Текст книги "За городской стеной"
Автор книги: Мелвин Брэгг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)
Глава 9
По вечерам Ричард начинал чувствовать себя счастливым избранником милостивой судьбы. Сейчас он сидел, не отводя глаз от огня, вытягивая ноги, пока не коснулся носками чугунной решетки камина. Яичница, копченая грудинка, поджаренный хлеб и чай были уничтожены. Виски дожидалось своей очереди; вокруг – вороха книг, журналов и пластинок; бежать некуда, спешить незачем. Он перебирал в памяти события прошедшего дня, стараясь припомнить побольше услышанных от Уифа историй, представлял себе ярмарку – поле для соревнований и Гектора, повисшего между двумя вздыбившимися кобылами – и то задерживался мыслью на этих образах, то позволял им медленно проплывать в мозгу, будя схожие воспоминания и обрастая ассоциациями. Наконец он взял какую-то книжку.
«Некоторые считают, что главное – это жить, но лично я предпочитаю чтение». Он не мог вспомнить, кто это сказал – кто-то, кого современные острословы в два мига разнесли бы в пух и прах, а скучающие меланхолики сочли бы занятным, – но сейчас мысль ему понравилась. «Вставай, мой друг, а книги свои брось!» – мог сказать Вордсворт и тут же добавить: «У нас богатств накопленных есть тьма, имеем мы за что благословлять умы сограждан и сердца». Хорошенькая альтернатива!
Он взглянул на книгу – сборник стихов Одена. Одну строфу он отметил еще накануне вечером и сейчас перечитал:
Сознанию опасности не до́лжно исчезать:
Твой путь, пойми, хоть короток, но крут,
И как на глаз тот спуск ни просто взять,
Смотри ли, нет, – придется прыгать тут!
Стихи непосредственно относились к нему. За словами поэта сквозила мысль, что мы в конце концов становимся такими, какими себя видим. Однако из кресла так просто не прыгнешь! Но не мог же Оден исключить себя из числа тех, кто «сознает опасность», – вероятнее всего, слова эти были написаны в утешение. Выходит, что теперь сознание опасности утратило свою первоначальную связь с войной. Оно могло возникнуть, когда вы сидели в уютной комнате у себя дома, при чтении, от чьего-то взгляда. Но разве опасность – это не непосредственная близость смерти? А кто может считать себя застрахованным от атомной бомбы? Или от того, что будет поставлен под удар привычный уклад жизни? Что и случается при каждом новом изобретении. Все это так сложно. Взять хотя бы отдельного человека. Когда Лоуренс сознавал опасность острее: взрывая поезда на службе у Фейсала в Саудовской Аравии или летая, под именем Шоу, на абсолютно надежных по мирному времени самолетах военно-воздушных сил Англии?
«Мы этого не знаем и не узнаем!»
Фраза выскочила откуда-то внезапно, как чертик. «Мы этого не знаем и не узнаем!» Модное выражение, имеющее весьма модное назначение – оборвать своевременно любую фразу, не дав ей развернуться в абзац. На такой иронической, самонадеянной нотке заканчивались обычно и все его праздные размышления. Примитивизм, мещанство! Такая реакция могла найти себе объяснение в беспокойной мысли, что ученость и склонность к отвлеченному мышлению при всей их очевидной полезности до добра не доводят, поскольку требуют исключительных прав – ему, казалось бы, такая реакция не к лицу. Но что поделаешь!
Подобно чувству виноватости оттого, что он «ничего» не делает, у реакции такого рода тоже были корни, уходившие достаточно глубоко – где уж там их выкорчевать; какое-то время их можно игнорировать, но не вечно же. А что до «ничегонеделания», то здесь, например, критерием ему служил образ жизни его деда и бабушки, для которых работа была одновременно насущной необходимостью, добродетелью и доказательством способностей человека, и их образ жизни оставался для него эталоном, хотя при той жизни, которую вел сам он начиная с университетских времен, это было психологически совершенно абсурдно.
Уединение не внесло ясности в его мысли, они продолжали порхать, как птички с ветки на ветку.
