Текст книги "Полёт совы"
Автор книги: Михаил Тарковский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Говорил он колоритно, и я с удовольствием заглушил мотор.
– Тем более, чо вот она порожняком течёт? – Он указал на воду. – Пускай нас тащит. Не употеет. А мы пока коньячку. Коньяк – это такая штука… Он покоя требует. Вот слушай, тебе интересно будет… – сказал он, видимо, намекая на мои записки. – У меня, короче, дядька, Дяа Юра, бортмеханик, в Туве жил, в Хандага… Хангадай… Хандагай… – Не взяв с наскоку, он выдохнул, демонстративно притих и сказал показательно спокойно: – В Хандагайтах жил. На заставе. А в Кызыле у него дочка. У ней мужик – охотовед. Тувинский Зять кличка. К нему на охоту люди валом идут. И короче, с Испании приезжает один, в общем… дон. Дон… Как его? Ну… не помню…
– Дон Карлос, – предположил я. От «коньяка» у меня отлегло.
– Да. Дон Карлос, – оценив мою находчивость и радуясь, что я включился в игру, весело согласился Эдя. – И они сначала едут на Хындик… на Хиндык, едут на Хындыктык… на Хиндикдик… – Он пытался в несколько попыток форсировать Хиндигтик-Холь, но ничего не получалось: – В общем, на Хындык…
– На Хындык-Тайгу.
– На Хындык-Тайгу… И там дон настрелялся козлов до больного плеча, нарыбачился, аж рука отваливается… и стакан еле держит, и говорит… Давай намахнём… Это в смысле я говорю уже… А не дон… Хе-хе. Давай. Букет чувствуешь? Вот то-то. Короче, дон говорит: знаешь, Тувинский Зять, я так хорошо у тебя отдохнул, что приезжай-ка теперь ты в моё испанское графство-государство. Хорошо, говорит Зять. Ну и едет, как словом, так и делом. А дон селит его у себя в замке. Селит. От те койка, от те мойка, от те принадлежность мыльно-рыльная, в общем, всё как у людей. А под замком, – секретно прищурился Эдя, – хе-хе, подвал… А в подвале колидоры подземные, а в них погреба винные-глубинные. Хе-хе… Короче, дон оказывается коньячный барон. И каждый день дон-барон велит с подвалу поднять коньяку… А коньяк, я тебе доложу, такой, что губа сначала разворачиватца, а потом заворачиватца… Короче, они три дня кряду, – он поднял палец, – сидят у камину, едят бычачью бочину и пробуют на губу коньячину. А надо сказать, что у Зятя губа далеко не дура. Что у Зятя губа – далеко не так слаба. Хе-хе… И вот к концу треттего дня дон Карлос или как его там… говорит: дорогой Дон Тувинский Зять, теперь я тебе доверяю, как самому себе, пойдём-ка пройдём по подземелью. На что Дон Зять говорит: почему нет? Мы с тобой по Хиндык, по Хындык-тык-тык-тык… по Хунды…
– По Хындык-Тайге…
– По Хындык-Тайге шарохались, а уж по каком-то подземелью всяко-разно прошкребёмся. Они спускаются… А там этих бутылок… – Эдя повёл рукой. – А они такие пыльные, и идут так вот… в глубь средневековых времён, иначе не скажешь… И чем дальше в подземелье – тем старее бутылка. Только не думай, что они каждую дегустируют. Они продвигаются и оттяпывают так это… лет по пять исторического периводу. В общем, остановятся, тяпнут и дальше. Тяпнут и дальше. А чем дальше они тяпают, тем вкуснее коньячина. Обожди, давай я на плашкот слажу пожрать чо-нибудь возьму.
– Возьми, Дон Эдуардо, там в мешках капуста. Только поросят не трогай.
Эдик принёс вилок капусты:
– Не сказать, что упитанное свинство, так… супорось доходная… Доходная… доходная… На чём? Доходная, доходная… А! Доходят они до поворотка, где колидор ломатся, – Эдя показал его изгиб ладонью на ребро, – а там такие коньячины, что каждый можно в ломбард заложить и на всё положить: сто лет жить безбедно и припеваючи, хе-хе. А после поворота там старина аж… заваривается! Вековая! – рыкнул Эдя. – Аж в глазах от неё мутно. А барон тогда цопэ с полки пузырь, пузатый такой. Открывает… наливает… а там… м-м-м… – а там така-ая вкуснятина, что аж плакать хочется. Такой букет, что хоть ложи его в пакет, ха-ха! Но барон его затыкат и бац на полку, мол, это так… ерунда. Разминка перед боем. Мол, вот там да-а-альше – да! Там действительно букет. А это так… прошлогодняя солома. Дудка с Нижней Кулижки. А наш-то Зять с удовольствием бы посидел на такой Кулижке, он бы встал на ней станом и ещё бы бычков взял на передержку, а сам бы, как конь, матадором ишачил до самых зазимкав, ан нет – дудки, хе-хе! Барон тащит дальше и дальше. – Эдя окончательно нашёл ноту, и она рвалась в бой. Он всё больше распалялся и рубил рукой, как лопаткой: – И они всё пробуют и пробуют. И вдруг Зять чувствует, – Эдя настороженно поднял указательный палец, – что пойло-то уже не то пошло, что пусть оно и старше, но как-то резче становится… Что горчат эти выдержанные хвалёные сортовые коньяки – как… эээ… – Он уже привык, что слова сами подскакивают в нужный момент… – Как… эээ… на солнце тальники[1], и чем дале, тем боле… А дон-гвидон волокёт его дальше, а там уже не просто горчит – там де-рёт. Да не то что дерёт, там просто задирает, не хуже, чем спирту нашей тётки Натальи с Нижнего Взвозу. Видать, пе-ре-стояли они… – Он поднял свой безотказный палец: – Потому что всё на белом свете… вовремя должно быть вы-пи-то! Подняли!
– Да ну, так не может быть.
– Да как не может?! – вскричал, возмущенно жуя капусту и ходя желваками, Эдя, так что несколько крошек вылетело мне в лицо. – Я тоже думал – не может. Может! И ещё как! В том-то всё и дело, что может!
– Так там же купаж!
– Купашь коней у лиственей… – подавшись ко мне, грозно продекламировал Эдя: – А там Европа! И дону охота, чтобы Зятю понравилось. А Зятю-то оно всё вот уже где! – Эдя провёл по горлу: – Оно уже вообще не по Зя-тю! И Зять, а его, я тебе скажу, на мякине не взять, видит каменный столбушок – а ну-ка, ходи сюда! – Он изобразил пальцем призвание Зятем столба. – И цепляется за столбушок одной ручищей, а другой хвать барона за шкварник: «Куда ты меня таш-шышь, дон ты мой дорогой, отпинать тебя ногой? Ты куда несёсся, испанский ты дон человек? Чалдон ты испанский! Я хоть чалдон сибирский и зять тувинский, а и то понимаю, чо к чему. Ведь так же хорошо всё шло! Такой был путний коньяк, там, коло поворота в дымные эпохи. И уже не помню, сколь на нём звёзд, но все бы наши были. Самый букет! Разъедри твой этикет! И теперь ответь: куда мы с тобой ломимся, как будто за нами гонятся шатучие медведя?! А? Медвядя шатучия, дикие да злючия! Мы ково потеряли? Ково мы ломились, когда надо было никуда не ломиться и спокойно сесть на тубареточку, спокойно открыть ту самую поглянувшуюся бутылочку и с нею в обнимочку просто-напросто спокойно па-си-деть! Вот так как мы с тобой сейчас и делаем, досточтимый дон Сергуччио… дон Сергундо де Свиноперевозо, э-э-э… дон синьор Хряко де Кабано… эль Хрюкотранспортирадо!» – И он поднял крышку от термоса: – Хрюко!
Заковыристый тост, видимо, традиционно прилагался к истёртой бутылочке.
– Отличная история. Я тоже считаю, что давным-давно уже пора посидеть у своротка. Это ведь прямо в точку! Прямой расклад! – Я невольно говорил ему в тон. – Вот смотри! Вот, например, этот твой охотовед – это кто?
– Как кто? Тувинский Зять.
– Да какой Зять? Я образно. Отстранись… Это же Россия!
– Да ну! – восторженно воскликнул Эдя, не ожидав столь образной трактовки. – Так. А барон? Ну-ка, ну-ка? А барон тогда чо за энблема?
– Да это всё энблема! Ты чо – не понял? Барон – это Запад!
– Вон ты куда. Нормально!
– Да. А этот тёмный коридор…
– Думаю, Организация Объединённых Наций, – осторожно предположил Эдя.
– Это научно-технический прогресс.
