Текст книги "За городской стеной"
Автор книги: Мелвин Брэгг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
Глава 38
Он так и застрял у него в мозгу, этот звук, – как пойманное эхо, которое будет теперь оживать от малейшего шепота. Он чувствовал, что звук этот по своей воле никогда не покинет его память. Он подстерегал его повсюду. Ричард мог сидеть с открытой книгой или шагать по дороге, ужинать или дремать и вдруг вздрагивал оттого, что звук ударял ему в голову.
Эгнис увезли в больницу. У нее оказался передом позвоночника у основания, и ее парализовало. Она лежала с открытыми глазами, выражение лица было спокойным, словно она прилегла отдохнуть, но выпростанные из-под одеяла руки оставались неподвижны, только чуть-чуть вздрагивали иногда, и речь была нечленораздельным лепетом, который скоро утомлял ее. Врачи обещали, что она будет жить, и, возможно, долго, что же касается выздоровления, тут они ограничивались соболезнующими фразами и советовали не терять надежду. Ее кровать была окружена цветами и открытками от односельчан, весь угол маленькой белой палаты был уставлен цветами, и оттого ее кровать казалась одром беспечальной смерти. К Уифу постоянно заходили осведомиться о часах приема, и в Женском клубе и в церкви были даже установлены специальные очереди, чтобы не утомлять больную посещениями и дать членам семьи побыть с ней хоть немного наедине. В дом отовсюду сносились подарки: фермеры приносили яйца и фрукты, дети – шоколад, а члены всяких комитетов – собственноручно связанные кофты; по меньшей мере три недели после несчастья коттедж был местом паломничества.
Дженис приехала домой, чтобы взять на себя бразды правления и смотреть за Паулой и за отцом. Семестр еще только начался, но сейчас от нее требовалось главным образом, чтобы она написала большое эссе по «своей» теме – а имея под рукой все пособия, она с тем же успехом могла писать его и дома, поручая Паулу каждое утро часа на три-четыре заботам миссис Джексон.
Хуже всего сказалось все это на Уифе. Он ушел в себя, он так замкнулся в себе, что Ричарду порой мнилось, будто перед ним совершенно другой человек. Он почти все время молчал, а если и нарушал молчание, то это бывал обычно какой-нибудь обрывок приятных воспоминаний, связанных с Эгнис, или желчный выпад против какого-нибудь вполне безобидного – но, на его вкус, нарочитого – замечания или поступка Дженис. На работе, из уважения к его горю, ему предоставили отпуск, но он смог высидеть дома всего лишь одно утро: можно было подумать, что его тянет прочь из коттеджа. Временами он выглядел настоящим стариком. Он стоял у крыльца, с трудом отвечая на соболезнования кого-нибудь из знакомых – руки глубоко засунуты в оттянутые карманы, тупоносые башмаки заляпаны грязью, шнурки распущены и волочатся по земле, жилет с оторванными пуговицами нараспашку, но коричневый перед его пока что не смят, – стоял, слегка покачиваясь, словно в нем еще теплилось воспоминание о том, как он любил когда-то качаться на каблуках, а потом на яркие глаза навертывались слезы, туманя их и старя, и лицо серело от усилий, которые он делал над собой, чтобы не расплакаться. Приятель видел, что творится с ним, и, неловко потрепав его по плечу или дотронувшись до локтя, уходил, а Уиф стоял к дому спиной, смотрел поверх своего сада на гору Нокмиртон, гневно курившуюся весенними облаками, и Дженис с Ричардом видели из окна, как от плача чуть вздрагивает шелковая спинка его жилета. Вихрастая голова с обкорнанным затылком падала на грудь, руки в карманах сжимались в кулаки, башмак нервно скреб землю, словно в раздумье – не пнуть ли какой-нибудь камень, но, прежде чем вернуться в дом или пойти к себе в сарайчик, он выпрямлялся и начинал с видом провинившегося школьника что-нибудь насвистывать; только залихватские мотивчики получались в его исполнении такими жалобными, что просто невыносимо было слушать.
Говоря об Эгнис, он вспоминал всегда что-то такое далекое, что казалось, будто вспоминает он не юность и не женитьбу, а самую жизнь – и зовет ее назад, к себе. А с Дженис он не мог разговаривать без раздражения, которое, правда, быстро угасало. Он винил ее безо всяких оснований – да он, собственно, оснований и не выставлял и никогда не говорил прямо, что в чем-то винит дочь, тем не менее он ее винил, и на лице у него это было ясно написано. Но пока что ему было не до Дженис и не до выяснения отношений с ней. Пока он мало на что реагировал, проводил все свободное время в больнице, ждал своей очереди войти в палату, менял цветам воду.