Он встал и поставил пластинку Монтеверди, и тотчас вспомнил Венецию и атмосферу чувственности, которой, казалось, был проникнут этот город; подумал о Байроне, делящем время с Шелли, о Томасе Манне, исчезающем в лабиринте грязных улочек, – суровом тевтоне, отдающем дань древнему пороку, о безумном бароне Корво, ставшем гондольером, чтобы расплачиваться со своими мальчиками и покрывать позором богатых покровителей, о злоключениях Рескина, шалостях Браунинга… Он переменил пластинку. Мозг его, словно получив заряд возбуждения от дня, проведенного в обществе Уифа, продолжал отстукивать имена полчищ писателей, сумевших увековечить себя, – имена чередой проходили по извилинам серого вещества, не вызывая в памяти ни строчки из того, что было ими написано. Он привез с собой несколько пластинок поп-музыки и, выбрав «Дом восходящего солнца», раздвинул мебель и немного потанцевал. Нет, музыка оживила в памяти слишком многое. Он вышел во двор, не обращая внимания на то, что пластинка продолжает крутиться на диске и иголка постукивает на последней бороздке.
Позади коттеджа стояла бочка с дождевой водой. Он поболтал в воде пальцами и вдруг почувствовал неудержимое желание прыгнуть в нее. Внимательно посмотрел по сторонам и улыбнулся – кто мог его увидеть? Сбрасывая одежду, он безжалостно подавил усмешечку над собой, как по команде стрельнувшую в мозгу. Взять бы да утопить это вечно шпионящее язвительное «я». Он стоял голый, подрагивая. Вода выглядела неприятно. Перекинув ногу через край, он подтянулся и залез в бочку, чуть не задохнувшись, когда вода взяла его холодной, металлической хваткой. Он запрыгал, затем окунулся с головой и получил такую ледяную оплеуху, что даже испугался, как бы не окоченеть от холода. Решив вылезать, он еще секунду помедлил, потом выкарабкался из бочки и кинулся обратно в кухню. Растираясь грубым полотенцем, он услышал, как где-то поблизости хлопнула дверь. Может, Дженис? Только она одна пришла ему на ум, и при мысли о ней все его тело напряглось. Он желал ее. Желал с самой той минуты, когда впервые увидел…
По залитым лунным светом полям катил Эдвин, похожий на привидение из сказок, которые накрепко вплелись в народные сказания старого Кроссбриджа. Эдвина эти сказания интересовали мало. У него был свой коттедж, своя работа – работал он здесь ради Дженис, и коттедж ожидал ее. Он быстро крутил педали и клял судьбу за то, что не оказался под рукой в ту минуту, когда был ей нужен. «Я звала тебя», – сказала она, а все, на что его хватило, – это разыграть святую простоту, которая шла ему как корове седло, и по-детски лепетать, что он даже не шел за ней. «Я звала тебя!» А он уже успел исчезнуть, как тень – не тень даже, а тень своей тени, – почему-то вбив себе в голову, что нельзя ей надоедать, нельзя попадаться на глаза, разве что она его позовет, что она должна сделать первый, второй, третий и все последующие шаги – а сам он должен лишь стоять в отдалении и терпеливо ждать.
И хотя привела его к этой мысли болезненная уверенность, что он недостоин ее, уверенность, не оставлявшая его до сих пор, в самой этой мысли таилось зерно гордыни. Раз он так любит ее, значит, и она должна любить его в ответ так же сильно, и, следовательно, зачем ей его нежные слова, знаки внимания, обходительность; постоянные напоминания о неизменности его намерений – вот и все, что нужно. И вовсе не надо завлекать, возбуждать в ней интерес, ухаживать за ней, домогаться ее – при чем тут какая-то любовная игра, услада влюбленных? В конце концов она должна будет склониться перед его волей, на его условиях. И то, что она была несравненно привлекательней любой другой женщины на многие мили вокруг, лишь усугубляло его желание – она должна полюбить его необыкновенной, другим недоступной любовью.
