Текст книги "Полёт совы"
Автор книги: Михаил Тарковский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
На лёд не выбраться – тонкий и человека не выдержит. Значит, надо отчерпаться и угрестись к избушке. Наказаньем за нерадивость незамедлительно поддул ветерок. Серёжа потянулся топором за консервной банкой – её оттащило в нос, она кривлялась в воде и наконец зацепилась зубчатым краем крышки за сеть. Он попытался подтянуть вместе с сетью.
В это время налетел шквал. Закачались разом пихты, заходили, зашлись белой снежной завесой. Народилась, заворачиваясь, частокольная острая волна. Серёжа понимал, что на серёдке она выше и к избушке не перейти – захлестнёт. Пару раз плескануло через борт в самой низкой части, в середине, где сидел Серёжа. К скрадку не пробиться – лёд, и Серёжа взялся грести вдоль кромки к Мотькиной седушке – она была вморожена в самый край ледяного припая. Ветку стало боком прижимать ко льду, и лёд теперь, когда не надо, оказывался наоборот тонким и сминался, дробясь на плиточки. Ветку давило в припаек. Качало часто и суетливо, било с тупой жестокой силой и начало захлёстывать. При всей дикости происходящего не уходило чувство, что всё исправимо, что можно вернуть то прекрасное, которое он так глупо и просто не оправдал… Он пытался держаться носом по волне, наискось ко льду. Волны прокатывались повдоль и были выше бортов… Несколько секунд – и корму захлестнуло.
Ветка оказалась залитой по борта. Серёже не верилось, но она уже уходила под воду. Сапоги залились мгновенно и как-то режуще-ртутно. Он проваливался, его тянуло вниз, несмотря на протест всего существа. Вода с ножевой обжигающей бесцеремонностью лезла под мышки. Ветка ещё была под ним, и он её ловил ногами, пытался встать, вытоптать её, а она, играя из стороны в стороны, ускользала, судорожно и замедленно вихляясь, жила уже по подводным законам, и шаткая, уходила всё глубже… И вот он уже барахтается, уже по лицо, и уже в носу и носоглотке жгучее сыворотное ощущение, как в детстве, когда нырнул…
Суконный костюм, свитер, патронташ, ремень, ружьё, фотоаппарат на кожаной петле на шее – всё, такое удобное, стало предавать, сковывать, тянуть ко дну, и было понятно, что в этой выкладке не продержишься. Он знал, что одежда топит, но не ожидал, что настолько. И что придётся так биться. Работать руками, которые проваливаются с упругой продрожью, месят по-собачьи безопорную холодцовую толщу. Из мгновенных ощущений было ощущение нешуточности, именно от этого нелепого беспорядочного барахтанья. И что всё происходило независимо и само определяло темп схватки.
Тянуло чугунно вниз, и надо было молотить руками и ногами, и это вычерпывало силы с пугающей скоростью. И только огромный рот дыхательной судорогой цеплялся за воздух, карабкался и соскальзывал с куска сырого неба, за который держался, как за лаз.
Не было никаких положенных мыслей о смерти, никакая жизнь не прошла пред очами огромным мгновением – только звериное барахтанье и короткие мысли-ощущения, мысли-молнии. Барахтался он уже вертикально и в один момент ушёл с головой, так что дрызче и беспощадней рванулась вода в ноздри и уши и сомкнулись сверху сверкающие серебряные сабельки.
Он вынырнул. Сердце колотилось, как автоматная очередь. Всё существо обратилось в огромное дыхание – в машинного ритма паровозную отсечку. Не остановить – как биение поршня в цилиндре, когда поддали топлива. Ни задержать, ни перевести дух. Непонятно, где дыхание, где сердце. И одно спасение – прекратить надрыв груди, пружинно-клапанный приступ…
Отчаянная борьба материй. Рук, лёгких, воды, льда – они главный смысл, а он при них добавкой и ничего не значит, и главное – не лезть, не мешать сердцу, ногам, диафрагме.
Впереди метрах в пятнадцати от кромки вмёрзший плот, а совсем недалеко седушка от скрадка – чурки, сбитые доской. Чурки хозяйские, такие же толстые, как бревна избушки. Он и грёб к ним, чувствуя, что дышит не он, а грудь сама качает его рывками и лёгкие сейчас сорвутся. Он добрался до седушки и вцепился, и она тут же выломилась изо льда.