Дженис страдала от несправедливости невысказанных отцовских обвинений, но помалкивала. Ее немного тревожило даже, что он мог поддаться такому мелкому чувству в то время, как мать лежала парализованная. И еще больше тревожило ее, что сама она оказалась в состоянии так сосредоточенно и упорно заниматься своей статьей. И думать об этой статье, о своем будущем, о предложении Дэвида – обо всем таком; думать непрерывно и неотступно и быть не в силах выкинуть эти мысли из головы. Мысли о себе не просто преобладали, они вытесняли все остальные, и это сейчас, когда мать лежала недвижимая и безгласная! Контраст между собственным эгоизмом и беспомощностью матери был слишком страшен, чтобы подолгу задерживаться на нем, поэтому Дженис, решительно приказав себе не задумываться, быстро и ловко расправлялась со всеми домашними делами, и, вместо того чтобы попробовать разобраться во всем происходящем (в этом до глубины души потрясенный Ричард помощником ей не был, не помогало и то обстоятельство, что люди, как ей казалось, отворачивались от нее, когда она проходила по деревне, а главное, она вообще не испытывала потребности в чьей бы то ни было помощи), она продолжала держаться неприступно и не желала смирить свою гордыню. А ведь порой смирение приводит к пониманию. Внешне она оставалась холодна. И временами ее холодность казалась ширмой, за которой прятались истинные чувства, временами – позой, а потом вдруг начинало казаться, что такова она и есть на самом деле. Она не желала давать волю своим чувствам. Никаким чувствам. При малейшей попытке поддаться им ее начинало корежить от отвращения или от страха, и упорный рационализм вновь вылезал на первый план. Даже когда она ласкала дочку, видела слезы отца, слышала по ночам, как мучается Ричард, стояла у постели матери, – даже тогда она продолжала обдумывать свои планы, даже тогда, стиснув зубы, сохраняла решимость никого не впускать к себе в душу, чтобы по возможности никто ее не связывал, чтобы ничто ее не трогало.
Как-то после обеда, раньше обычного освободившись в школе, Ричард пошел в больницу. Час был неприемный, но персонал не придерживался слишком жестких правил, особенно в отношении таких больных, как Эгнис, все прекрасно понимали, что в больнице она надолго. Был «тихий час», как сказала ему сестра, но Эгнис лежала с открытыми глазами, и Ричарду разрешили пройти на цыпочках к стоявшему возле кровати стулу, после чего сестра, приложив палец к губам, удалилась. Прежде чем выйти, сестра со всех сторон подоткнула одеяло, хотя кровать Эгнис была в полном порядке с утра, и теперь Ричард мог видеть только обращенное кверху неподвижное лицо и седые волосы на подушке. Лицо Эгнис поражало красотой. Казалось, она легла в больницу, чтобы немного отдохнуть, кожа ее – всегда чистая и свежая – сейчас напоминала тончайший перламутр, чуть отливающий розовым на щеках, словно румянец этот был нанесен кропотливой кистью миниатюриста. Контраст между ее видом и состоянием и успокаивал, и приводил в ярость; ее лицо напоминало Ричарду о творениях великих мастеров, но он же знал, что под стеганым одеялом, словно в затвердевшем саване, неподвижно лежит ее хрупкое тело, обернутое гипсовыми повязками, знал, что, если она попытается заговорить, ее четко очерченный рот обмякнет и пустит слюну и на лице появится будто навек застывшее страдальческое выражение, и придется утирать ей подбородок и уговаривать, что не нужно говорить, и смотреть в ее глаза, чистые, прозрачные, напряженно пытающиеся выразить то, что она хотела и не могла сказать, выразить многое недосказанное, и изнемогающие от невозможности сделать это.
Ричард впервые остался наедине с ней, и потребовалось немало времени и неуклюжих фраз, прежде чем он сумел взять себя в руки. Он придвинул стул поближе к кровати, болезненно сморщился, когда ножки скребнули по голому полу, и сел так, чтобы она могла видеть его не напрягаясь.
Он хотел попросить у нее прощенья, хотел сказать, как сильно любит ее и почему любит, объяснять, почему он оказался в тот раз с проституткой.
И все это вдруг представилось ему ненужным, предельно эгоцентричным. Она была парализована, ее жизнь – та, которую она любила, – кончена, в этом не могло быть сомнения.