Немного еще подождать он мог, но скоро ему придется уезжать отсюда. Курс обучения был закончен; как квалифицированный сварщик, он мог грести деньги лопатой в любом из близлежащих городков. Сварщики теперь не так уж часто встречаются, в то же время при непрерывно растущем количестве автомобилей спрос на них велик, как никогда. У него есть все возможности хорошо зарабатывать. Только нельзя тянуть с отъездом. Чем скорее он уедет, тем лучше.
В конце концов он добрался до дома матери. Опять у нее во всех окнах горел свет – она никогда не укладывалась спать по-людски, просто засыпала там, где ее настигал сон, в первом попавшемся кресле или в постели, если могла дотащиться до нее, – и ему пришлось долго барабанить в запертую на два засова дверь, а ведь она знала, что именно в этот вечер, раз в неделю, он привозит ей деньги. Когда наконец она его впустила, он на миг задержал дыхание, чтобы дать себе привыкнуть к спертому воздуху ее коттеджа, а затем осторожно вошел: каждый раз ему наново приходилось приучать себя к грязи и беспорядку, граничившему с хаосом, и к ее лицу.
Мать была в рваной ночной рубашке, к тому же прозрачной (обстоятельство, которое, по-видимому, ее ничуть не смущало). Уговорить ее – или заставить – появляться перед ним в более приличном виде было выше его сил; даже шаль, которую она накинула на плечи, идя отпирать двери, была немедленно скинута. Стоило ему бросить взгляд в ее сторону, как его глазам представилась сероватая пористая старушечья кожа, старушечья грудь, старушечьи волосы – нечто совершенно непотребное! Он наступал на туфли, пальто, нижние юбки, панталоны, бюстгальтеры, шляпы. Повсюду валялись газеты, жестяные банки, стеклянные банки, чашки – казалось, все внутренности дома и его обитательницы были раскиданы в беспорядке по полу, словно какой-то злой дух просунул руки в окна и вывернул наизнанку дом со всеми его потрохами. И стоило ей заговорить, как он видел лицо, которым она его наградила. Чем реже он ее видел, тем безобразнее казалась она ему при встрече. Временами он был способен забыть собственное безобразие, забыть постоянную готовность окрыситься, нанести ответный удар, – готовность, которую это безобразие, едва осознанное, выработало в нем, забыть вопиющую, безысходную несправедливость, свой постыдный крест. Но забыть ее он не был способен. Поросячья голова, снесенная и выставленная на всеобщее обозрение, голова чудовища, насаженная на пику, в прядях волос, подобно питонам, обвивающим древко; голова-череп, который какой-то вселенский Франкенштейн решил для смеха оштукатурить плотью, – вот что думал он о своей матери (а бывало, что думал и почище), и все для того, чтобы отмежевать свое лицо от ее, чтобы, представляя ее себе в таком гротескном виде, не чувствовать, будто у него может быть с ней что-то общее. Но при первом же взгляде на мать вся эта тщательно построенная оборона летела к черту. Он был ее сыном и нес на себе ее печать.
Эдвин согласился выпить чашку чаю, потому что так уж было заведено и его отказ только вызвал бы лишние разговоры – хотя и согласие его она встретила воркотней. Он, как всегда, уселся на ручку кресла, тем самым отгораживаясь от окружающей мерзости и одновременно давая понять, что он здесь ненадолго, и замкнул – тоже как всегда – сердце, глаза, отключил каждый кончик нервов, лишь бы не воспринимать окружающего. Ничего не поделаешь, она была на его попеченье, и не видеться с ней он не мог.
Миссис Кэсс не спешила с чаем. Эдвин приходил к ней не часто, и, раз уж он был тут, ей хотелось вытянуть из него все, что можно. Не то чтобы она была привязана к нему – а если когда-то и была, то эта привязанность оказалась так глубоко погребенной под ею же самой созданным мифом материнской любви, что докопаться до нее не представлялось возможности, – во всяком случае, думая о своем детстве, отрочестве или юности, он не мог вспомнить, чтобы она хоть раз проявила свою любовь, доказала ее каким-нибудь поступком. Ее любовь относилась к разряду чувств, не требующих доказательств, мгновенно испаряющихся, но оставляющих за собой право требовать. И все же он был ее сыном, играл роль в ее жизни – и притом довольно существенную: во-первых, из-за денег, которые она взяла, пересчитала и сунула за диванную подушку, и, во-вторых, из-за доклада о положении его дел, который повторялся от раза к разу почти без изменений и встречался – или, вернее, осыпался – обидными замечаниями, но обойтись без которого было невозможно.