– Пира-а-ат! Пират, бляха, ко мне! Пира-а-ат! – зачем-то прокричала грудь.
* * *
Никогда в жизни, ни в земной, ни в вечной – или так казалось – не испытывал он большего восторга и благодарности… Не было ничего более справедливого, а в эти минуты хотелось именно справедливости… И нигде и никогда во всей неохватной Вселенной не существовало большего чуда, чем звонкий крик:
– Держись, Сергей Иваныч! Я тичас! Держись! Пират, ко мне, сука! Ко мне…!!!
Колька корячился с лодкой, которую ему было не под силу ни перевернуть, ни утащить к берегу. Её пролило дождём, и на лёд налип снег. Коля гулко колотил топором, отбивал пупырчатую колючую корку. Серёжа всё это знал животным внимательным знанием, и Колькины движения подсчитывались молниеносно кем-то дотошным внутри него и разрастались до огромных неодолимых событий, отмеряя жизнь. Коля расшатал лодку, вагой через верёвку перевернул и тащил вместе с Пиратом, которого подпряг, и тот то волок, то ватно замирал выкусить блоху:
– Пошёл, но, пошёл, ишшак! Ково косисься! Таш-шы, падла!
Серёжа держался локтями за середину доски. Большие и тяжёлые чурки с боков были пробиты по диагонали бруском. Серёжа, взбодрённый подмогой, уж развернул свой корабль и направил к избушке, работая ногами, которых уже не чуял, и они густели вместе с водой.
Шквал запал, и медленно стал падать снег. Громадные снежинки летели на чёрную воду, и мысли-ошущения говорили, что это тот снег, которого он ждал. Они падали на Серёжино лицо, одна залепила глаз, опустилась на веко, как на неживое, и не смаргивалась, а только двигалась вместе с ресницами. И тянула жильно глубь с корягами, и густела вода, и он еле вырывал цепенеющие ноги, шевелил и работал, уже видя вдали серой точкой возящегося Кольку, у которого что-то снова не ладилось. Под моторную колотьбу сердца, почти уже дробь, Серёжа замер отдышаться. И слышал, как снова гулко бьёт Колин топор.
Серёжа тяжелел. И в этой тяжести тоже была ясность. Что тяжесть одолеет, и что сил меньше, потому что он работает лишь в расчёте на помощь… Серёжа забил ногами, правая чурка, которая держалась на одном гвозде, оторвалась, и плот стал расползаться. Серёжа снова забарахтался, почти уходя под воду и слыша крик:
– Держись, дяа Серёжа, держись!
Коля вовсю уже грёб к учителю.
Глава восьмая
Серёжа слёг. Первые два дня, когда была температура сорок, приходила медсестра. Заходил Костя, кормил Храброго. Рассказал, что делает Лёне игрушечное ружьё. «Точная копия винтовки Мосина, один к двум». Достал из кармана тетрадку: «На вот, для интереса – Лёнькино сочинение старое, у них конкурс был новогодний».
Всё происходящее, шаги по дому, звуки улицы Серёжа слышал через бессильную и ненавистную болезненную подстёжку. С тем только больному свойственным ощущением, когда кажется, что с ним говорят особенно, переводя с бодрого и сильного языка на какой-то уменьшенный и приглушённый. С подчёркнутой разницей между этим ватным, больным – и тем, здоровым, огромным миром. С чувством бессилия, которое подводит что-то главное в жизни, гасит размах и смысл, заставляя перекисать в носоглотной бесцветной сыворотке. И хуже всего были даже не физические ощущение жара или когда мутит, а порча жизни вокруг. И что она не просто меркнет, а тоже напитывается горклостью, чем-то отжившим.
Произошедшее тоже как-то уравнялось с болезнью, заразилось её тусклостью, смещённостью и казалось больным и перегорелым. Вспоминалось, как не мог выкарабкаться в лодку, хотя казалось – спасся. И Колька тянул его, торопил, горячился, но не мог близко встать на борт – лодка маленькая, какая-то обрезанная «казанка». А Серёжа уже заслужил студёное какое-то спокойствие от знания, что есть силы огромней человека и спорить с ними бессмысленно. Стараясь уже будто для Кольки, он, отплёвываясь, высипывал, выхрипывал: «Подожди, щас», и всё висел, вцепившись в борт. И даже поймал себя на каком-то знакомом замирании и, когда Колька окликнул, встрепенулся, отозвался не с первого раза отрывистым «А?» и зачем-то сказал: «Топорику капец…» На что Коля ответил: «Да ладно, сам живой». А Серёже тепло стало оттого, что Коля сказал не «живы», а «живой», будто они на «ты».
