его победил – это слово! Оно не подошло! Сдалось! Я прямо вижу его – было такое гордое, как наполеоновское войско, а стало третьесортное, обтёрпанное, обмороженное… Беллетристика… На что похожа?

– Ерундистика!

– Белибердистика… Может, и по звучанию не подошло. Ведь есть уже и словесность, и литература! Они её не пустили! Но – теперь внимание – обо всём этом мы бы не догадались, если бы что? Если бы не знали французских слов «белль» и «леттр». Значит, иностранный язык нам нужен для чего? Чтобы лучше узнать и полюбить наш родной русский!

– Но у нас так-то английский по программе, – сказал Вася Феоктистов, большой увалень, любитель размеренности и противник всякого отклонения.

– Да какая разница? Ты чо такой, Ручник? – пнул его Коля локтем, страшно оскалившись и тут же повернувшись ко мне и сложив лицо в образцовую гримасу. Видно, что у него счёты с Васей, который смешит медлительностью.

– Сергей Иванович! – потянул руку Лёня Козловский, отличник и дотошный ученик. – А слово «литература» тоже происходит от слова «леттр»? Оно тоже ведь иностранное!

Класс весело насторожился.

– Совершенно верно, Лёня! Молодец! Ты почти прав. Но только слово «литература» древнее латинское, которое на равных правах вошло во все языки. Точнее даже «литера», то есть буква. А если общё – то письменность. И многие учёные действительно считают, что «литера» от латинского слова… Но есть и другое мнение… Слово литература появилось у нас в восемнадцатом веке. Ну примерно вместе с книгопечатанием. Когда додумались брать штампы отдельных букв и с них печатать книги. Так вот скажите мне: а как получали эти самые штампы готовых букв? Из чего они, кстати, были сделаны?

– Из свинца, – сказал Ваня.

– Ну не из свинца… Но правильно – из металла. А как их получали?

– Отливали.

– Правильно, Лёня. От-ли-вали. А это от какого слова? Ну, Яна?

– От слова «лить».

– Правильно, от слова «лить». То есть буква, литера та самая, от которой идёт слово «литература», могла вполне произойти от слова «лить», «литьё». Почему нет? Поэтому, – подвёл я итог, – чтобы во всём этом разобраться, нам надо очень хорошо знать нашу историю, и историю нашего языка, и нашу ли-те-ра-ту-ру… Э-э-э, вот, например, кто видел медведя?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю