Текст книги "Несколько дней"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)
Глава 10
Что-то здесь не так… – Большуа не находил себе места.
Он обшарил и обнюхал каждый угол в доме, пока наконец не извлек на свет божий искомое – коллекцию желтых записок, когда-то предназначавшихся Юдит. Скривив брезгливую гримасу, итальянец потребовал у Яакова немедленно сжечь их.
– Видишь, Шейнфельд, – он грел руки над маленьким импровизированным костром, – посмотри сам и убедись, что любовные письма сгорают так же быстро, как обычная бумага…
Теперь Большуа по утрам возился по хозяйству, иногда нанимался в помощь к кому-нибудь из крестьян, однако большую часть дня проводил вместе с Яаковом. В конце каждого дня он направлялся во двор Рабиновича попытать счастья с камнем.
Я тогда был мальчишкой пяти или шести лет, и мне хорошо запомнилась эта картина: весь путь от дома до калитки он потирал огромные ладони, имитируя возгласы одобрения в адрес самого себя. Все деревенские дети бежали за своим любимцем, не отходя от него ни на шаг. Он же, чувствуя всеобщее внимание, принимался паясничать пуще прежнего: высоко подскакивал и размахивал в воздухе кулаками, нанося сокрушительные удары воображаемому противнику.
– Вылитый Макс Шмелинг,[131]131
Макс Шмелинг – немецкий боксер, член нацистской партии, известен своим боем с американцем Джо Луисом на звание чемпиона мира в тяжелом весе.
[Закрыть] – восторгался Папиш-Деревенский. – А-пункт! Мама родная не отличит!
Большуа подходил к камню, не медля ни минуты, обхватывал его руками и принимался кряхтеть. Его лицо приобретало багровый оттенок, дыхание становилось прерывистым, однако камень Рабиновича, повидавший на своем веку еврейских мясников, черкесских кузнецов, лесорубов с Кармеля и бравых моряков из города Салоники, казалось, умел отличить настоящую силу от подражания ей, и не сдвигался даже на миллиметр. Деревенские жители ожидали, когда же Большуа не выдержит и пнет его, сломав при этом палец на ноге, однако итальянец не терял самообладания, ногами не пинался, словом, умел проигрывать достойно.
– Разве можно сердиться на камень? – приговаривал Большуа. – Он ведь ничего не понимает и ни в чем не виноват. Тут все дело в подходе. Вот увидите – настанет день, и я подниму его, как Рабинович!
Затем он возвращался к своему ученику, к граммофону и к урокам танцев.
– Целыми днями я только и делаю, что танцую, – пожаловался Яаков, – а ведь мне еще предстоит освоить шитье и стряпню!
– Скоро, скоро, – отмахивался Большуа.
Они гуляли в поле, когда он вдруг прищурился и сказал:
– Этот сад тебе уже не понадобится, Шейнфельд.
И действительно, апельсины и грейпфруты уже осыпались с веток; рои фруктовых мушек вились над ними, а непрополотые сорные травы возвышались почти в человеческий рост.
– Апельсиновые чурки незаменимы для приготовления пищи, – добавил Большуа, – их угли жарки, а дым ароматен. Пришло время срубить все эти деревья, а когда они высохнут, я научу тебя готовить разные блюда для свадебного стола.
Яаков приобрел пару топоров и большую двуручную пилу; вместе с Большуа они срезали под корень всю плантацию, посаженную много лет назад им и Ривкой.
Его тело болело, как избитое, на коже ладоней и пальцев вскочили волдыри, а глаза разъедали острые испарения древесных масел. Большуа посмотрел на Яакова и засмеялся.
– Делай, как я! – сказал он. – Притворяйся человеком, который не устал.
Большуа рубил ветки и складывал их в большие охапки.
– Ну вот, Шейнфельд, – радостно сказал он, – теперь у тебя нет сада, значит, и пути обратно тоже нет.
Я встал, вскипятил в кастрюле немного воды, разбил два яйца, вылил их содержимое себе на ладонь и, расставив пальцы, дал белкам проскользнуть между ними в раковину. Затем я смешал желтки с сахаром и вином в маленькой кастрюльке и хорошенько взбил содержимое. Не останавливаясь ни на секунду, я установил кастрюльку над водой, кипящей в кастрюле побольше, и помешал еще пару минут. Нагретые желтки вобрали в себя вино и сахар, и в воздухе разлился пьянящий аромат. Я облизнул палец и провел кончиком языка по верхним зубам справа налево, затем слева направо: сладко, сладко, сладко, сладко, окдалс, окдалс, окдалс, окдалс.
С набитым животом и легкой головой я снова сел за стол, затем собрал грязные тарелки и вымыл их. Я взглянул в окно, расположенное прямо над раковиной: мягкое солнце «уже-семь-пополудни-и-скоро-закат» залило фруктовый сад. Пузырьки памяти всплывали и лопались один за другим, ласково щекоча, а лицо Яакова по ту сторону окна было нежно и печально.
– Так почему я влюбился в нее, Зейде? – Яаков улыбался. – Не только я, Глоберман тоже любил ее, и Рабинович с Наоми… Мы все по-своему любили ее, поэтому ты и вырос сыном троих отцов. Вся деревня гудела тогда, все спрашивали, чей же это ребенок. Только я не понимал, из-за чего весь этот шум. Ведь по любви и во сне можно забеременеть. Но, чтобы быть окончательно уверенным, я подстерег ее однажды на улице, схватил за руку и этими самыми словами спросил: «Юдит, скажи прямо, ты приходила ко мне ночью? Тогда, в ту ночь, когда Рабинович продал корову?» Ведь ты знаешь, Зейде, когда женщина хочет иметь ребенка, она способна и на такое… Она может прийти ночью, а мужчина ни сном, ни духом, или же он думает, что это сон, и боится проснуться, как это случалось со мной уже много раз. Бывало, мне снилось, что Юдит входит в мою комнату, что она здесь, рядом; я чувствовал ее руки здесь и здесь, ее губы на моих губах и, ты уж прости меня, Зейде, ее грудь на моей груди. Всегда спрашивают зачем мужчине грудь? И каждый дает свой ответ. Одни говорят: «Для того, чтоб мы, мужчины, всегда помнили, кем могли бы быть». Другие утверждают: «Грудь необходима мужчине на тот случай, если произойдет чудо и она нальется молоком. Если уж наш еврейский Бог смог добыть из камня воду, выжать из мужчины немного молока для него – пара пустяков!» Однако я утверждаю, что все это сказки. Грудь дана мужчине для ориентира – для того, чтоб он мог расположиться прямо напротив женщины – тогда глаза раскрываются и глядят друг в друга, и остальные части тела тоже совпадают… Может, в одном из таких снов ты и пришла ко мне, Юдит? Я лежал с открытыми глазами и видел, что ты со мной, обнимаешь меня за шею и за бедра, обвиваешь руками и ногами, Юдит. Ведь ты была со мной… «Я здесь, ша, Яаков, ша… я здесь… спи…» И от всех этих «ша» и «Яаков» я под конец встал с кровати и пошел вслед за нею в хлев Рабиновичей, будто в полусне, и там я помог ей подоить. Позже я глядел на ее растущий живот и думал: а может, это действительно было, может, она и вправду была со мной? Ты же знаешь, как бывает – в конце концов ты просыпаешься и видишь, что ее рядом нет, но, с другой стороны, ты чувствуешь, прошу прощения, что простыни промокли, а в воздухе пахнет осенью. Понимающий человек сразу сообразит, что это означает только одно: пришла пора любви. Так мне когда-то объяснил Рабинович. Осенью, когда животные разыскивают корм и делают запасы на зиму, для мужчины самое время подыскать себе кого-то, кто согреет его, когда настанут холода, зато весной хорошо резвиться на травке и делать детей. Именно поэтому столько людей кончают с собой, когда приходит весна, – не у всех есть желание принимать участие в этом всеобщем веселье. Как поется в пуримской песне: «Все должны плясать и веселиться!» Вот все и веселились, пока однажды Рабинович не переоделся в платье своей покойной Тонечки, не поднялся на сцену и не показал всем, что бывает, когда человека силой заставляют веселиться… К чему это я говорил про осень? Ах да, аромат рожков… Разве есть доказательство лучше этого, что ты была со мной, Юдит? Разве такое бывает само по себе? Все это я высказал ей там, на улице, а она с силой выдернула руку из моей руки и сказала: «Шейнфельд! Не выставляй себя на посмешище! Не приходила я к тебе ни ночью, ни днем, и к этому животу ты не имеешь никакого отношения!» – «А кто имеет отношение? Скажи мне, Юдит, кто?» Я весь дрожал. «Никто из тех, о ком ты знаешь, или тех, о ком ты думаешь. Так что не воображай, что если я приходила к тебе ночью, а утром ты помогал мне доить, то это дает тебе какие-нибудь права!» Но я не оставлял ее в покое. Я все приходил, а она меня выгоняла… Однажды Юдит сказала: «Видишь эти вилы, Шейнфельд? Если не перестанешь говорить о моем животе, получишь их себе в живот!» Меня просто с ума сводило то, что она называет меня по фамилии. Только три раза она назвала меня по имени: когда я выпустил ради нее всех канареек, в ту ночь, когда она пришла ко мне, а про третий раз ты сейчас услышишь. Ты думаешь, я испугался? Я paccтегнул рубашку и сказал ей: «Давай, бей вилами, Юдит!» Потому что у беременных женщин бывают разные прихоти, и с этим нужно считаться. Если она хочет соленых огурцов с вареньем – дай ей, хочется ей ссориться – ссорься с ней, а если она решила ударить тебя вилами – пусть бьет. И тогда она рассмеялась… Ох и расхохоталась же она! «Когда же это кончится, Яаков?» – вот так, с вилами в руках она назвала меня по имени в третий раз. За несколько дней до родов я закупил все нужные вещи и смастерил желтую канарейку из дерева, твою первую игрушку. После того, как ты родился, я снова и снова приходил и каждый раз твердил: «Я прощу тебя, Юдит, скажи только, чей это ребенок?», пока однажды она не влепила мне пощечину: «Проклятый зануда! Мне не нужно ни твое прощение, ни чье другое!» Зануда – это очень обидное слово для человека, который влюблен, а ответа на свой вопрос и так и не получил. Так до самого конца и не сказала… Мы прибежали и увидели огромную эвкалиптовую ветку на снегу, разбитые яйца бедных ворон, их черные перья, ее синюю косынку – все это было там, все, кроме ответа. И Рабинович стоял рядом, уже оттачивая топор, хотел наказать дерево, как будто оно в чем-то виновато. И тогда я подумал, Зейде: может, это вовсе не судьба, а ее бессердечный брат-случай? Я уже рассказывал тебе об этом? У судьбы есть брат и сестра: добрую сестру зовут удача, а злой брат называется случаем. Когда они смеются все втроем – земля дрожит. Так вот, удача – это то, что она к нам приехала, случай – то, что она умерла, а судьба – это то, что она уже шла ко мне на свадьбу, которую я приготовил, в платье, которое я для нее сшил, и по дороге что-то произошло… А снег в наших местах – разве не случай? А то, что ты, Юдит, пришла ко мне в ту ночь, что это, удача или судьба? А бумажная лодочка, которая попадает в руки девушки, – это случай? Что сказать тебе, Зейде, теперь все это не имеет значения, а нафка мина, как она повторяла. Вся деревня провожала ее на кладбище, только я не пошел… А ну-ка, спроси меня: почему? Попытаюсь тебе объяснить. Скажем так: я чувствовал, что если бы это были не похороны, а свадьба, то меня бы не пригласили. Понимаешь? Так я и не пошел. Это старое сердце, которое всю жизнь было одно, побудет в одиночестве еще какое-то время. Ему не привыкать.
Глава 11
– Когда же мы будем шить свадебное платье? – волновался Яаков, когда они закончили рубить деревья в саду и заполнили доверху поленницу во дворе.
– Все в свое время, Шейнфельд, – промурлыкал Большуа.
– И когда я наконец смогу станцевать танго с женщиной?
– Когда настанет день, Шейнфельд, – сказал тот.
– Почему ты все еще зовешь меня Шейнфельдом, а не Яаковом?
– Все будет хорошо, – успокоил его итальянец, – и с платьем, и с женщиной, и с именем.
– Тебя забавляют все эти игры, но я так никогда ничему не научусь.
– Во-первых, забавляться вовсе не позорно, а во-вторых, ты всему научишься, – ответил Большуа. – Тебе пока нет никакой необходимости танцевать с женщиной, в танго это не имеет никакого значения.
– Ты ведь говорил, что танго – это прикосновение, – сказал Яаков.