В какой-то сам наступивший момент он собрался, перевалился в лодку, отекая водой с сукна, из сапог и став неимоверно тяжёлым, неповоротливым. Одежда прилегала плотнее, липче и холодела на ветерке. И он стыл, будто вода спала, а спиртовой холод остался и не спеша добирался до тела. В избушке Серёжа выпил коньяка, порадовавшись, что тогда удержался, и всё вспоминая Мотю, который переродился в глазах с его попыткой гульбы. Просушился, как мог, долго отпаивался чаем. Потом дошли до деревни, где Храбрый со свежепорванным ухом приветливо подбежал к хозяину и повилял хвостом. По дороге Серёжа согрелся даже, а когда растопил печку, взбодрился от домашних дел, но к вечеру почувствовал, что заболевает. Несмотря на тяжесть в глазах и слабость, чистил ружьё, делал всё, что делает здоровый, стараясь этим отвадить хворь. Разбирал одежду, изучал тотально-беспощадное проникновение воды: в кармане куртки спички, ссохшиеся мокрым пластом, корка какой-то сложенной вчетверо бумаги с синими строчками.
Першение в горле навязалось ночью. В полусне пытался откашливаться, драл горло будто стружком, каким скоблят ветку. Какая-то донная забота давила, казалась важнейшей, и он просыпался, не понимая, что гнетёт, и всё стремился туда обратно, где его ждут, будто там ещё кто-то, и надо решить что-то важное, и потом, когда отекала сонная пропитка, всплывал, разоблачив свой долг, и оставался стыть с першащим горлом… А утром и глаза, и нос, и горло залились, склеились… Он выходил на улицу, старался продрать пробки ветром, остудить тяжелеющую голову.
Очень огорчило Серёжу, что и на дворе расквасилось, что снег согнало уже во второй раз, подтверждая, что год от года климат портился. Наружная склизь казалась продолжением собственной, и природа текла, хлюпала, плавилась и слабела, и тёплый ветер не охлаждал и не прочищал. К вечеру второго дня попёр жар.
Как сквозь туман пришли Валентина Игнатьевна с Лидией Сергеевной. Серёжа, лежавший под покрывалом в рубахе и спортивных штанах, привстал на локтях на кровати.
– Лежите-лежите! Вот мёд вам… – заговорила заботливо Валентина Игнатьевна. – Ну что же вы так… неосторожно? – И покачала головой.
– Сергей Иванович, вот вам носки тёплые, – сказала Лидия Сергеевна с улыбкой и сморгнула некрашеными ресничками.
Разговорились. Валентина Игнатьевна дала понять, что не афиширует подробности Серёжиного приключения, подразумевая, что тому не хочется, чтобы обсуждали его неопытность. Серёжа возразил, что, наоборот, надо говорить, что мальчишка – герой. И что на уроке скажет обязательно. И что для него это опыт огромный: вчера ты помог, а завтра самого как щенка выудили…
Валентина Игнатьевна с участием дала понять, что помнит о Серёжиной просьбе-заботе:
– С Антониной пока под вопросом. Ждём ответа по единице. А Константину предложила труд повести. Михаил Матвеич уехал на операцию, долго не будет. Отказался Константин… говорит, работы по дому много. А мне кажется, что напрасно, всё-таки двое детей. И вот вы меня не поймёте, а я вам скажу: если б Антонина была в коллективе, она бы его… доконтропупила.
Лидия Сергеевна в это время быстро смахнула крошки со стола, протёрла его и сполоснула грязную кружку. Промыла тряпочку под умывальником и, прозрачно посветлевшую, аккуратно повесила на верёвочку над печкой. Потом обе вдруг засобирались, и, уходя, Валентина Игнатьевна положила на протёртый стол папку:
– Вот ещё посмотрите на досуге, Лидия Сергеевна у нас какие программы придумывает, может, у вас мысли будут…
В жару о чтении и не думалось. На следующий день стало полегче, и Серёжа взял в руки тетрадку с Лёниной сказкой. Она получила какой-то новогодний приз, но Костя сказал, что Лёне «почти не помогали». Хотя в таких случаях помощь допускается для приглажки детского творчества, поступающего на конкурсы и вообще на внешний обзор. Сочинения перепечатываются и правятся, нередко теряя драгоценную первородность.
Серёже не очень хотелось читать сочинение Лёни Козловского. И даже захотелось, чтобы оно было плохим, но, чтобы проломить негожие переживания, он решительно открыл тетрадь.
Дед мороз и волки
Новогодняя сказка
Однажды в Новогоднюю ночь поехал Дед Мороз на собаках раздавать детям подарки. Была температура 37 градусов. Дед Мороз остановился переночевать в таёжной избушке. Он вылез из саней. Вокруг были кедры и ёлки. На берёзах и осинах не было листьев. Их ветки покрывал снег. Уже была ночь, но лучи луны освещали снег. Снег блестел, как обратная сторона фантика. Снегурочка сидела в санях и смотрела вдаль. В санях лежали игрушечные самолёты и плюшевые звери.
Дед Мороз не топил печку. Потому что он весь изо льда и у него может растаять борода, поэтому он так не любит тёплые места, и даже огонь.
Вдруг кто-то за избой шевельнулся, и в одну секунду выскочили волки и напали на Деда Мороза. Собаки дремали очень крепко и не замечали, что к ним подбегает опасность. Волки хотели слегка полакомиться собаками. Дед Мороз стукнул своей палкой, и волки превратились в сосульки. Дед Мороз заморозил волков и помчался на собаках раздавать подарки детям.
Настала весна, и он улетел со Снегурочкой на Северной полюс. Там мимо них проходили белые медведицы. Они хотели напасть на собак и съесть их. Дед Мороз их заморозил, а потом приехали таёжные мужики и разморозили медведиц. Медведицы с ними ничего не сделали и ушли домой.
А волки весной оттаяли и пустились бежать во весь дух.
Потом в конце осени Дед Мороз собрался опять в деревню и начал раздавать подарки, как и в прошлую Новогоднюю ночь. А волки, когда оттаяли, затеяли новую задачу обхитрить Деда Мороза. Они покрасились красной краской и залезли в сани. Потому что у Деда Мороза сани красные, и они решили замаскироваться. Дед Мороз со Снегурочкой поехали, а один неуклюжий волк нечаянно упал в багажник саней и всё там своротил. Дед Мороз не заметил волка и ехал дальше. Волки повалились и раскрыли подарки, и один волк увидел огромную коробку – там было пусто. Дед Мороз решил подарить одному ребёнку коробку, чтобы он там что-нибудь хранил. Волки все туда и попрыгали. Дед Мороз их не услышал, потому что он очень заслушался своих собак, и Снегурочка тоже. Потому что им очень нравилось, как шуршат лапы собак. И одному мальчику Дед Мороз подарил коробку с волками и коробку с самолётиками. Тот утром сперва открыл коробку с самолётиками, а потом с волками. Родители сказали: «Какие хорошие собачки!» Тут волки сами себя испугались и залезли на шкаф. А папа взял ружьё и тоже их напугал. С тех пор волки перестали гонять собак и нападать на Деда Мороза.
Сочинение насмешило Серёжу, а когда пришёл Костя, он спросил, действительно ли Лёня «сам всё сочинил». Костя объяснил, что Лёня придумал все слова и обороты, но Тоне приходилось их «как клещами вытаскивать», выпытывая, как выглядел лес, какие подарки лежали в нарте и почему волки покрасились красным. Коробку, оказалось, мальчишка приплёл, «чтоб смешно было», не подозревая в ней сюжетного хода и ключа к финалу, который сам уже напросился.
Костя притащил протёртой смородины («Тонька послала») и подколол Серёже дров. Перед уходом долго и смешно рассказывал, как они с Эдей выуживали аэросани и как их встретила Эдина жена.
На следующий день зашёл Коля:
– Болеете? Вот мать вам передать сказала! – И протянул банку малинового варенья, тёмного с белёсыми точками косточек.
Ещё Коля принёс сочинение и хотел было уйти.
– Ну погоди, не уходи. Оно же не длинное… – удержал его Серёжа. И открыл тетрадь:
За что я люблю свою собаку.
Мою собаку зовут Пират. Он хоть и воровитый по словам некоторых допотопных, не будем показывать пальцем, но зато помощник каких поискать. Зимой я запрягаю его в нарточку и вожу на нём воду и дрова. Пират хороший охотник. Однажды я пошёл в тайгу с ружьём моего деда. Иду, погода хмурая. Дует ветер. Туча аж за землю задеёт своими лохмотьями. Навстречу попался след соболя. Пират никогда не искал соболя и сначала погнал пятку. Но потом молодец вернулся и взял след. Вскоре я услышал его лай, слышный плохо из-за ветра. Я шёл по горельнику долго и думал, лишь бы он не замолчал! Он загнал соболя здорового кота на кедрину. Я выстрелил и попал в соболя, но он застрял в развилке. Топора у меня не было. Я бросил под кедру рукавицы, крикнул Пирату «жди сиди!» и побежал домой за топором. По дороге руки заколели как колотушки и я грел их за пазухой. Когда вернулся Пират сидел на месте и повизгивал на кедру. Наступили сумерки. Я срубил кедру и Пират бросился к соболю. Надо было чтоб он его потрепал хоть и стылого – иначе не затравится. Это был ево первый соболь. Пирата своего я ни на кого не променяю. Я на всю жизнь запомнил этот день. И с тех пор не хожу в тайгу без топора.
Серёжа поднял глаза, и по ним всё было понятно:
– Молодец… А что такое пятку погнал?
– Ну вот соболь, – начал объяснять Коля, показывая обеими руками, – вот он туда бежит, а Пират туда побежал, а не туда…
– А… ну в смысле в другую сторону.
– Ну, в другую сторону, ну, куда духан соболёвый слабже… Это в пяту значит. Ну, говорят так.
– Хм, – задумчиво усмехнулся Серёжа, – хорошее слово. Я тоже иногда пятку гоню. – А деда как звали?
– Дед Афонча. Афанасий Никифорович.
– А Дед Афонча какой был? Расскажи про него… – попросил Серёжа. – Может, фотографию принесёшь? Он воевал?
– Конечно!
– У нас тема будет к Дню Победы. Конкурс сочинений. Сможешь написать?
– Ну чо, можно.
– Дед много рассказывал?
– Ну рассказывал.
– Чо-нибудь необычное рассказывал?
– Хм… – улыбнулся воспоминанию Коля, и эта восторженная улыбка так и не сходила с лица, пока он говорил. – Эта… мужики раз рыбачили весной на Долевых озёрах – сети, короче, ставили… И тут вихорь налетел. Дед так и говорил – «вихорь», ага. А один мужик на ветке едет, она рыбы полная, по борта аж сидит, а вихорь прямо на него прёт в лоб, короче, капец, утопит щас. И он тогда нож из ножней достаёт и в него ка-а-к кинет – с-с-и-и-и-у! – Коля изобразил, как тот метнул нож. – Тот фюить – и убрался под облако. – Коля показал рукой, как он подобрался. – А после этот мужик зимой в зимовье… ну, на охоте… сидит, соболя обдирает, слышит – пришёл кто-то, скрипит, юксы снимает. Выходит. Двое мужиков стоят. В куржаке все, аж сседа. У одного глаз завязан. «Вы чо, мужики?» Ну, этот, и у которого глаз, нож протягиват: «На вот нож твой». А тот стоит, как язык проглотил. Те мужики обули лыжи, пошли – и тут как заморочает, шквал такой ка-ак даст, и снежина как закрутит, загудит, и дед говорит – подхватило их, и всё, забрало с концами… А утром мужик вышел, солнышко светит – и ни следушка.
– А собаки что? Или он без собак был? – подотошничал Серёжа.
– Дак в том и дело, что собаки вопшэ ни гугу, ни носом, ни ухом, как сидели в кутухах, так и сидят. Токо посапывают. Хоть бы пошевелились, тварюги!
– Ну вот. А я тебе двойку поставил… – сказал Серёжа. – Ты, когда будешь сочинения писать, ты пиши, как ты говоришь, не выдумывай ничего, чтобы там красивей, как в книжке, у тебя и так выходит всё. Ты потому что живёшь… взрослее, чем пишешь.
– Сергей Иваныч, а как вы догадались, что я списал?
– Ты бы никогда не сказал «хрюшка»!
– Ну. Ха-ха!
– Я зашёл в мастерскую проверить, почему свет горит, и слышал, как ты про Каштанку… задвигал, что у «клоуна пахать надо, а столяр так накормит». Если б ты так написал в сочинении, то я тебе бы за одну эту фразу пятак вкатил. Понял?
– Понял, – чётко сказал Коля. – Чо, я пойду? Выздоравливайте…
Серёжа лежал и думал о Лёнином сочинении, совсем ещё детском, но богатом по фантазии и уже развлекательном по взрослому счёту, и про Колино, из которого целый рассказ сделал бы Пришвин или Астафьев. Как по-взрослому заботился Коля о том, чтобы затравился Пират на соболя, и переживал, что из-за его разгильдяйства пёс не получит собачьей награды, не потреплет тёплого зверька, не высидит под кедрой, убежит за хозяином следом. И вся наука насмарку…
Ещё думал о том, что Коле обязательно надо написать про деда Афончу. И про этот смерч, вихорь, уносящий в такую даль – и жизненную, и временную. Сюжет известный, конечно, но как можно красиво сказку развернуть, разметать снежной сетью, объять именно здешние места, чтобы каждая кочка ожила, пошевелила нечёсаной травяной макушкой… Серёжа начал засыпать, и дед Афонча явился-заговорил… голосом Концевого Деда: «А Тоньку она возмёт. Возьмё-ё-ёт. Я сра-азу понял…» И стал стучать топориком по кедрине…
Это стучал Эдя. И вошёл, не дождавшись ответа.
– Здорово, утопленник! Я тебя лечить пришёл. Карлос в клюкве. Само то от простуды!
Серёжа пошевелился, привстал на койке, проскрипел:
– Заходи. Там стопку возьми. Я не буду. Не полезет.
– Да я сам не буду. Я не в фазе.
– ?!
– Заземлился в ноль. Всё напряженье в грунт ушло. Подполье копал: у моей перегруз сети с вылетом пробок. И тарелок. Хожу пригнувшись. Это я тебе. – Он бумкнул Карлоса на стол. – Ну ты даёшь! Ты чо это решил – Мотьку переиграть? По водному полу. Народ говорит – всё из-за Лидки. Говорят, сватался к ней, а она поворот дала! Двойной тулуп с пинком под гузку. – Эдя хитро глянул кедровочьим глазом. – Я грю, не на того напали, станет он из-за этой кряквы нетеребляной… в озеро кидаться на зимь глядючи. Он сам селезень, ему жить да жир нагуливать. А я сра-а-а-зу почувствовал, что неладно, когда гляжу – кобель твой бегает. Думаю, чо такое: то сидел-сидел. А тут забегал.
– Ты скажи, что у тебя с аэросанями случилось? – Серёжа воспрял от Эдиных рассказов.
Эдя посмотрел как-то вбок, вниз и в сторону. Потом увидел у Серёжи на столе молитвослов:
– Божественное читашь? А я тоже летающую тарелку видел… Над Архиповским Лужком.
– Да ладно над Лужком. Ты на кухне поди видел, вместе с пробками, когда собаки… аэроумывальник твой притащили. Да?
Он снова повёл глазами и сглотнул, как пёс, которому запретили смотреть на пишу.
– Эдя, а ты смерч видел? – сжалился Серёжа.
– Да сто раз.
– Знаешь, чо делать, когда смерч на тебя идёт?
– Пс-с-сь. Нож в него метнуть. Дурак знат.
– А почему?
– Он заряд на себя тянет. Разворачиват магнитное поле на сто петьдесят градусов. Возвращает фазу. И ликвидироват вредные токи Фуко… А меня, кстати, звали в тарелку обедать. Я не полез. Всё равно они по-нашему не баят. Мне чо обед? Мне общенье нужно. Я вот вспоминаю… всё-таки путяво мы с тобой под капустку… порассуждали… когда ты плашкот гнал. Эх, хорошее было времечко… Да… Иногда так разговор нужен… А у всех одно на языке: вре-емени нет. Да на кой лешак мне время, если поговорить не с кем? Ты вот детей учишь… Вот чо такое время?
– Ну… субстанция… – ответил Серёжа, которому не хотелось думать.
– Вот и я говорю – суп с танцами. Не пойми чо. Кусок сыромятины. Намочил – тянется, нагрел – съёжилось. Как визига сушёная… Ладно, пойду, выздоравливай.
«Нагрел – съёжилось, – в каком-то просветлении писал Серёжа в дневнике. – Прямо как у Каратаева про счастье… Та же интонация… Откуда? От-ку-да?! Откуда и куда? Ведь столько лет прошло… А оно действительно сжимается, когда тепло на душе. А когда тоскливо – тянется. Странная штука время. Отец говорит, что в двадцать лет ему казалось, будто в столетии помещается пять человеческих жизней. Пять человек будто лежат во всю длину – от него до Достоевского. Когда был маленьким, при слове „до революции“ ему представлялась какая-то далёкая затуманенная пора, а теперь, когда ему шесть десятков, вдруг открыл: оказывается, от его рождения до революции ближе, чем до сегодняшнего дня! Да и я вроде двигаюсь вперёд, а они приблизились, эти русские времена, и стали впритык, чтобы помочь… А Эдя с тарелками какими-то… С космосом… Со всей этой бескрайностью… не знаю… Наверное, бесконечность Вселенной – это замысел Бога об устройстве мира: каким бы он мог быть, если думать бесконечно. У меня уверенное ощущение, что во Вселенной никакой другой жизни, кроме земной, быть не может. Да и не нужно… Центр промысла Земля, а всё что дальше – это как картина, где края только обозначены, намечены… и так… упомянуты… на доверии. И дело не в них.
А в нас. Вот мы думаем, что в таком состоянии человечество долго не протянет. И частью души тебе даже бы хотелось, чтоб оно было наказано, чтобы рушась, ты мог бы прокричать, тем кто не верил: я предупрежда-а-ал, я говори-и-ил, а вы не верили. И пальцем погрозить напоследок… А на самом деле люди могут какое-то время спокойно жить в состоянии, которое тебе кажется невозможным, и вопрос в тебе – насколько ты это выдержишь. Не зря говорится: думай о спасении своей души. Потому что нет ничего страшней, когда твои близкие не видят, как в лоб несётся смерть, смерч, вихорь… Но ты можешь бросить в него нож. Если есть вера. И земля, за которую больно.
Уставшая, тёмная, измученная, на которой зима никак не наступит. Кажется, если она придёт, всё сорное засыплет снегом, скроет, оставит лишь главное, снежное, пресветлое. Светящееся, как окно морозным утром. На фоне которого свеча потрескивает и кивает язычком пламени… А с вечера шум ненастья. И снежный ковёр поутру. Пресвятая Богородица, доживу ль до Покрова Твоего?»
Глава девятая
Как плотно всё устроено. Едва отошла тягота телесная, вступила духовная. Серёжа думал о том, что так и не успел сказать Тоне про разговор с Валентиной Игнатьевной. Часов до четырёх не мог заснуть, а едва задремал, начал лаять Храбрый. Пёс лаял истошно, и на рассвете Серёжа вышел на крыльцо.
Всё было в снегу – трава, репейники, рябинка. Чёрно-белое, удивительно аскетичное. Он оглядел округу: чужих собак не было, только вторил соседский Беркут. Храбрый лаял в угол забора, где барахталось что-то бело-пёстрое. Серёжа побрёл в накинутой фуфайке и калошках. Ноги застревали в полёгшей траве, она, как мостами, схватывала калошки, и было непостижимо, что трава, слабая в отдельной травинке, в жгуте такая сильная.
Серёжа подошёл к сетке, которой был обтянут забор. Под ней в самом низу, в бурьяне запуталась полярная сова. С той стороны сетки был угорчик, просвет, куда птица стремилась, рискуя покалечиться. Увидев Серёжу, сильнее забилась и, неловко заломив крыло с мраморным тёмным крапом, глядела на Серёжу жёлтыми глазами. Перо было снежно-белым, а узкий чёрный клюв – густо одетым белым пухом. Сова снова затрепыхалась, раскинув крылья, беспомощно распласталась, упала ничком и, повернув голову, раскрыла клюв. Он попробовал её взять: она оказалась очень лёгкая и такая мягкая, что рука провалилась.
– Ну тихо, тихо, хорошая! Сейчас! Тичас! Тичас… – Он так и приговаривал: тичас…
Больше всего Серёжа боялся, чтобы она ничего себе не вередила, ведь Храбрый орал уже несколько часов. «Они же последними откочёвывают, за ними только кречеты. Они уже летят вовсю. Ей давно пора. Наверно, ослабла. Хватит сил-то? Сейчас попробую подбросить, только очень аккуратно надо». Он почему-то решил, что ей надо не отдохнуть и успокоиться, а наоборот, поскорей попасть к небу и что полёт её вылечит. Что она от него запитается, а от земного зачахнет. Но, видя, какая она воздушная – сплошной прибор для опоры о небо, – очень боялся повредить о воздух, который может оказаться слишком твёрдым. Боялся, что сломает её, сложит, всю состоящую из крыльев. Что их вывернет, выломает из ослабших мышц, настолько они большие и тонкие в управлении… И бессильные, как всё полётное, которое на земле только на растяжках и выживает, если шквал.
