Текст книги "Полёт совы"
Автор книги: Михаил Тарковский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Ответить, что в вопросах мировоззрения не бывает личного, потому что из мировоззрений складывается окружающая атмосфера – тема грызоватая и разноречивая, и мне всегда скажут, чтобы я не усложнял сложного и занимался «прямыми обязанностями».
Странно: вот размышляешь над тем, как выстраиваются в дорогу маленькие и большие события. А потом тревожные твои наблюдения обращаются в мысли, идеи и понимание того, что следует делать. Но как только ты пытаешься воплотить идею в жизнь, вернуть её сущему, она немедленно зарывается в тех же мельчайших морщинках жизни, обобщением которых она и явилась. И трудно вызволить её, особенно в одиночку.
Люди вроде Валентины Игнатьевны никогда не идут против общества, а люди Тониного склада делают это с пылом и вызовом, и «достукиваются» до всяких страсбургских судов, в то время как простым людям чуждо противопоставление себя остальным, правдолюбивая «заедливость», в которой всегда есть что-то несколько постыдное. Тем более едва борьба за справедливость начинается, она незаметно и подленько стачивается о жизненные же зазубрины. И попутно навязчивой собачонкой возникает ещё одна правда, которая так же незаметно трансформирует идею, постепенно отъедаясь и округляясь на её же издержках. Поэтому я отчасти согласен с Тоней, когда она говорит, что не приемлет разговоры о патриотизме, именно потому, что от идеи до воплощения – пропасть.
А мы, совестясь, поддаемся то стыду, то ещё каким-то тонким чувствам, с которыми совершенно не церемонятся люди заедливого пошиба. И у них всё получается безо всякой трансформации и захлебывания в человеческом. Сами же общественные подлости происходят постепенно, будто каждый совершил только сотую часть предательства, но «всотнером» оно сложилось в нечто полновесное. Будто люди участвуют каждый незаметным движением, но они суммируются, и эта объединённая, сплавленная из сотен уступочек неправда оказывается гораздо более ликующей, чем неправда отдельного человека.
Есть прекрасные речные слова – быстерь и падун. Думаю, они сами за себя говорят, но для незнающих объясню, что падун – это старинное название водопада. Так вот, чем больше смотрю на мировую историческую быстерь, тем яснее чувствую, каким падуном она оборвётся. И нам бы не лезть, а спокойно поставить плоты в боковой протоке, да добывать рыбу, да покосы расчищать, а там, глядишь, ещё и воду увести… А кто хочет, пусть и валится. И мы имеем все основания противостоять, но нет… Видим, какой тащит хлам, брёвна, доски, и лезем, прыгаем на эту скользкую блестящую доску с нашими же противниками, лезем к ним на плашкоут, за стаканы, стол, за тарелки, к поросятам, к капустке, где нас не ждут, ибо пир неправедный, да и время чумное.
Под чумой я подразумеваю отказ от мало-мальского задумывания о цели цивилизации, о наведении порядка на земле. Но самое худое, что, пока не решишь главных вопросов в себе, и в наружном не сдвинешься. Мне кажется, что бесконечное противопоставление разума и сердца, идейного и человеческого – признак какого-то огромного изъяна, хотя у меня он на каждом шагу, и я знаю, что, пока не воспитаешь в себе мудрость сердца, так и будешь мучиться и ломиться в открытые воротья… И снова не могу не думать о постоянной какой-то парности – идейное и человечье, личное и общественное, и чем больше думаю, тем больше понимаю, что раз идёт вопрос парой, то пусть парой и отвечает.
Вроде бы стараюсь понимать каждого человека, а для этого быть то Валентиной Игнатьевной, то Козловским, то Эдею. И нет человека, более одинокого, чем я. Но только Тоней почему-то не хочется быть.
Как появляются люди с ощущением происходящего? Какая черта за это отвечает? Что это – счастье или наказанье? Почему из окружающих дальше всех по этому пути ушёл Гурьян? Я заметил, что духовным зрением обладают те, кто охраняет полюса, границы: это люди, набравшие выси через знание, или, наоборот, совсем простые, сквозь которых земля говорит, прилегающие к ней беззазорно, вплотную, потной рубахой к гигантскому телу и будто не имеющие своей толщины. Но самое взлётное движение имеют те, кто прошёл путь от земной подорожной близости до исторического и религиозного осознания этой земли и соединяет в себе обе границы и что между ними. Потому что откровения даются лишь при перегрузках, когда ощущаешь себя ещё двоящимся. А хуже всего тем, кто оторвался от почвы, а к выси не пришёл, и так и колышется, грохочет листом железа – заходи, приподнимай, качай любой ветер…
Я нахожусь на самом конце ваги. И пытаюсь сделать то, что надо делать совсем в другом месте, а именно в её основании, в комле – это понятно даже тем, кто не сталкивал обсыхающий плашкоут с поросятами. Но туда пока не добраться, хотя мне кажется, мой уход в дальние места – это замах для мощного и неведомого броска. Что откат для набора силы необходим, да и землю свою знать надо, коли наградил тебя Господь даром защитника. Картина-то жестокая, но я надеюсь на Бога и уверен в единственном: чем сильнее нас жмёт миропорядок, тем негасимей очаги духовного сопротивления внутри России.
Не знаю уж, какой образ учителя литературы сложился в голове Валентины Игнатьевны после незабываемого воскресенья, но вскоре я был приглашён в кабинет:
– Вы так хорошо говорили, Сергей Иваныч, у вас ораторские способности… Я что хотела сказать: в Казаринском учителя делают литературную гостиную, почему бы нам не организовать что-то подобное? Вы могли бы воодушевить и школьников, и учителей, а может быть, и кого-то из жителей посёлка. Как вы к этому относитесь?
Я сказал, что отношусь хорошо, а потом глубоко вдохнул, внутренне перекрестился и сказал:
– Валентина Игнатьевна, я имею достаточный опыт работы и хорошо знаю, что такое школа сегодня, когда педагогов загружают огромным количеством бумажной галиматьи, которая только отвлекает от работы и по сути является имитацией деятельности, так как никак не связана с эффективностью образовательного процесса. Это очень усложняет работу, потому что на первое место подчас выходят вещи второстепенные и подсобные… Тогда как главные, сутевые, – козырнул я, – оказываются отодвинутыми на второй план. Но я к делу. Я понимаю, что Антонина Олеговна – квалифицированный специалист, но прошу вас десять раз подумать, прежде чем брать её на работу. Это не тот человек, хотя формально я не могу ей предъявить ничего. И настаивать ни на чём не могу. А чтобы это не выглядело как наушничество, готов о своей позиции доложить Антонине Олеговне и Константину.
– Ой, Господи, я даже не знаю… Сергей Иванович, вы человек со взглядами… ну сейчас на свете другие представления, мы же не можем стоять на месте. И заставить всех думать как вы… Наша задача донести, а все сами решат.
– Да как же они решат-то? Без нашей поддержки?
– Сергей Иванович, я уважаю вашу гражданскую позицию… Но мне кажется, что вы преувеличиваете… Преувеличиваете… К тому же я хочу вас успокоить: всё не так однозначно с единицей. Вы правы, действительно, огромное количество текущих вопросов. Меня долбит обрнадзор… Нам урезают финансирование, и в этом году мы, как вы знаете, собирали с родителей деньги на бесперебойники. Так что по Козловской давайте не будем впадать в панику. Да, в панику. Сейчас ещё не понятно. Я буду связываться с районом, и тогда окончательно станет ясно, есть ли такая возможность или нет. Хотя Антонина ничего такого не говорила. И я не понимаю, почему вы так беспокоитесь. И давайте не будем спешить с выводами… Я рада, что вы понимаете… У нас действительно полно проблем. Вот что далеко ходить: Пират укусил Бабу Катю за… ягодицу, и она вчера мне мотала нервы в течение часа, и я ничего не могла поделать… Человек пожилой… ну и сами понимаете, недалёкий.
– К сожалению, Валентина Игнатьевна, я преуменьшаю. Идёт действительно замещение ценностей.
– Ну, раз так пошло, что мы можем сделать?
– Как что? Поставить заслон. Вася, Коля, Петя, Яна, Рашид – все вместе встали и поставили заслон. И всё. Вы же понимаете, что такое толерантность? Это запрет на заслон.
Валентина Игнатьевна положила мне руку на колено:
– Сергей Иванович, вы молодой… Оглянитесь вокруг: такая жизнь интересная… Пожалуйста, не драматизируйте, я вас очень прошу. И поговорите с Колей. Для меня сейчас это важнее всех заслонов.
С Колей я поговорил, и он привязал Пирата на несколько дней, но скорее из охотничьих соображений – чтобы ему кто-нибудь не прокусил лапу накануне охоты. История с Пиратом, собачьей упряжкой и Бабой Катей глупым образом нас породнила и ещё усилила мою мужицкую несостоятельность в глазах мальчишек, и в первую очередь Коли, перед которым я всё сильнее чувствую себя практикантом.
Я задал сочинение на старинную тему «Почему Каштанка вернулась домой?». Девчонки, я был уверен, напишут, что Каштанка очень верная и что дома «её тискают, но любят». Лёня с Тониной помощью доложит, что некоторые народы не могут без унижения и предпочитают ярко освещённой арене лень и бессмысленность. Коля… Вот именно что скажет Коля, меня и интересовало больше всего, учитывая его внешкольные неурочные силы, которые никак не удавалось приложить к делу. Я был уверен, что собачья тема близка Коле и может стать помощником в учёбе.
Каково же было моё разочарование, когда я увидел перед собой Колино художество, состоявшее из таких предложений:
«В произведении А. П. Чехова рассказывается о собаке Каштанке. Она принадлежала сыну столяра Федюшке. Так случилось, что Каштанка потерялась, попала к дрессировщику и начала выступать в цирке, где и увидела старых хозяев и сбежала к ним прямо с арены. Казалось бы, незатейливый сюжет. Каштанка полюбила нового доброго хозяина, а скучала о старых, которые хотя и обижали её, но были роднее и ближе. Весёлые эпизоды здесь соседствуют с печальными. Смеёшься, читая, как хрюшка, гусь и кот, делая пирамиду, пошатнулись и упали. Печалишься о бедном гусе Иване Иваныче, который заболел и умер оттого, что в цирке на него нечаянно наступила лошадь».
И в таком духе с концовкой:
«История Каштанки не оставляет равнодушным. Не зря говорят: собачья верность. Несмотря на то, что в этом произведении много грустных сцен, оно оставляет в душе светлое чувство».
Сочинение было списано, и, скорей всего, при поддержке Агашки. Я поставил Коле двойку. Коля фыркнул и набычился:
– Почему-у-у? Я же написал.
– Я после урока тебе объясню почему.
После урока он подошёл:
– Сергей Иваныч, вы мне почему двойку поставили? Я же написал.
Главным было, что он писал, тратил силы, а его обидели.
– Ну, во-первых, в сочинении таки не сказано, почему Каштанка вернулась домой. Даётся просто краткое содержание. А главное – ты его списал.
– Я не списывал.
– Списывал.
– Докажите, – негромко сказал Коля, глядя в пол.
– Да ничего я не буду доказывать. Сам думай. – Я уже хотел закончить разговор, как вдруг предложил: – Коля, а давай я не буду ставить двойку в журнал, а ты… напишешь новое. За выходные.
– Не-е… – было проскрипел Коля.
– Слушай, давай так. Напиши сочинение на свободную тему: «Почему я люблю свою собаку». Только хорошо напиши. Как есть. Договорились.
Коля насупился и ушёл.
В нашей школе несколько выходов, один из мастерской. Вечером, уходя последним, я увидел свет в ней и зашёл. Со стороны уличной двери я услышал запах табачного дыма и другие звуки, свидетельствующие о том, что на крыльце толкутся парни. Шёл какой-то разговор, и в одном из голосов я без труда узнал голос Коли, говорившего неторопливо, веско и со своим если не шиком, то уж точно шичком:
– …Женёк, остынь, я бы поехал тогда с вами… не вопрос. Да тут сочинение ещё… Каштанка кака-то… Бася, дай спички. Благодарю. – «Благодарю» произнесено особенно вразвалочку и невозмутимо. Пауза, выдох: – Не знай, чо он докопался с ней? Кхе… Кхе-кхе… Да что, блин! Такой силос эта «Тройка»! Кхе… Про чо я?
– Про эту… Каштанку.
– Но. Дармоедка. Я её за собаку не считаю. Избяная наскрозь… Я вообще сучек не люблю. У меня была… Этот отдал… как его… По белой-то ушёл… Ну? В пожарке работал…
– Лыткин?
– Лыткин, ну. У него брал. Кыксой звали… Изовьётся как лиса, а тяму ноль. Старые следця гонят… Вот кобель у меня – я понимаю, он и по птице и по соболю идёт… Стал бы он на этого, хе-хе, гусака смотреть, сразу б башку…! Ха-ха! (Все заржали.) А эта ещё и дура тёмная. Чо она к этому синяку вернулась? Мало он её метелил. Х-хе. Хотя хрен ли неясного: у клоуна пахать надо, а столяр и так накормит.
Глава седьмая
Снег, доставивший в то воскресенье столько и весёлых, и тягостных забот Серёже, стаял, обнажив землю. Какая-то высота рухнула, когда взгляд, приладившийся к свету, упёрся в серо-жухлые стебли репейников, которые ещё недавно с таким строгим совершенством объёмно и звёздчато обводил снег.
Всё снова шло не так, как Серёжа ожидал, и была в этом неподчинении ожиданиям своя опережающая правда, которая, как гнётом, удавливала пласты происходящего, перекладывала то трагическим, то весёлым, давала и смысл, и осмысление, а вместе с тяжестью и ещё приятие, согласие, какое по плечо сильному. Бывают люди, у которых края души как топором обрублены. А у Серёжи они были постепенные, ворсисто продолжающиеся в других людей. И за себя, и за окружающих он вечно стыдился и огорчался и, пытаясь всех понять, был в самой сердцевине мощным, калёным, как ядро. Но о своей силе не ведал и продолжал считать себя слабым, податливым и пред всеми виноватым. И в этом неведении была его двойная сила.
Настроение было напрочь срублено и Тониными планами, и разговором с Валентиной Игнатьевной, которая, сама того не желая, работала на реформацию русской жизни, впервые на его веку столь тотальную, несмотря на всю постепенность, которая как раз и говорила о серьёзности происходящего. Когда огромный и родной мир вдруг оказывается неспособным отловить угрозу, потому что его ячея слишком крупна и не рассчитана на столь мелкоячеистого, вернее, мелкотелого, всепроникающего противника. И главным ощущением было, что Россия – не живущая единым духом страна, а сборище разных по мировоззрению людей, которые, конечно же, объединятся в случае чего, чтобы защитить кровное, но разница между которыми и тобой состоит в том, что для тебя это «в случае чего» давно уже наступило.
Серёжа попробовал помолиться, но вопреки поверхностному мнению, что чем дальше, тем легче веровать, дальше было как раз труднее, и вставала нужда в совместной молитве. Храма в посёлке не было, хотя о строительстве поговаривали. В таких краях храмы особого стоят. Над малонаселёнными районами северо-востока России, где звёздному ясному небу под стать тончайшая зыбь облаков, где всё, что есть на земле тёплого, вмиг выстывает и уносится ввысь, и молитва возносится беспреградно крепнущей струйкой. И нигде людские чаяния не обнажены так развёрстому небу.
Конечно же, Серёжа не походил на тех, кого можно сбить с пути, но страдания вправду были велики. И как он в городе ждал, что отпустит душу по приезде в деревню, так теперь ждал снега, чтобы отпустило на озере, куда он уже стремился, как к последнему спасению. Но стояло тепло, накрапывало, и умиротворяющие звуки капели звучали кощунством.
В пятницу снова заволокло небо, но уже по-зимнему с северо-запада, и пошёл несильный снег, переставший к утру, но вернувший чёрно-белое равновесье округе и знакомую оторочку траве и репейникам. И было удивительно и знаменательно, что это день преставления Серёжиного святого Сергия Радонежского.
Серёжа встал затемно. В окно виднелись репейники и рябинка с крупнозернистым снегом на пучках ягоды. Даль чуть приподнялась, но облака продолжали двигаться с северо-запада, изредка открывая нежное оконце с рассветной, туманной ещё рыжинкой.
Серёжа подошёл к собачьей будке забрать кастрюльку. Она лежала перевёрнутая, и он увидел в этом нечто смешное и умилительное, будто пёс поел и перевернул посуду, как делают люди, показывая, что наелись. Идти до озера надо было километров шесть по тропе. Храбрый, понимая Серёжины сборы, то дрожал от нетерпения, то носился из стороны в сторону: на снегу, как от шершавого огромного дворника, лежал веерный цепной след. Но едва Сергей отпустил кобеля, тот удрал на другой край посёлка, откуда доносились звуки собачьего фестиваля. Серёжа был уверен, что, видя ружьё, Храбрый побежит рядом, и не сообразил, что собаку и в тайгу надо выводить на привязке. Это и расстроило, и рассердило.
Останавливаясь и прислушиваясь, Серёжа долго шёл по тропе среди припорошенных кочек, надеясь, что Храбрый одумается и догонит. «Собаки залаяли, а я уже тут!» – почему-то вспомнилась Вовина прибаутка, успокоила и, как часто бывает в лесу, привязалась на целый день. О чём он думал? Да как-то обо всём сразу и отрывками – настолько был полон надежды и волнения. Озеро открылось белым просветом среди лиловатых пихтовых стволов, стянутых морщинистыми кольцами. На одном виднелись следы медвежьих когтей, гнутые глазки-веретёнца, уже почерневшие и чуть поведённые временем. Под заживляющей силой коры раскосые глаза заплывали, нарастая веками. Вдоль озера шёл тёс, по которому Серёжа вышел к избушке. Она была маленькая, но из очень толстых ёлок, распущенных повдоль, ошкуренных, гладко-бокастых и будто накачанных до какой-то предельной круглоты-туготы. Так бывает, когда строят весной и шкуру лоскутами сдирают с блестящего соком древесного бока. Бревно не приходится тесать, и на нём нет следов топора. Дерево было уже не ново-жёлтое, а на переходе к серому. И то, что Серёжа стал свидетелем этого перехода, казалось особо дорогим, будто его подпустили к тайне времени ещё на годовое кольцо ближе.
Дверные доски, потолок, пол – всё пиленное бензопилой, со следами цепи, выпуклыми веерками… Такие же следы покрывали внутренние плоскости стен – в отличие от наружных свеже-жёлтые и шершавые. Стол был из колотых жилистых плах, желточно-рыжих и наливавших тёплой рыжиной всю избушку. На двери висела записка: «Дармоеды, дрова не жгите». Медведь в избушке не был. Ветка торчала из-под крыши. Серёжа первым делом спустил её на землю, и когда задел ею о столб навеса, гулко и двузвучно отдалась и в себе, и в объёме двускатной крыши.
Ветка лежала перед ним. Тонкостенная, с веретённо-острыми кормой и носом. Внутри на сухом пепельном дереве скульптурно костенели следы от тесла – мелкая волна не то будто от ложки, не то от сохачьих зубов, как на лежащей в тайге осине.
Пока грелся чай, Сергей с интересом и симпатией осматривал избушку: стены, полки с журналами, толстое стекло с паутиной в углу и сухой мухой, комариную мазь на столе, похожую на заварку серую массу мёртвых комаров на подоконнике.
Разгорячённый жаром печки, подразомлевший, он вышел на улицу в окруженье гладких и кожистых пихтовых стволов, ощеренных сухими и игольно выгнутыми сучками. Когда, выходя, толкнул дверь, картина в дверном проёме дрогнула от горячего воздуха, став ещё прекрасней, притягательней. И оплавленным стеклом пролилась в душу, забирая, как хмелем, только чище, родниковей. Серёжа даже хотел дотопить дело коньячком из плоской бутылочки, но сдержался и отставил на потом.
Он думал, что пережитое за последние недели убьёт в нём способность к внутреннему ладу, который дарит тайга, но едва вступил на заснеженную тропинку, всё прошло, и остались только волнение и смысл. К берегу вёл припудренный снегом кочкарник, но не моховой, как в тайге, а травяной, в повядших волосах-стилетах, и Серёжа тащил ветку меж светло-русых спящих голов, с которых сухо слетал снежок и которые были очень высокими и шатко клонились, если на них наступить. Перевернутая дюралька лежала белой спиной к небу.
Сергей готовился к этому дню со всей дотошностью. У него был специально сшитый суконный костюм, и от сукна ещё шёл масляный запах станка. Серёжа очень любил кожу, сыромятные и юфтевые ремешки, которыми всё увязывал. На поясе висел нож в рыжих кожаных ножнах с тиснением – сидящий глухарь и лабаз на трёх соснах. Сухое нутро ветки так всему этому шло, и от взаимосвязи, круговой поруки любимого он умилился и в один момент почувствовал, как почти навернулись слёзы.
Вдали раздался собачий лай. «Собаки залаяли, я уже тут!» – мелькнуло радостно в голове, но по низкому голосу он понял, что это не Храбрый. Чуть подпортилось настроение – нарушилось чувство обострённого одиночества, настолько гулкого, что свидетель как трещина. Он снова попытался сосредоточиться на ветке, а потом и лай прекратился.
Озеро оказалось очень длинным и нешироким, метров сто самое большое. Ледяной припаек у берега был совсем узким. Рядом в водяной глубине тёмно виднелся звездообразный выворотень. Под той стороной припаек, наоборот, ширился, и в нём торчал во льду плот, на котором Мотя караулил уток, и ещё какой-то вмороженный серый предмет. Серёжа поставил ветку на воду и, надавив рукой на ней дно, почувствовал, как упруго выдавливает лодку вода.
Ветка была пепельно-серая – так же серебреет осиновый лемех на куполах, и Серёжа отметил это с какой-то тихой радостью, торжеством. Ветка… лёгкая, изящная, как утица… И, как утиный, острый хвост корма и носок. И чуть неправильная, как всё живое, с ведёной вмятиной на боку.
На ветке Серёжа не ездил лет семь, но помнил и её удивительную вёрткость из-за круглого днища, и то, как эта вёрткость проходит, обращаясь в стремительность с одного гребка весла. И помнил правила: не стрелять поперёк хода и очень внимательно вылезать на лёд – замком взяв и порку (так называют поперечную распорку), и древко весла, и оперев лопасть о твёрдое.
Сначала он попробовал проехать без ружья и снаряжения. Снял ремень, и, когда сел, ветка заходила частым и угрожающим ходуном, но он успокоил, уговорил её, и она затихла. Она не бежала нигде, только в маленькой трещинке в носу народилась алмазная бусина. Потом Серёжа пошевелился, и она снова заходила, затрепетала под ним, но едва он гребанул летучим и лёгким веслом, ветка, разрезая тонким носом воду, пошла устойчиво и плавно, словно движение было опорой. И к Серёже прилило какое-то кишошное наслаждение, чувство мышечного слияния с текучей стихией, и сладостные жилы потянулись из-под ложечки к тёмной воде.
Описав круг, он вернулся к берегу. Ноги подрагивали. И от волнения, и от напряжения – посадка задницей на пятках требовала привычки. У берега серебрился кружевной ледок. Серёжа решил попробовать, как этот лёд себя поведёт, если придётся подъехать в другом месте. Осторожно подойдя боком, попробовал лёд веслом – тот легко ломался. Тогда он подошёл носом, и лёд расступался с хрустом. Серёжа расчистил целый причал и аккуратно пришвартовался, положил весло поперёк ветки на порку, так что лопасть оперлась о берег. Потом, зажав кистями и весло, и порку, твёрдо ощутил берег через весло, почувствовал, как, качнувшись, подладилась и замерла ветка, скрепившись с грунтом. Когда зашевелился и приготовился вставать, ветка затрепыхалась, наклонилась. Потребовала свободы расселина-щель меж поркой и веслом в правой бережной руке – он усилил хватку, и расселина сошлась. Лодка дрогнула и замерла. Казалось, земля пошатнулась, и ладно было уравнять с ней лодку, успокоить мёрзлый берег с высоким лесом, и, казалось, если надо – он и до горизонта свяжет-уберёт болтанку своим сухожильным хватом.
Выбрался неуклюже, неверно ощущая правой ногой опору и продолжая давить к берегу вихлястую ветку, норовящую отчалиться, рвущую его в пахах – так раздирает кедрину трещина в каменном крутике. И, видя веточье дно в черпачинках от тесла, в котором чуть темнела водица, серебряной шариковой строчкой натёкшая из щёлки в носу. «Замокнет, – спокойно и уверенно подумал Серёжа, – надо банку взять».
Потом не спеша подпоясался ремнём, на котором висел нож, кожаные торока и в который была вставлена железная скобка для топора, и помешкал: топор в ветку положить или оставить в ремне? Если оставить – топор упрётся концом топорища в ветку и будет неудобно топыриться. Серёжа положил его на днище с гулким стуком, и резонатор ветки раскатил этот звук над водой. Положил сеть с круглыми берестяными поплавками, двуслойными, жёлтыми и прошитыми по краю толстой ниткой. Необязательно её поставит, но пусть дополняет пейзаж. И всё-таки он волновался. И рука чуть дрогнула, когда кидал в ветку грузик – ржавую обойму от подшипника.
Подпоясался поверх ремня ещё и патронташем, повесил на шею фотоаппарат, положил ружьё в ветку. И снова началось усаживание. И снова ветка была связана через весло с берегом протезно твёрдо и берег подрагивал. Едва весло отпустилось от берега, неловко цепанув лёд и чуть сбив плавность, едва настал первый гребок, как открылась полётная, крылатая и упругая тяга… И он полетел.
Однолопастное весло Серёжа то перекладывал из руки в руку, то с одного борта подгребал гнутым плавниковым гребком под себя, выравнивая узкий, сходящий в остриё задок. Ветка скользила волшебно, и даже небольшое движение тела давало подвижку, посыл вперёд или в сторону. Когда погружал и вёл весло, лодка будто привставала на нём. Боковые покачивания стали привычными, и только иногда при наклоне простреливало особой близостью воды. И хотелось быстрей и быстрей. Всё оказалось как-то мышечней, пружинистей, силовей, чем он представлял, и опережало сознанье… И окутало, обняло всего без остатка, что уже и не мыслилось, а только дышалось небесно и полно.
Вид озера с длинным поворотом и особенно красивым пихтачом. Две белые забереги. Серый скрадок во льду. И серое, оказавшееся упавшей с плота седушкой: две чурки, соединённые доской… Ветра почти не было. Похоже, в этом месте ещё и не брало из-за изгиба озера, но Серёжа точно не знал. А ветер как раз нужен, чтобы пошёл снег. Всё было прекрасно, и хотелось плыть и плыть в этот лад, и не хватало только снега, медленно падающего с неба. Это были счастливые раздумья. Ветер, конечно, необходим, но не сильный, чтоб ветку не захлёстнуло. Когда ветер или другая природная сила понесут счастье – как объяснишь ей, что хватит, мол, не переборщи?
Будто услышав мысли, качнулись пихты, ветерок прошарил поверху, не смутив озёрной глади. Серёжа перестал грести и смотрел, как скользит нос и расходятся треугольником нитяные тонкие волны. Нос выглядел как длинная луковка храма, и Серёжа её сфотографировал… Громко, чутко и прекрасно капала вода с весла, когда ветка скользила по инерции, будто в невесомости, и, пепельно-серая, она казалась удивительно родственной всему таёжному, живому. Капли капали с весла цепочкой, и не сразу растворялись в воде, и, казалось, какую-то долю секунды держались на воде серебряными шариками. Он поднял весло, и вода с лопасти затекла в рукав. Серёжа проследил движение струйки, сдержав дрожь и допустив к телу, и, когда вода нагрелась, почувствовал, как породнился с озером через этот медленно погасший холод.
Закрыл глаза и почти забывшись, впитывал огромность, одушевлённость и холодящее дыханье простора, красно отгороженного закрытыми веками. А когда открыл глаза, снова качнулись пихты, и с одной из них медленно сорвался и изогнулся дымный снежный шлейф, и через минуту, как милость, пошёл с неба редкий и очень крупный снег. Серёжа проехал дальше к повороту озера. Ветер из-под тучки сначала пятнами покрыл воду. В повороте, где брал северо-запад, тёмной границей уже лежала шершавая рябь. Он ещё поработал к этой ряби, но стало пробирать, и Серёжа развернулся и погрёб обратно, подумав, что ветерок должен пошевелить последних уток. Пора стояла поздняя, основная утка прошла, и тянулась лишь самая северная, морская. В Серёже уже переработалось ощущение тиши, и хотелось действия, промысла. И в этой безостановочности, неутолимости была та же справедливость, что и в полнейшем покое.
Север какое-то время налегал в спину, а за поворотом опять запал, и стало казаться, что тихо на всей земле. Серёжа решил проехать в другой конец озера, но вдруг налетели утки: три штуки – иссиня-чёрные, плотные, остро-стремительные, видимо, турпаны, – и, описав дугу, резко спикировали. И Серёжа успел обострённым в такие секунды многооким зрением заметить над пихтами орлана, будто на одном месте махавшего огромными крыльями. Ветерок усиливался, забирая по всему озеру. Утки, чувствуя орлана, не взлетали и плавали, ныряя, качаясь корабликами на суетливой ряби. Серёжа, помня правило, встал носом к цели, состворил турпанов и выстрелил. Он видел, что зацепил осыпью одну утку, но она взлетела вместе со всеми, и он ударил по летящей. Турпан, сложив крылья, камнем упал на лёд на стороне, противоположной избушке.
Полоска льда была очень широкой. Серёжа подъехал с пылающим лицом… Утка продолжала трепыхаться, изогнувшись на боку и загребая, чертя лапкой снег, ярко подмокший кровью. Всё это снова счастливо опережало мысли и наполняло трепетом: и что он красиво попал по летящей, и что настолько слился с веткой, что уже и не думал. Вдруг тем же круговым охотничьим зрением он увидел на берегу грязно-белое шевеление: это был Пират, видимо, прибежавший на звук выстрела. В деловитом упоении он трусил носом к земле, перемахивая валежины. Ещё полчаса назад это бы огорчило, но сейчас стык с окружающим был столь крепок, что если что-то и нарушилось, то временно и с поверхности.
Серёже хотелось быстрее добить утку, чтоб не мучилась, да и просто ощутить в руке добычу, и он споро погрёб к турпану. Если пристать боком, то весла не хватало, и Серёжа попробовал носом. Ледок по краю был тонким, но когда он наехал веткой, оказалось, что в него вморожена палка, и нос резко задрался. В ту же секунду молнией прорезало, что сзади неладно. Серёжа быстро оглянулся и, почувствовав задом мокрый холод, увидел, как хлынула вода. Он быстро оттолкнулся и отъехал. Прострелило таким протестом, что он едва не задохнулся оттого, что ещё секунду назад всё было настолько прекрасно, а теперь он сидел по зад в воде, её было полветки, и в ней плавала столбиком красная пластиковая гильза. Ружьё, опёртое на переднюю порку, он, аккуратно подтянув, надел на себя. Стараясь не двигаться резко, начал осторожно разворачивать ветку и всё не мог расстаться с развилкой событий, где счастливый вариант продолжал казаться главным, а этот, в котором он застревал, – ошибкой, наваждением. А главный, его правдашний путь продолжал удаляться и был на виду, но в недосягаемости. И во всей очевидности вставала своя же дурь: «Идиот! Нельзя на ветке носом на лёд заезжать! Только боком подходят!» Особенно досадно было то, что здесь Пиратка, а значит, и Колька, и надо быстрее, чтоб не припозориться, чесать к берегу. Что за наказанье! И Пират, как назло, залаял!