Вместо этого он стал рассказывать ей о своем детстве, вдаваясь в мельчайшие подробности. Он знал, что это она любит. Местность, где он вырос, мало чем отличалась от Кроссбриджа, так что он постоянно мог проводить параллели. Он рассказал ей о своем деде, который был во многом похож на Уифа, и о своей бабушке, которая была похожа на нее. О Темпле Уайтхэде, последнем человеке, сохранившем работу на конечной железнодорожной станции, имевшей когда-то важное значение и оказавшейся в их деревне, потому что лорд Йилэнд не разрешил тянуть линию дальше: его жена не пожелала смотреть на «грязные паровозы» из окна своего будуара, а поскольку в те дни о реквизиции не могло быть и речи, то и пришлось построить в деревне поворотный круг. Так вот, Темпл Уайтхэд заведовал этим поворотным кругом, гонял по нему паровозы, как сосиски по тарелке, но потом работа его сама собой кончилась, потому что под полем, принадлежавшем лорду Йилэнду, проложили тоннель, однако Темпл уйти отказался. Сначала он сменил должность и из механика превратился в мойщика, затем из мойщика в разнорабочего и, наконец, в сторожа, – даже когда все оборудование вывезли, он продолжал сторожить. Бывало, устроится на краю круга, на котором когда-то разворачивал паровозы, и давай чистить рельсы, и, хотя все окрест гнило и ржавело, хотя деревянный забор исчез в ту ночь, когда он несторожил (надо было слышать шум, который он поднял, обнаружив пропажу), круг этот горел и сверкал и был готов, по его словам, принять поезд в любой день, если кто-нибудь надумает воспользоваться им. В конце концов, когда всякая надобность в стороже отпала, он переименовался в «смотрителя». Так и осталось не установленным, была ли это официальная должность и полагалось ли ему какое-нибудь вознаграждение – было замечено, что пенсию свою он получает регулярно, значит, вознаграждали его не слишком-то щедро, иначе пенсия была бы приостановлена. Как бы то ни было, он стал смотрителем и работал – или делал вид, что работает, или делал то, что, по его мнению, полагается делать в железнодорожном парке, – по будним дням с восьми до двенадцати и с часу до пяти, ограничиваясь в субботу обходом своих владений и в воскресенье беглым осмотром их в послеобеденные часы.
Такая жизнь, казалось бы, грозила полным одиночеством, но Темпл любил людей, человек он был общительный, из тех, которым не нужно искать общество, а к которым люди льнут сами. Уж хоть один старый приятель обязательно да торчал в парке: «Надо ж посмотреть, как там Темпл», и мальчишки из деревни прибегали туда по разным поводам, и, если они пытались сломать что-нибудь или утащить, Темпл гонялся за ними с руганью, если же они хотели посмотреть «что к чему», им сообщались исчерпывающие сведения о моделях и конструкциях паровозов; но главным образом они прибегали, чтобы повеселиться – потому что Темпл был прекрасным имитатором. Это за ним всегда водилось. Всех деревенских он представлял в лицах.
Была там начальница почтового отделения – мисс Осборн, так вот, он иногда изображал, как она ходит…
А ведь он пришел попросить у Эгнис прощенья. Быть может, этот неуклюжий рассказ тоже был одним из проявлений эгоцентризма? Хорошо бы, нет. Но разве почти все, что делают люди, не есть ублажение себя в той или иной форме? Вопрос отнюдь не риторический. Он действительно хотел выяснить это, выяснить наверняка. Но теперь для этого не было времени. Уходя, он поцеловал Эгнис в лоб, не сомневаясь и не задумываясь, как будет воспринят его поступок, – сомнения пришли, к счастью, потом. Лоб был чуть влажный, но кожа сохраняла упругость. Он вышел.
При натянутых отношениях между Уифом и Дженис в доме стариков стало довольно неуютно – но именно поэтому он и оставался там. Да что неуютно: ужасно, невыносимо, если уж на то пошло, потому что – сомнений быть не могло – он, я только он был виновен в том, что случилось с Эгнис; однако заставить себя рассказать кому-нибудь об этом он был не в силах. Он не раз порывался сделать признание, но что оно даст? Уиф ничего не поймет, он просто внимания не обратит да еще начнет винить Дженис в том, что своим поведением она толкнула его к другой. Дженис отмахнется от его слов, сочтя их очередной блажью, или, отнесясь к ним серьезно, еще выкинет что-нибудь, от чего пострадают Уиф и Паула, а может, даже и Эгнис.
Ему хотелось сказать: «Это все я. Я виноват».
Но что принесет с собой такое признание? Ничего, кроме дальнейших страданий и горя другим. Последний всплеск Эгоцентризма и Жалости к себе! Он был скован нерушимой, ни с кем не разделенной тайной.
Глава 39
Он спал все меньше и меньше и, несмотря на то, что наступило лето, постоянно ощущал озноб. Уифа трогало, что он так близко принимает к сердцу несчастье, постигшее Эгнис, но утешения его сводились к тому, что он, коснувшись плеча Ричарда, бормотал, что не надо, мол, так убиваться. Дженис пыталась выяснить, в чем дело, но у нее не хватало терпения выслушивать его бесконечные предисловия и вступления, из которых даже отдаленно нельзя было понять, о чем пойдет речь, да и не очень-то хотелось ей вникать в его дела, слишком много времени отнимали мысли о себе. Но она жалела его. Все его жизнелюбие выдохлось, и, хотя и прежде энергия чаще всего кипела у него внутри, все же когда-то он распылял ее вокруг себя, как море распыляет брызги. Теперь же он был тих и тихонько, но неуклонно съеживался внутренне все больше и больше. Он едва притрагивался к еде, бросил гулять, не заглядывал в трактир, мог просидеть весь вечер над одной и той же страницей и, включив телевизор в надежде отвлечься, смотрел мимо него пустыми глазами. Он похудел, перестал заботиться о своей внешности, ходил неряшливо одетый и даже грязный. Она видела, что он с трудом встает по утрам, с трудом поспевает на школьный автобус, с трудом проверяет тетради, что каждый шаг дается ему с трудом – даже комнату пересечь ему было трудно. Все утомляло его, и он неотвратимо подвигался туда, куда она отнюдь не собиралась следовать за ним, – к трясине депрессии, которая засасывает каждого, ступившего на нее.
Наконец Ричард почувствовал, что больше так продолжаться не может. Правда, которую он непрестанно ощущал в себе, представлявшаяся ему какой-то стихийной силой, должна быть высказана, он должен разделить ее с кем-то.
И вот однажды после школы он снова отправился в бар «Олень». Он решил сначала проверить тетради в учительской, как делал когда-то, но заснул над ними и проснулся, дрожа от холода, хотя за окном ярко светило солнце. В бар он пришел около семи; там было пусто. За стойкой стояла мать Маргарет, и он решил подождать. Попросил себе рюмку виски – он даже вообразить не мог, как другие осиливают целую кружку пива.
Подойдя к стойке за второй порцией виски, он спросил, заикаясь (заикание напало на него так неожиданно, что казалось притворным, но справиться с ним он не мог), дома ли Маргарет.
Оказалось, что нет. Как сообщила мать, она уехала обратно в Лондон. Отец уже почти оправился, так что необходимость в ее помощи отпала. Адрес Маргарет у нее есть, она предложила дать его, и Ричарду пришлось подождать, пока она разыскала адрес, медленно и старательно переписала его, сложила бумажку и вручила ему.
Он сунул бумажку в карман, решив потом выбросить. На что это ему? Да ничего между ними и не было! Все это относилось к тому далекому времени, когда жить было так просто.
Проглотив вторую рюмку виски с такой поспешностью, что жидкость, точно огнем, обожгла горло, он поперхнулся и отчаянно закашлялся, на глазах у него выступили слезы, и голова задергалась, как у марионетки.
Только выйдя на улицу, он понял, с кем ему нужно поговорить, и, сев в автобус, поехал в Уайтхэйвен – к Эдвину. Гараж был заперт изнутри, и он долго колотил в дверь, прежде чем ему удалось разбудить Эдвина, спавшего в своей комнатке в глубине помещения на втором этаже. Эдвин не захотел впустить его в себе, а Ричарду вовсе не хотелось идти с ним в какой-нибудь бар, поэтому они пошли гулять.
Верхней улицей они вышли из города и направились к расположенным террасами деревенькам, которые ненадежно лепились к крутым скалам, нависавшим над морем. Истекший день был чудесен, и закат поражал великолепием; какие-то дети играли на пустыре в крикет, мужчины вскапывали свои делянки, и все выглядело так удивительно мирно, так легко, приятно и просто, но покой, разлитый вокруг, ничуть не ослабил напряжения, владевшего этими двумя людьми.
– Я не рассказал Дженис о вас и той девке, – сказал Эдвин, и в голосе его так явственно прозвучало сознание собственной добродетели, хоть и с примесью хитрецы, что у Ричарда чуть было не сорвалось: «Ну так поди и расскажи – сам увидишь, что не больно-то я у тебя в руках». Однако он сдержался. Эдвину нужно сказать про Эгнис. Можно сказать и так и эдак – нет, только так…
– По-моему, именно этои прикончило Эгнис, – сказал Ричард и ужаснулся: как можно было выразиться так грубо о женщине, которую он любил, которая лежала сейчас одна в белой палате?