Но и слабо кинуть нельзя, надо как можно выше, чтоб удержалась, вскарабкалась… Чтобы, если сорвётся, успела всё-таки вцепиться в синеву, сизоту. А небо поможет. Но как же кинуть, чтоб её не омяло – такую невесомую, мягкую?
Когда вышел, было ещё серовато, и непонятно – дымка ли это от прошедшего снега или просто утренняя сизота, седая поволока. Сейчас сквозь неё проглядывала синева, а на востоке уже вовсю румянилось. Казалось, небо ещё само не решило, каким будет – ясным или дымчатым, и в этом раздумье было ещё больше красоты и покоя. Серёжа взял сову двумя руками аккуратным кольцом, уложив, поправив крылья, убедившись, что лежат верно, и, заведя из-под низу, изо всех сил кинул в прекрасное сине-сизое небо. Он не успел разглядеть, как именно она летела, кульком ли, расправляясь, но уже замер поражённый: сову буквально вложило в небо. Она с ним совпала. Она легла в него с полнейшей мгновенностью, безо всякой запинки и в несколько махов унеслась, исчезла, чуть привставая на крыльях и почти сводя их на взмахе за спиной.
Никакого сбоя не случилось, но удар, встряска всё-таки были, и мир содрогнулся и замер на мгновенье, но не в небе, а в нём самом. Серёжа ждал, что в нём всё будет ровно как по нитке, а птица оступится, сорвётся, черпанёт крылами воздух, просядет хоть на долю пространства. Он настолько приготовился к этой ступеньке, вздрогу, что, когда она встала на место с вещей легкостью, в его душе что-то оступилось. Этой отдачей его буквально шатнуло, и он замер, заворожённый, а потом вышел на высокий угор и несколько минут смотрел вдаль, где завязывался ветерок, и с юга белое снежное полотно нависло над водой линейчато ровно, и вода была особенно серо-свинцовая…
Пошёл снег. Солнце прошивало его серебряным трезвым светом, озаряя тихие травы, полёгшие от заморозков и оттепелей. Репейники стояли в снежной опушке, светясь торжественно и переживая, запоминая короткую и нечастую свою красоту. Рябинка была совсем голая, и снежок обводил зернистым контуром её стволик и ветки. Уже в третий раз за это время.
Серёжа вернулся и лёг на койку. Вспоминалось всё разом, но не от близости смерти, а наоборот – от жизни, которая потихоньку раскрывала-настраивала крылья, и он сам, ещё сонно расслабленный, чувствовал за пеленой проходящей болезни её взлетающую силу, и от этого дремотному расслаблению было ещё покойней. Память утратила порядок: одинаково виделось и вчерашнее, и давнишнее. Он думал, если перестало меркнуть давнее, то это жизнь ускорилась, а оказалось – нет: просто всё выстроилось по важности, невзирая на удалённость. Он вспомнил, как ездили к бабушке на Ангару и отец показывал ему дедовские камусные лыжи с юксами – креплениями из сыромятных ремешков. И как бабушка вздохнула: «Охо-хо, сколь хозяин на них отходил: камасья-то все выбродились… Ой, Святодух Восподней… Когда-то и сама врыссю бегала, а таперь обессилела наготово… – Она вдруг быстро отвернулась. – Давеча в дивильце глянула…» – и зажмурила, смяла глаза. Отец вздрогнул тревожно: «Ну что ты, мам?» – и обнял её, а она уткнулась ему в грудь и, задрожав, подхватила-прижала Серёжину голову. Потом Серёже без всякого перехода представилась трава, не дающая сове взлететь и не пускающая в дальний путь, и как шёл к ней, и ноги вязли в травяных арках, как в юксах. Он подумал, что расскажет детишкам о том, какая красота заложена в мире, где они с детства, и который видится чересчур привычным, по сравнению с другими, далёкими и потому только притягательными. А потом спросит ребят, что такое дивильце. А они не будут знать. А он ответит, что зеркало.