– Да н-но! – возразил Эдя разочарованно. – Какой эт прогресс? Эт не прогресс, это какая-то… гонка соболя от кобеля… Прогресс – это другое… – Он задумался, подбирая слова. – Вот смотри, – он повёл рукой, – течение… Бесплатная вещь. Дармовая сила. Видишь, столько вокруг дармовой силы? И мы. Мы движемся! Нам скажут: вы ничего не делаете. А я скажу: хрен ты угадал, мил-человек! Хреноф как дроф! Это вы ничего не делаете! У нас-то как раз всё делается: у нас, будь добр, груз доставляется к заказчику, капустка доходит, помидоры, можно даже сказать, томаты краснеют, яблоки наливаются, словно красны девицы пред добрым молодцем! Стань-ка передо мной, как лис перед дрофой! Хе-хе! И это, заметьте, при полной экономии горючего! У нас белоконное, в смысле, бело-беконное животноводство: свинни! Свинни растут, набирают вес, того гляди взломают свои… постылые клетки! Плюс ко всему мы ещё обсуждаем проблемы. Хотя вру! Как раз всё остальное плюс к этому! Остальное – к этому! И ты говоришь, мы ничего не делаем, да? Да хрен ты угадал! Мы делаем главное. Мы всё организовали. И спокойно сидим! От это и есть прогресс! Это и есть самый прогресс! Всё остальное – ногозахватывающий капкан для а… для окуневшего человечества! Верховая кулёмка с… э-э-э… с… э-э-э… насторожкой челачного типа… – выпалил Эдя и победно зыркнул мне в глаза. – А у нас прогресс. А прогресс нужен, чтобы… – Жилы на худой шее Дона Эдуардо надулись, и он взревел: – Прогресс нужен чтобы мы-слить! Да. А чо? Мы мыслим. Мы столько с тобой сегодня намыслили, сколько мыслей налопатили, наваляли, с корня взяли – целую деляну! Да! На связи. Пожалста, присылайте представителя… освидетельствовать лесосеку. Да. Милости просим. Вот пожалуйста – мысля, как говорится, соковая-строевая, шкурёная-ядрёная, аж звенит – два сучка на шесть погонных метров – хоть за море гони… Это вот вершинник, а это так – сучья-дрючья… дураков морочить. Ау, контора! Никанора, хе, – сказал Эдя развязно, приложив к уху капустную кочерыжку: – Это Верхний склад, дак чо вы там говорите, народ из села в город дерёт? Да нет, у нас как-то наоборот! Наоборот! Так что милости простим к нам на перфора… на периферию! Приезжайте. Мы вас жить научим! Эх, и работать, и кушать, и отдыхать культурно. А ты как думал? Ешь – потей, работай – мёрзни. Мыслить – самая трудная работа. А после работы и сон сладок. Иэ-эх, растянуться на нарах… печуганочку подтурить добром… И снится мне со-он, – запел-затянул Эдя и, неожиданно вскочив и заходив плясово, зачастил: – Как заплыл мне в жопу сом, а за ним два налима и всякая др-р-ругая р-р-разная рыба, и сор-рога, и пескарь, и нещипанный глухарь. – Эдя сел обратно и принялся стучать себя в такт по коленям: – На болоте мошкара, по четыре комара, толстомордый бурундук прёт ореховый сундук, росомахи и песцы тащут зиму за узды, эти… как ево… олени, ёхо-ёхо-ёхорь-ё, пушнорылое зверьё, кто тут едет вверх по Лене на оструганном полене, это ж Мотька, ё-моё, – Мотьке ехать в зимовье! Йэ-эх! – Эдя махал руками, но взгляд его уже плыл, и когда он моргал, веки ходили будто в густой розовой смазке. – А лесные сеноставки, попросились на полставки заготавливать покос для промхозных для стрекоз, эх ёжкин коток, таёжные скитальцы – уходили без порток, возвращались в малице! Проросла моя нога скрозь родные берега, узнаю тебя, тайга, в каждой загогулинке! Приходи на посиделки, белки просятся в тарелки, утром бегали в мехах – превратились в куренки[2]. Не хочу глядеть в стакан, а пойду по путику, лезет в плашку и капкан белка, дятел и ушкан. Ковролётные летяги на воздушной, эх, на тяге! Рассчитают шаг винта – остальное от винта! – последние припевки ему особенно понравились, и он повторил:
Опа, опа, трит-татушки,
Эдуардовы частушки!
Эх, жизнь-красота,
Отвалите от винта!
Мотька понял бы сполтыка,
Что у нас за закавыка,
Я поехал на простор
Осв… освдт… идетельствовать Серьгин мотор!
Он работат кое-как, я ещё подумаю,
Брать такое барахло или сразу выки…
Иль пустить на якорёк,
Эх гусь, глухарёк, жареные гузочки…
Или сразу барахло поменяю на бухло…
Если купленный «вихрёк»
Не выдержит нагрузочки…
Эх, ёк-мокалёк, опустевший бутылёк….
Погляжу в подводну часть
Подвесной конструкции,
Есть ли там на месте винт
И что на нём за лопасти.
Если лопасти на месте,
Та-та-тара-татата,
Всем устрою шаг винта,
Остальное от винта!
Бутылёк окончательно опустел, и Эдя, блуждая взглядом, прозаично свернул концерт и унёсся в посёлок.
Небо, ветерок, разлётная даль, упругие водные силы так же стояли поодаль. И за балагурством только казалось, что они отошли и ослабили свой спрос. Едва скрылся Эдя, как навалились на меня речные воздушные пространства, чуткие и могучие токи. Ветерок насёк тёмные скобочки на гладкой водяной коже, навалился на плашкоут, и оказалось, что меня довольно сильно отбило от берега… Это было плохо: могло утащить в другой фарватер и пронести мимо дома. В этот момент раздался истошный визг, от которого кураж слетел во мгновение ока. Бросив мотор, я вскарабкался на палубу и увидел, что ящик взломан, и один поросёнок уже выбрался и трясучей торпедкой носится по палубе, болтая ушами, и того гляди сорвётся за борт. Я еле поймал тугие бока и, едва удерживая, понёс к ящику, из которого в это время топырился второй и готовился к десанту третий.
Представьте себе шершавого, тугого, как надутая камера, поросёныша. Плотного и тяжёлого. Которого еле удерживаешь за наждачные борта – на них ни складочки, можно только сжимать, что на весу почти невозможно. «Орать как резаный» – точнейшее определение. Уровень визга совершенно не отвечает размеру опасности. Абсолютная истерия – ничего более!
В ящике выломаны дощечки и торчат розочкой, из них вырывается наружу второй свин. В соседнем ящике наблюдают, повизгивают и визжат истошно в особо волнующие моменты. Надо затолкать в розочку одного, который в руках, и поймать другого, пока не вылез третий. Хорошо, что рядом лежит комплект печного литья: дверцы и чугунная плита с кружками. В общем, я всё это осуществил, привалил ящик плитой и бросился в лодку, потому что плашкоут уже крутился, и его несло на галечный опечек.
Едва я потянулся к мотору, как объединённые поросячьи силы взломали и вто….
Глава третья
Зазвонил телефон. Серёжа нехорошо, трудно замер, прикрыв глаза с дрожью в веках, шумно и отрывисто выдохнул и очень медленно, будто впечатывая, положил ручку всей длиной – плоскостью. Худощавый, с тёмно-русой слабой бородкой. Глаза большие, серые, из тех, что принято называть лучистыми. Они придают одухотворённый и прямой вид. И лоб тоже прямой, чёлка высокая, торчащая крепко. Выражение – какой-то удивлённой готовности, будто он ещё минуту назад расслабленно дремал, и вдруг его разбудили для трудного и небывалого дела.
Он сидел за столом перед открытой тетрадкой. В пузырьке стояли фиолетовые чернила и рядом кружка с горячим чаем. Дымок вился туманной спиралью.
– Слушаю. Да!
– Сергей Иваныч! – раздался взволнованный женский голос. – Это Наташа Щелканова. У вас фонарик есть? Бежите! Бежите на берег! Там Мотя Степанов… Под Тимкиной Коргой… Мой поехал на лодке… Надо встретить… Агашка прибежала… Неладно там…
Сергей порывисто и по-ответственному быстро оделся: куртка, большие сапоги из лёгкой пористой резины. Стоявшие наготове, они даже будто потянулись к ногам, как трубы. Шапка, фонарь на лоб… По длинной крутой лестнице, потом по тропе меж камней Серёжа спустился на берег, пологим галечником сходящий к воде. Там ещё никого не было.
Чем больше возвышался, оставался дальше за спиной угор с невидным посёлком, тем сильнее Серёжа лишался тыла и принадлежал воде, чувствовал её иную плоть, иную тектонику, в которой и звуки, и запахи, и расстояния жили по своим законам огромной и дышащей плоскости. Чем ниже спускался к границе, к холодной и кромешной черте галечника – тем сильнее ощущал отрешающее действие, пронизывающее излучение этой поверхности… Несмотря на то что вроде бы спускался вниз, едва он достиг границы, едва слился с уровнем, лежащим вкруг на десятки вёрст, – как всё, что за спиной, провалилось, ушло за горизонт, и остался человек на кромке, как на вершине. И живая трепетная мгла, прошивающая до костей…
Каждый раз он вспоминал о подобных ощущениях как об откровении, потому что не может хранить память такое смешение запахов, дуновений, плесков… Нельзя быть настолько пронизанным тишиной, в которую вслушиваешься, проваливаешься, и она расступается, расслаивается на столько звуков, звонов… Позывка-стон невидимого куличка, шелест севшего табунка утиного… Всё невидимое, всё наощупь, на доверии. На тайне.
Из-за спины, от посёлка тянул восток. Рябь будто из ничего завязывалась в отдалении от берега, но ниже, от устья Рыбной, где берег сходил на нет и не защищал от ветра, негромко, но мощно и раскатисто шелестела волна. Сергей подошёл к своей лодке, поболтал холодный бачок, который тоже был частью ночного стылого и внимательно-сырого мира. Бродя по мокрому галечнику, он старался ступать осторожно, сдерживать мерный сырой хруст. Вслушивался, меняя направления ходьбы, ловя угол простора. Казалось, особо удачно повернувшись, что-нибудь наконец уловишь. Вдали вроде бы завязался звук мотора… то пропадая, то исчезая. То вдруг усилился, а потом снова зазвучал тише и вдруг неожиданно загудел уже рядом и ближе, чем думалось. Подлетела тёмная стрела лодки. Ткнулась в шуме догнавшей волны. В руки Серёжи из лодки выскочила Агашка под Тёмин крик:
– Сюда давай!
В лодке лежал, как труп, голый, в трусах ледяной человек, которого Сергей сразу не узнал, хотя и понимал, что это Агашин отец – настолько он имел другой облик, усугубляемый мёртво-голубым светом фонарика… Мотя был напряжённый, как доска, как мокрый ледяной балан, топляк… Чёрная щетина, волосатая грудь, крылатые завитки симметрично узорятся к серёдке грудины. Сергей сорвал с себя куртку. Матвей пошевелился и еле проговорил:
– Я умер.
Втроём вытащили его на нос, где Матвей начинал складываться пополам от приступов крупной дрожи.
– Давай одеваем! Час бултыхался!
– Давай, Тём. Лодку сам вытащишь. Сади его мне на закорки. Я его к себе попёр.
Всё происходило одним порывом, быстрые сильные движения, слова, которые сами говорились. Сергей, не чуя дыхания, выпер Мотю, тяжёлого и клещами сжавшего его тело, к лестнице, а потом выжимал его, вытягивая, цепляя рукой за перила, как лебёдкой. Агаша побежала вперед и открыла дверь, он втащил Мотю в избу и свалил на кровать.
Мотя лежал, заволакивая на себя покрывало, руки сгребали всё, что попадалось. Он только приходил в себя. Дохнул, и от него нанесло перегарчиком. Он был как холодный замытый топляк с песочком в трещинах, он был частью реки, гальки, тины, стыни, которое его тело в себя натянуло. Речная толща уже начала равнодушно его перерабатывать, перетирать, возвращать камню, песку, гальке.
Давящая ледяная стихия пропитывала тело миллиметр за миллиметром, и оно становилось спокойным и таким же равнодушным, будто чужим, с тем особым холодом, который так поразил Серёжу у лодки. Целый час со всех сторон в Матвея вдавливалась река, и он отступил в самую сердцевину-середину себя, и ему всё трудней становилось говорить с миром через наросший настывший панцирь. Когда ужавшийся почти до ребёнка или старика живой ещё человек пытался докричаться до людей, голос продирался сквозь ткани судорожно и издалека. Он пролепетал медленно и откуда-то изнутри:
– Я замёрз, Серьга, чо я так замёрз?..
Зашёл Тёма с бутылкой водки:
– Держи! Я пошёл на дизельную, у меня дежурство.
– Да у меня есть. Ну погоди… Агаша, беги домой, тащи одежду батину! Только мать не пугай, – Серёжа хотел отправить её, чтоб не слушала. – Да как всё вышло-то?
– Не говори ничего, поняла? Скажи, оборвался.
– Обожди, давай позвоним ей. – Серёжа взял трубку: – Валентина Игнатьевна, это Сергей Иваныч. Тут Матвей оборвался в воду маленько, сейчас Агаша прибежит. Он у меня. Вы одежду сухую приготовьте. Да нет, нет, зачем? Не волнуйся, всё нормально, подсушится и придёт. Не за что.
Агашка убежала. Всё это время она ничего не говорила, только смотрела на отца во все глаза. Веки были красными, взгляд напряжённым, а лицо осунулось и казалось резче, суше и взрослей.
– Ну, что там было-то?
– Агашка прибегает, кричит: «Папа тонет!»
Мотя был самый обычный деревенский мужик, трудовой, а главное – очень коренной, местный, такой же крепкий, как здешние камни, лиственницы, корнями цепляющиеся за скалу, весь скроенный таким, чтобы устоять на этой ветровой, вьюжной, базальтовой тверди. Мужественность, звенящая и естественная неотёсанность словно уравновешивали полную отёсанность Валентины Игнатьевны, её официальную огранку. Серёжа с добрым любопытством пытался представить, как они дома разговаривают, обсуждают хозяйство, потому что со стороны они совершенно не подходили друг другу. Валентина Игнатьевна расслабленно чувствовала себя в Мотиной защите, кроме тех случаев, довольно, впрочем, нечастых, когда он кратко загуливал. В тайге он не пил, но дома, пока жены нет, тихонечко прикладывался, причём особо не шалил, и иногда было даже трудно определить, пьяный он или нет. Валентина Игнатьевна тренировалась в определении его по телефону, знала, когда он даже полстопки пригублял у товарища. Звонила в момент, когда он выдыхал и только собирался закусить.
Мотя тянул домашнее хозяйство с абсолютной врождённой лёгкостью. Без всякого оттенка напряжения. Был он вообще какой-то… врождённый. Коренастый, резковато-ухватистый. Плотный. Породистый сильной мужской породой… Тёмной масти чуть с отливом в прозолоть, стриженный бобром, обильно-щетинистый. Голос резкий, низкий. Лицо плотное. Кругло-квадратное. Все части, черты крупные, напластаны густо, уверенно. Курносый нос, вздёрнутый, упрямый, ноздри продолговатые, длинные, брови, сросшиеся в прямую черту, веки толстые, ресницы выгнутые, будто чуть мокрые. Глаза чуть прикрытые, в лице что-то кубинское… Пока не подымет глаза, которые оказывались серые в зелень. Когда толстые веки опущены – немного капризное выражение, брови, наоборот, высоко подняты, и получается больше расстояние между веками и бровями. В жизни сдержанный, немного недовольный, мрачноватый. Когда выпьет – сдержанность выходит, будто он сам устаёт от резкой своей хватки.
В тот вечер после злополучной встречи с Дон Карлосом Матвей не сумел себя пересилить и, дома продолжив гулянку, поехал с Агашей на косу тугунить. Тугун, как и многая рыба, идёт к берегу в сумерках, поэтому на тоню встают с вечера. Они сделали несколько замётов и уже отрыбачили. Матвей отвязал верёвку от лодки и по хмельной бесшабашности легонько подтянул лодку и, повернувшись спиной к реке, возился с лежащим вдоль берега неводом. С фонариком они выпутывали из невода ершей, шершаво-топырливых, с лилово сияющими глазами. Если оставить – собаки выгрызут вместе с неводом.
Река Рыбная впадала в Енисей под острым углом, и через косу тянул с неё крепкий восток, оказываясь на Енисее отбойным. Если стоять спиной к косе и лицом к Енисею – ветер лупил в спину через косу с простора Рыбной. Рябь на Енисее начиналась прямо от галечника. Вдруг Агашка закричала:
– Папа, лодка!
Лодку отбило ветром от галечника и тащило в реку. В темноте она еле виднелась. Пока Мотя снимал сапоги, штаны с широким офицерским ремнём и ножом, её оттаскивало и в реку и одновременно уносило течением вниз – и она моментально оказалась ниже острия косы напротив устья Рыбной. Мотя добежал до этого острия и бросился в воду. Через какое-то время Агашка услышала далёкие крики:
– Агашааа, доча! Бежи! Бежи, доча, в деревню! Не выплыву! Бежи! Бежи, моя!
– Папа, не умирай! – истошно закричала Агаша и ринулась в посёлок, до которого был почти километр, постучалась к Серёже, потом к Тёме.
Тёма оказался дома и вместе с Агашей помчался на выручку. Шансов найти в полной темноте посреди огромной реки тонущего человека почти нет. Тёма ехал, время от времени глуша мотор и слушая. Так повторялось трижды. Тёма уже решил повернуть, но встал в четвёртый раз: «Агашка, кричи!» Агашка закричала: «Па-па-а-а-а!» Раздался далёкий ответ.
Мотя еле барахтался в километре ниже устья Рыбной и примерно в полукилометре от берега. Когда подъехали, он уже «курялся» – нырял и выныривал. Сначала он выставил руку, как веху, а потом, из последних сил рванувшись вверх, обнял снизу нос лодки и замер железным замком, придя в полузабытье, как бывает, когда спасли. Тёма перелез на нос, попытался расцепить Мотины руки, но того свело мёртвой хваткой. Тёма тогда дал ему по ушам ладонями, отодрал руки и перевёл под борт, как балан. Стрижен Мотя коротко, и за волосы было не ухватить. Тёма еле подхватил его за шею и за трусы и перевалил. Тот свернулся калачом. Тёма накрыл его своей спецовкой и велел Агашке ложиться рядом и греть.
Тёму распирало возмущением от того, что учудил Мотя, восхищеньем его же живучестью и тем, как умудрился найти его ночью посреди реки.
– Ладно днём, а то, прикинь, ноччю. Ноччю! Да и вода-то ни хрена ни кипяток! А он, я те грю, курялся уже… Был бы трезвый, давно к налимам ушёл бы! Хе-хе… От дела! Ладно, пошёл.
Мотя, всё тянувший, по-звериному загребавший на себя покрывало, дрожал мелкой дрожью и просил ещё укрыть его, повторяя: «Что ж мне так холодно?» У Сергея был спирт, он смочил им конский вязаный носок и долго растирал ледяное и сырое особой плотской тяжестью тело – крепкое, щетинистое, твёрдое, как бывает твёрдым мокрый песок. Грудь с узором волос, с красно-синим кровоподтеком – следом от борта лодки, дюралевой ребровины, через который его перевалили. Потом Сергей надел на него эти самые грубые конские носки, отцовские ещё, почти музейные, привезённые из города.
Глаза у Моти были полузакрытые и будто уменьшившиеся. Серёжа никогда к нему особо не присматривался и толком его не помнил… Сейчас видел его сильное, заросшее тёмной щетиной очень курносое скуластое лицо, с припухлыми, будто всегда заспанными глазами, со сросшимися бровями, со складками по подбородку, по щекам, которые тёмная щетина повторяла, послушно складываясь, заминаясь, по ложбинам.
Серёжа влил в него водки и всё растирал шерстяной рукавицей. Тот начал оживать, но был таким же ледяным и так же трясся. Видя, что водка не берёт, Серёжа заставил Мотю выпить стопку чистого спирта, которую тот принял, не заметив и не поперхнувшись: засевшая внутри стынь поглотила жгучую жидкость, не заметив. И снова тёр и тёр. На третьей стопке спирта Мотя как-то по-жизненному отозвался, потом вдруг попытался приподняться, но лёг опять. Потом всё-таки сел. Серёжа напялил на него шерстяной свитер и штаны.
Прибежала Агашка, принесла одежду. Мотины глаза чуть заблестели, расклеились, он огляделся, приподнялся на локте:
– Я где? Я у тебя Серёг? – скрипуче прокряхтел: – О-о-о…
– Ну как, согрелся?
– О-о-о… – Он увидел Агашу, и что-то в нём стало происходить: – Доча, ты? – говорил он низко. – Ты здесь? Хорошо. А я, Серёг… Я в рубашке… В рубашке родился, Серьга… Эта она. Доча… Она спасла… Я же дурак, дурак… Я в воду за лодкой, а там ково… Не видать ниччо… я гребу, а она ни на грамм, потом вобщэ закрутился, вобщэ ничего не вижу, где берег, где чо… Она как закричит: «Папа, не умирай!» О-о-о, Серёга… Доча… Если б не доча…
– Да конечно, в такую даль бежала! – рвалось из Серёжи. Снова и снова он представлял, как она бежала, а в ушах – крик отца, уносимого течением. Казалось, этого невозможно вынести, и оно чудовищно не вязалось с Агашкой, такой весёлой и всегда улыбающейся.
– Да ково бежала… Бежала… Не то… Не то! – Возмущение непонятливостью пробилось сквозь дрожь. Голос тоже ещё только отходил, и его ломало, вело: – Ты понять не можешь! Я плыву, а лодку отбивает, всё, уже сил – всё. A-а, думаю, да хрен с ним… И такая как… сказать-то… апат-тия напала…
Инородное слово, ещё и произнесённое по-сибирски, «апаттия», будто переродилось, тоже прошло закалкой стыни, подчеркнуло дикость произошедшего.
– Аппат-тия такая поймала, что я как это… как сказать-то… ну… Ну? – Он затряс рукой, требуя помощи… – Ну как это? Ну будто… – Слова тоже настолько перестыли и отсырели, что еле шевелились, не подбираясь. «Апаттия» не давало ответа, раздражала чужеродностью, сердила, а он не мог подобрать замену: – Ну! Ну, я будто… Что? – Он помогал рукой.
– Сдался!
– О, «сдался»! Молодец! Серёг, молодец. «Сдался»! – обрадованно вскрикнул Мотя и ухватился за это слово, как за лодку. – Я сдался… Да пропади оно всё… Какая хрен разница… А как вспомнил: «Папа, не умирай!» Как вспомнил! И сррразу ка-ак даст! Думаю, врёшь! Вр-рёшь! Не на того напали! Мотьку не взять! О-о-о, чо ж холодно-то так!.. Окол-лел… А я – всё, Серёг – всё, смирился… Хрен, думаю, с ним, одним дураком меньше… А как дочу вспомнил… Её… вспомнил… э-э-э-э… – он замотал головой. – А ты говоришь – бежала… Бежала-то понятно… Я-то не про то…
Мотя сжался сморщился, лицом… Но слёзы, видать, тоже застыли и не текли. Он сбросил покрывало. Сел, скрестив ноги, разваля колени.
– Серёг, курить есть?
– Папа, вот в куртке. – Агаша достала и протянула пачку.
Матвей сел, закурил. Руки ещё тряслись, пальцы не слушались. Он уронил сигарету и прожёг покрывало.
– От… ёлки!..
Какая-то механическая часть Серёжи, отвечающая за матчасть, вскипела досадой за вещь, но он, пришикнув на неё, сказал спокойно:
– Да ладно.
– Серёг, я сегодня второй раз родился. – Слова эти, на бумаге такие обычные, в его устах, с его своеобразным, здешним выговором, интонациями и тоном представляли собой нечто совсем особое, такое же природное, заповедное, дикое, как и всё остальное. – Прикинь, Серёг… Я поплыл и догнать не могу… А как понял, что не могу… смотрю – мне уже что до берега, что до лодки… я уже думал всё, уже всё. А я уж на середине Рыбной… А с неё самое течение… Ещё же дожди шли… Я днём-то видел, вода аж горкой на серёдке… Всё, думаю. А и хрен с ним… В общем, уже… – Он снова просил Иваныча подобрать слово:
– Сдался.
– Сдался! А как вспомню дочу: «Папа, не умирай!»
Мотя согревался, отвоевывал обратно своё тепло, и ледяная короста, панцирь отступали. Он уже вернулся в свою рубашку, у него ничего не ломило, не болело. Он сидел с ногами, опершись на локти. Лицо ожило. Только веки были опухшими и подсохлыми одновременно. Живо поблёскивая глазами, он вдруг взял пустую стопку и протянул Серёже:
– А я ведь первый раз у тебя… в гостях… Наливай! Серёг! У меня день рожденья сегодня! Серёг! Ничего, что я у тебя тут? Доча, иди ко мне… У меня день рождения сегодня! От дур-р-рак! От дур-рак же пьяный… Везёт дуракам да пьяницам… Серёг, а ты меня донёс! Донё-ё-ёс… Х-хе… Дай Бог! Дай Бог здоровья! Слушай, дай я тебя обниму… Серьга… М-м-м…
Он сгрёб Серёже голову, очень сильно, тисочно, как струбциной, и поцеловал куда пришлось, куда-то в верх уха. Серёжа почувствовал, как и в нём дрогнуло что-то, и только отрывисто крякнул. Агаша не сдвинулась и так же сидела, неподвижно и сухо блестя глазами.
Чокнулись.
– Папа! – крикнула Агаша.
Мотя махнул рукой.
– Ты хоть закуси!
Но тот мотал головой: закусывать было нечего – спирт-чистоган будто на молекулы растаскивался выстывшим нутром ещё в пищеводе. Мотя всё не мог поверить в случившееся, надивиться и всё гонял по кругу. Он ещё несколько раз полностью повторил рассказанное, каждый раз будто забывая и начиная снова, на слой приближаясь к сути события, словно просыпался, и всё предыдущее оказывалось заспанным.