– То есть как это?
– Она после этого страшно изменилась, – ответил Ричард. – Словно отчаялась во всем. И вот, когда я хотел попросить у нее прощенья и объяснить ей все… мы были в саду, и я пошел за ней… и тут она и упала. Упала, убегая от того, что я собирался сказать ей.
– Не может быть! Правда?
Ричард не ответил. Вот он и сказал – ну и что? Самому себе должен был сказать. Сам решить за себя, как ему следует поступить. Просить о помощи – значило просить о сострадании. Он его не заслуживал.
Эдвин посмотрел на Ричарда, и было в его взгляде что-то от торжества и что-то от облегчения. Он остановился, сунул руки в карманы, вздохнул полной грудью и сказал с деланной небрежностью:
– Да не переживайте вы так. У меня ведь с матерью тоже что-то вроде этого вышло. Но это же чушь какая-то получается, понимаете? Она меня из себя вывела, и, если уж говорить начистоту, я, конечно, мог бы подъехать к самому ее дому, но я велел ей выметаться. Ну… вы же помните ее голосок. Так вот, она принялась орать на меня, и я вышел из машины, чтобы угомонить ее. Я пошел к ней… чтобы ей рот заткнуть, она ведь на весь город развопилась. А она, верно, решила, что я ударить ее хочу или не знаю уж что там. В общем, она попятилась… вот так она и упала. – Он замолчал и облизнул губы. Он знал, что Ричард приблизительно так и догадывался – а может, представлял себе все и гораздо хуже, – и потому решил пойти ва-банк и покончить с этим вопросом раз и навсегда. – Вот видите, я бы тоже мог винить себя – и виню… но это только если смотреть с одной стороны. Посмотреть с другой стороны – так виновата она… А на самом деле все это чистейший несчастный случай… Ведь вы же не хотели, чтобы с Эгнис так получилось, ведь не хотели же?
Ричард не ответил.
– Ясно, не хотели. И я не хотел. Так нельзя же всю жизнь казниться. А?
Внизу под ними скалы, уходящие в самое море. Хмурые, зловещие даже сейчас, в лучах заходящего солнца, и черные, словно насквозь пропитанные угольной пылью, густо покрывающей коттеджи и землю вокруг. Броситься бы на них. Только новые неприятности другим. И жизнь-то одна. Другой не дано.
Они повернули назад, и, когда подошли к гаражу, Эдвин вместо прощанья положил руку Ричарду на плечо – совсем как Уиф – и ободряюще стиснул.
– Обойдется, – сказал он. – Между прочим, мы теперь будем чаще видеться – я переселяюсь поближе к Кроссбриджу. Здесь мне теперь слишком тесно, а мои клиенты со мной не расстанутся. Я уж и помещение снял – бывшая кузница, знаете, где это? Снял и кузницу и домик, где раньше школа была. И то и другое. Уж там-то я развернусь. – Он кивнул. – Хороших сварщиков не так уж много. Если кому надо, тот за качество не поленится крюк дать. Ну и потом, все фермеры в округе ко мне пойдут.
Ричард кивнул и зашагал прочь.
Когда Эдвин расстался с Ричардом, его доброе расположение – целиком основанное на чувстве облегчения, которое он испытал, зная теперь, как ему казалось, что Ричард не лучше его и что отныне их власть друг над другом одинакова, – быстро испарялось, и, входя в гараж, он уже думал об Эгнис, для которой он сделал бы все, все на свете, – единственной женщине, относившейся к нему с уважением, неизменно ласковой с ним, которую он любил – да, повторял он про себя, любил. А этот сукин сын укокошил ее!
В больнице Ричарду сказали, что уже поздно, что посетителей больше не пускают, даже родственников, даже в виде исключения. И кроме того, Эгнис спит, проспит теперь до утра. Он хотел войти, хотел удержать ее, потому что знал, что она умирает и, умирая, не хочет вернуться назад. Он умолял сестру, но, чем больше он настаивал, тем тверже становился ее тон, и в конце концов он отступил.
Последний автобус уже прошел, и ему пришлось идти пешком. «Голосовать» на дороге ему не захотелось, и к тому времени, когда он добрался наконец до дому, его буквально шатало от усталости, и он повалился в кресло и заснул с открытым ртом, в уголках которого пузырилась слюна, – человек, потерпевший поражение.