Он рассказал ей о своей работе, – и она сумела выудить из него все, что касалось его клиентов и сверхурочной работы, и выведала-таки, сколько ему за нее платят, – еще кое о каких событиях своей жизни, на его взгляд интересных, которые она, однако, пропустила мимо ушей, и наконец в самый тот момент, когда, отбыв положенные полчаса, он начал пробираться к двери (тут нужно было только действовать – намеков она не понимала), она, как всегда, прицепилась к нему с Дженис.
– Ну что, твоя принцесса все еще морду от тебя воротит?
– Нет!
– Так в чем же дело? Ведь влипла же она, скажешь, нет? Сучонка она, вот и все – не лучше остальных. Поймала тебя на крючок. Поймала и держит про запас. А ты и пальцем ее еще не тронул. Уж я-то знаю.
– Да.
– Ну, гордиться тут, поверь, нечем. Только время зря тратишь. Она тебя за нос водит. Самая обыкновенная потаскушка, а туда же, воображает о себе бог знает что. Погубит она тебя.
– Не погубит, мама!
– Ты ей деньги даешь?
– Сама же знаешь, что нет.
– Так я тебе и поверила. Вот увижу ее – сама спрошу.
– Только попробуй! – В голосе его прозвучала угроза. – Только попробуй, мама, и больше ты меня не увидишь. И деньгам конец! Всему конец!
– Она потаскушка, шлюха она!
– Спокойной ночи, мама.
– И какой же ты мужчина, раз с этим миришься? Барахло! Мальчишка!
– Спокойной ночи!
Он ушел, как всегда, вне себя от бешенства и жалости к себе, так что с полмили прошел пешком, не рискуя сесть на велосипед.
Когда Эгнис спустилась в полночь в кухню кормить девочку, у нее был такой утомленный вид, что Дженис, которая не могла уснуть от усталости и боли во всем теле после прогулки, наконец сдалась. Она возьмет на себя ночное кормление – ночное и утреннее, в восемь часов, чтобы обеим им как следует высыпаться. Будет давать девочке рожок. И все, больше она на себя ничего не возьмет. Возвращаясь к себе наверх, Эгнис немного всплакнула, всплакнула от облегчения, но страх оставался у нее в сердце: она ведь понимала, что Дженис пошла на это не ради ребенка. Отнюдь нет.
Кормя девочку, Дженис пыталась вспомнить мотив, который насвистывал Ричард. Она улыбнулась, представив себе его обнаженное белое тело. Надо же быть таким дураком, чтобы козлом скакать по двору, подумала она.
Глава 10
Дэвид и Антония застали Ричарда в постели. Он подумывал, что пора бы бросить привычку спать по двенадцать часов в сутки, но пока что расставаться с ней ему не хотелось. Было таким наслаждением пробуждаться часиков в десять, когда день давно уже начался, краски его прочно обозначились, люди заняты своим делом, – пробуждаться без раздражения, без спешки, без чувства, что тебя выпихнули в мир, не дав продрать глаза, еще теплого и трепещущего от снов, которые быстро померкнут при виде накрытого для завтрака стола.
Дэвид Хилл был одним из новых «парней с севера». Волна, набежавшая с севера Англии на Лондон, неся на гребне своих писателей и оборотистых деляг – надо думать, приблизительно так же хлынули туда при Гладстоне шотландцы и вслед за Ллойд Джорджем валлийцы (вот и Север в конце концов поставил от себя премьер-министра), – эта самая волна доставила и Дэвида в гостеприимную столицу, которую очаровал его фовизм, позабавила настырность и несколько шокировала прямота. Теперь, в середине шестидесятых годов, начался отлив, и факт, что вы родились севернее Трента, уже не рассматривался как залог того, что вам открыт доступ к самым хлебным местам, но Дэвид угодил в Лондон на своей волне в самом начале, и она вынесла его на весьма завидный отрезок страны молочных рек и кисельных берегов, где он прочно и надежно обосновался. Воспринятые с детства особенности речи, от которых он так усердно избавлялся в школе и в университете, были восстановлены, освежены и отработаны, так что теперь речь его была почти безупречной имитацией речи его отца. Его одежда – опрятная и приличествующая случаю, пока он носил форму школьную, военную, движения за атомное разоружение и форму профессиональных карьеристов, теперь – в соответствии с новейшими тенденциями – отличалась полным пренебрежением к внешнему виду и столь же полным подчинением требованиям передовой моды. Его убеждения, естественные для той среды, к которой принадлежали он и его родители и которые в результате необузданного чтения привели его в лагерь воинствующих радикалов, заставляя разрываться между Троцким и Лоуренсом, стали теперь мягкими как воск; он начал находить достоинства даже в консервативной партии, а однажды, как стало достоверно известно, выступил в защиту монархии («А она молодец!» – рассудительно заметил он). Единственное, что было в нем неизменно, – это честолюбие. И еще практичность.
Честолюбие подсказывало ему, что настало время делать следующий ход. Как-никак ему уже стукнуло тридцать. Он успел уже сделать три хода и верил в свое чутье. Начал он свою карьеру с театра, по административной линии, и очень скоро стал директором-распорядителем солидного театра с левым уклоном. Затем перекинулся на телевидение: сперва редактировал сценарии целой серии новых пьес – преимущественно писателей с севера страны, – имевших большой успех, а затем стал постановщиком этих самых пьес. И наконец, сделался заместителем главного редактора нового журнала, который, идя по стопам «Плейбой мэгезин», пересыпал заумные рассказы фотографиями обнаженных красавиц, упаковывал свою продукцию в глянцевитую обложку, вкраплял немного художественных снимков манекенщиц в умопомрачительных туалетах, вносил иногда суровую нотку, печатая очерк о трущобах или еще о чем-нибудь в этом роде, и, как и следовало ожидать, приносил хороший доход. Работая в этом журнале, он и познакомился с Ричардом, принял его в штат и был возмущен больше всех, когда Ричард бросил свое место. Потому что он был пропагандистом – себя; ему хотелось, чтобы Ричард стал его подобием, особенно в том, что касалось карьеры. Ему хотелось постоянно иметь перед глазами подтверждение того, что он избрал правильный путь, а скорее всего можно было поверить в это, обзаведясь апостолом. Ричард имел все данные стать таковым и кое-что сверх того: известную небрежность, что ли, которая одновременно раздражала и завораживала Дэвида. Нечто трудноопределимое. Однако талант был налицо – в этом Дэвид, работая бок о бок с Ричардом, убедился. Когда Ричард вскинулся и ушел, Дэвид воспринял это как личное оскорбление.
Антония – новейшее добавление к длинному списку женщин, которых Дэвид именовал «мои пташки», – была представлена как «дочь священника, чтоб ты знал!». Очень живая и яркая, она сияла той особенной, выхоленной, натренированной красотой, которая, как ни удивительно, является плодом регулярной игры в хоккей и утренней верховой езды; неглупая, нервная, тоненькая, всегда одетая сногсшибательно элегантно – и по последнему крику моды, – сейчас она была в сапогах и мини-юбке, с длинными прямыми волосами. Она была секретаршей Дэвида, или ассистенткой, как их стали теперь называть.
Растолкав Ричарда, Дэвид отослал Антонию сварить всем им кофе и, усевшись, принялся объяснять причину своего приезда. Как всегда, начал он на высоких нотах и держался на них, пока хватало сил.
– Пришло время делать следующий ход, – разглагольствовал он, кладя ноги в замшевых полуботинках на стол и расстегивая – чтобы, упаси бог, не помялась – свою бутылочно-зеленую курточку, сшитую под камзол. – В этой игре нужно непрестанно двигаться, если не хочешь остаться за бортом. Мне просто необходимо ненадолго убраться из Лондона. Зачем? О, это целая история. Видишь ли, во всех этих проклятых учреждениях – театрах, телевидении, журналах – всюду одно и то же: все только и смотрят, как бы найти кого-то нового. Ну, ты сам знаешь. Поэтому, чтобы продвинуться вперед, нужно сперва отодвинуться в сторонку. Человека, который занял бы только что освободившееся теплое местечко, непременно подыскивают на стороне. Все эта мода на молодежь! Новенькое – во что бы то ни стало новенькое. Играет свою роль и «закат империи» (и когда она наконец закатится?). Заместитель, знающий дело, не обязательно лучший выбор, и вообще нужно перетряхнуть все сверху донизу и посмотреть, может, теперь-то «запляшут лес и горы» – понимаешь, что я хочу сказать? Но главное – Новизна! Понимаешь, слова «новый», «новизна» приобрели теперь качественное значение – отнюдь не определительное, тебе не кажется? Ты только посмотри, что за дрянь теперь рисуют. Ну, например, банка варенья, втиснутая в равнобедренный треугольник, – это именуется «Этюд № 15». Такого прежде никто не рисовал (понятно, нет – варенья-то в банках не было), и этому сукину сыну удается сорвать куш, потому что это Ново. Ей-богу! Прав я? Прав! Сходи в какую-нибудь картинную галерею и посмотри на барахло, которое там развешано, а затем почитай «Обсервер», или «Таймс», или «Телеграф», и ты узнаешь, что в этих картинах трактуются отношения между «материей и окружающей средой», «пространством и временем», «плотностью и линейной подвижностью» и т. д. и т. п. Так оно и есть, но воспринимается-то оно так серьезно, торжественно, с благоговением, потому что это Ново! Что Ново, то Хорошо; отсюда следует: что Не Ново, то Плохо! – Он приостановился, но не для того, чтобы перевести дыхание, и отнюдь не ожидая ответа – скорее всего, для того, чтобы придать значительность своей декларации.
– То же самое и с работой. Меня знают в Лондоне, следовательно, мои возможности там ограниченны. Пришло время мне из Лондона убраться и слать туда волнующие сигналы из сердца исконной Англии – голоса из-за сцены, у греков на этот счет была очень верная мысль: настоящего бобра убивают всегда за кулисами… очень верно подмечено… и потом годика через два я смогу вернуться… скажем, через три… и тогда уж подыскать что-нибудь действительно стоящее. Я уже давно подумываю об этом. Так вот, есть место – главного редактора Северо-западной телевизионной компании, – совсем неплохо, четыре тысячи шестьсот пятьдесят фунтов плюс кое-что слева. То, что денег будет поменьше, я переживу… неплохое учрежденьице, хуже, чем сейчас, не будет, значит, надо брать, главный редактор стоит на одной доске с большими шишками, надо привыкать к положению, попрактиковаться сперва в маленьком пруду, понимаешь? Ну и другие пусть пока привыкают к этой мысли… разумеется, мне придется пожить в этой богом забытой части страны, но на этот раз я согласен пожертвовать искусством ради жизни… вот я и приехал принюхаться, как и что.
– О господи, – сказал Ричард. – Слушай, Дэвид, ведь я обо всем этом почти забыл, зачем ты мне напоминаешь?
– Он уже целую вечность жаждал высказаться, – сказала Антония, маневрируя с подносом в дверях кухни, – два дня по меньшей мере. Какой чудесный вид у вас из кухонного окошка, Ричард, просто ужасно красиво!
– Хреновая природа, что ли? – спросил Дэвид.
– Да, – ответила Антония. – Хреновая, но не покоренная, верно, Ричард?
– Мне бы чашку кофе, – ответил тот, – у меня такое ощущение, будто ваш друг Хилл растоптал меня.
– Я не ее друг, – сказал Дэвид, – дружба предполагает наличие социального равенства, qui n'existe pas [1]1
Коего не существует (франц.).
[Закрыть], не правда ли, душечка?
– Он так мил со своими классовыми понятиями, вам не кажется? – сказала Антония. – Напоминает мне моего отца, когда тот говорит о «доблестных воинах в окопах». Совершенно одно и то же.
– Нет, – возразил Дэвид, – не то же. Твой отец говорит так по темноте, я же – из предрассудка. Большая разница.
– Кофе, – сказала Антония. – Быстро!
– Вся беда Антонии в том, что она родилась в дни, когда слова «общественность» и «общество» стали взаимозаменяемыми – по крайней мере в ее кругу. Поэтому бедняжка никак не может самоопределиться – ни в отношении своей среды, которая кажется ей слишком тупой, ни в отношении своих убеждений, которых она по тупости никак не может себе придумать. Поэтому она вертится вокруг людей, подобных мне, воображая, что мы олицетворение силы, не ведая того, что этот тип сошел со сцены лет десять назад и, если бы я когда-нибудь обнаружил в своем облике хоть какие-то его черты, я бы выкорчевал их бульдозером.
– Он тратит массу времени, разъясняя мне, что я собой представляю, у меня иногда даже создается впечатление, что он в меня немного влюблен, – сказала Антония.
– Она тратит столько времени на размышления о том, какое впечатление производит на окружающих, что мне иногда приходится тратить свое время на эти разъяснения, – сказал Дэвид.
– Вам надо пожениться, – сказал Ричард.
– Мы слишком хорошо уживаемся, чтобы идти на такую меру, – сказала Антония. – Кроме того, Дэвид ни за что не хотел бы иметь ко мне какое-нибудь касательство.
– Меня вполне устраивают существующие отношения, – сказал Дэвид. – Господин и служанка. Да и потом, Антония вела бы дом с таким же успехом, с каким моя мать носила бы мини-юбку.
– Вот если бы она нарядилась в мини-юбку, как это делает моя мать, – сказала Антония, – тогда бы перед тобой действительно встала проблема.
– А я люблю проблемы, решая их, я расту в собственных глазах.
– Да, – сказал Ричард, – тебя нужно поддерживать, чтобы ты не терял бодрости.
– Я должен бодриться, чтобы не закричать «караул».
– О господи! – воскликнула Антония. – Когда же это кончится?
– Что случилось с Фрэнком? – решительно спросил Ричард.
– Боже ты мой, – ответил Дэвид, – вот уж кто действительно сел в лужу. Видишь ли… так по крайней мере утверждает Антония, а я никак не поверю, что у нее хватило бы воображения сочинить такое самой… он связался с компанией Кэлли и…
Ричард обнаружил, что слушает сплетни не без удовольствия. Он старался не отставать от Дэвида в остроумии, изнемогал от непрерывной погони за красным словцом и в то же время находил разговор чрезвычайно занимательным. Он мог презирать себя, однако эта болтовня, безусловно, давала ему что-то. В данную минуту она была более существенна для него, чем покаяние и одинокие прогулки в горах. Ему казалось, что он отсек себя от Лондона, на деле же он всего лишь отошел от него. Они перемыли косточки Фрэнку, затем Джейн и Эндрю, были вынесены на обсуждение последние деловые удачи Джулиана – и так оно шло, пока Ричард не почувствовал, что мир, покинутый им, снова становится живым и осязаемым. Поостыв немного, Дэвид забыл о военных действиях против Антонии, а она, свернувшись калачиком в кресле, так что юбка закрывала только верхнюю часть бедра, также поутратила боевого задора – без которого она, по-видимому, не мыслила разговора с Дэвидом, – смягчилась, повеселела, и в ней появилось что-то детское.
– Итак, что, собственно, ты имеешь от этой сельской берлоги? – спросил Давид. – Пьешь сидр с аборигенами? Признаться, я ожидал от тебя по меньшей мере каких-нибудь «Деревенских дневников». Знаешь, вроде: «Сегодня я видел, как овца запуталась в колючей проволоке на вершине прекрасной горы, где только вчера погибли три сиротки… Солнце сияло, птицы чирикали, и вдруг – о чудо! – передо мной оказалась малиновка со сломанным крылышком…» Нет? Как это сказал Дилан Томас: «А черт с ними, для меня все они малиновки, за исключением чаек…» Мне бы в голову никогда не пришло, что тебя на землю вдруг потянет. Что же ты с этого имеешь?
– Тишину и покой, – отозвалась Антония. – Думаю, кое-кто из твоих друзей счел бы, что стоит бороться за установление их на земле.
– Но право, Ричард, – продолжал Дэвид. – Почему? Книгу стряпаешь? Нет? Еще один очаровательный сценарий? Нет? Вернулся к песенкам? Тоже нет? Ну, знаешь!.. На одних статьях далеко не уедешь. Ты ведь и так пишешь их по памяти. И они скоро выродятся в беллетристику, а этим у нас занимается другой отдел. Нам от тебя художественных произведений не нужно! Право же!
– Господи твоя воля, – сказал Ричард, – я просто хотел убраться из Лондона на несколько месяцев.
– Но почему? Хуже момента ты не мог выбрать. Ты только начал становиться на ноги. Нужно было остаться и еще какое-то время поработать локтями. Незаменимость – качество чрезвычайно ценное для бездельников вроде тебя. Ты себя поставил в очень невыгодное положение. – Он помолчал и, бросив быстрый взгляд на Антонию, спросил: – Это что, из-за Салли?
– Дэвид!
– Нет, – ответил Ричард, – или да! Может быть. Не знаю. Она была одной из причин. Я не хочу думать о ней.
– Что ж, она – насколько я понимаю – о тебе тоже думать бросила, – сказал Дэвид. – Прямиком вернулась к старому оплоту молодцу Филипу Карлтон-Смиту. Никаких осложнений! Мой милый, тебе следовало за нее держаться. Она действительно потрясна.
– Благодарю!
– Я умываю руки, – сказал Дэвид. – Ты загубил свою жизнь, мой мальчик, и все, что ты имеешь сказать, – это «благодарю!». Ну ладно. Я не возражаю против того, чтобы ты бросил все и уехал. Но зачем селиться в такой глухомани?
– Мне здесь нравится. Я вырос в такой же глуши.
– О боже! Возвращение в утробу! Какая сцена! В твои-то годы!
– Твоя терминология всегда поражала изысканностью, – сказал Ричард, – у тебя все утробы, фаллосы, анусы…
– Ты слышал последний анекдот про Тони? – спросил Дэвид. – Возвращается он недавно в Лондон после года в Греции и заявляет: «Вот, дорогой, где был anus mirabilis». Великолепно сказано, а?
– Нет.
– Ну ладно, хорошо! – Дэвид встал. – Поскольку уж мы застряли в этой проклятой сельскохозяйственной дыре, нужно хотя бы прогуляться. Ты же этим здесь занимаешься? Скачешь по горам, общаешься со Всевышним, Невидимым и Неслышимым, белоснежно-чистым, в решениях быстрым. Господи всеведущий и всесильный, пользуйтесь дешевой рабочей силой! Так, что ли? Ну, тогда пошли. Есть у тебя запасные доспехи для меня? Но прежде всего извечный вопрос: лить или не лить?
– Вверх по лестнице.
– Ты хочешь сказать, что этот домишко способен выдержать второй этаж? Ай да англичане!
Он пошел наверх. Уверившись, что он ушел и внезапно не вернется, Антония, которая продолжала сидеть, подобрав под себя ноги, так что совсем затерялась в большом кресле и была похожа на брошенного котенка, торопливо заговорила с Ричардом.
– Салли ужасно переживала. Правда! Я видела ее сразу после того, как она получила ваше письмо… и она сказала, что вы были до того во всем честны, что она просто восхищена и потому решила, что было бы несправедливо на чем-то еще настаивать. А кроме того, Филип как раз уезжал в Германию, и, если бы она не поехала с ним, это могло показаться странным, особенно после всех его хлопот. Но ее очень тронуло ваше письмо, Ричард, это я знаю точно. По-моему, она считает, что вы правы. Она сказала, что в конце концов вы вдвоем только испортили бы друг другу жизнь, и больше ничего. И поскольку вы предоставили ей шанс выпутаться, она этим шансом воспользовалась. Только не верьте Дэвиду.