Большуа заулыбался:
– Женщины, Шейнфельд, настолько похожи одна на другую, что это не имеет никакого значения, а танго – это действительно прикосновение, однако не такое, как в других танцах. Ты можешь прикасаться к кому угодно – к женщине или к мужчине.
Пролетело еще несколько недель. Движения Яакова становились все более уверенными и плавными. Большуа наставлял его, на первых порах оставаясь невозмутимым, но со временем, воодушевленный успехами ученика, осыпал Шейнфельда похвалами, не забывая, однако, время от времени изрекать нравоучения, одно нелепей другого:
– Танго нужно танцевать вместе, но врозь…
Или:
– Ты не женщину ведешь, а самого себя!
Замечания эти окончательно сбивали Яакова с такта и толку, но итальянец прекрасно знал, что делает. Однажды утром он проснулся и объявил: «Пришел твой день!», и Яаков понял, что прошлым вечером работник навещал Папиша-Деревенского, потому что теми же самыми словами, сказанными таким же торжественным тоном, Папиш приветствовал молодых гусей, впервые входя к ним со шлангом для откормки в руке.
Большуа склонился в реверансе, протянул к нему свои большие руки, прикрыл глаза ресницами и пропищал «Станцуй с мной» так трогательно, что Яаков расхохотался, несмотря на страх, сковавший его ноги. Он набрался смелости, подошел к своему учителю и тут же оказался в его надежных, уверенных объятьях. Сердце Шейнфельда билось все сильней, но ноги и бедра уже двигались сами по себе, он прислонился к огромному животу Большуа, и парочка закружилась в танце.
– Так бывает в танго. Иногда ты женщина, а я мужчина, иногда наоборот, – веселился работник.
Яакова смущали его ароматное дыхание и прикосновение большого, ловкого тела, но более всего сбивали с толку замечания, которыми итальянец сыпал на каждом шагу:
– Женщина – это не рояль, который нужно толкать!
– Женщина не слепая – ей не нужен поводырь!
– Женщина – не воздушный шарик, она никуда не улетит!
– Так что же такое женщина? – закричал неожиданно Яаков.
Большуа заулыбался и прошептал, кружа его вокруг себя:
– Раз, два, три, четыре… Женщина – это ты, это ты, это ты…
Рюмка выскользнула из моих пальцев, с негромким звоном разбилась о стенку раковины, и тонкая струйка крови окрасила мыльные пузыри в розовое.
Снаружи ухал филин. Короткая предсмертная борьба послышалась в ветвях. Предутренний ветер «уже-четыре-утра-скоро-я-стихну» шумел в листве.
Я снова лег на кровать в спальне Яакова, посасывая порезанный палец, но заснуть никак не мог. Я встал и подошел к окну.
Утренняя прохлада указывала на то, что через двадцать минут первые птицы возгласят приход нового дня. А мне, как вам уже известно, достаточно услышать предрассветное пение птиц, чтобы точно определить время года, который теперь час и сколько времени мне осталось прожить. Зимой первой просыпается малиновка, которая в пять утра, еще в темноте, будит своим пением воробья и славку, присоединяющихся к ней, a зa несколько минут до шести черный дрозд и сойка оглашают окрестности своим пением. К концу весны раньше всех поднимаются соколы и жаворонки, а в разгар лета их опережает только рыжая славка. У воронов, как и у людей, нет определенного часа, но как только один из них просыпается, в тот же час за ним принимаются галдеть и остальные.
– Ночью земля укрывается одеялом и спит, – сказала мне мама однажды, когда, проснувшись засветло и принявшись за кормление скотины, она вдруг увидела, что ее сын, Зейде, бессмертный байстрюк, тоже не спит и прислушивается, – а утренние птицы проклевывают в этом одеяле дырочки.
Глава 12
Иногда Яаков замечал, что Большуа ориентируется в доме и во дворе гораздо лучше, чем он сам.
– Может, ты уже бывал здесь когда-то? – то и дело спрашивал он беззаботно-шутливым тоном, за которым скрывался некоторый страх.
– Возможно, возможно, – отвечал на это Большуа.
Однажды, вернувшись с ежевечерней схватки с камнем Рабиновича, прямо с порога он направился к сараю. С уверенностью пророка итальянец ринулся на беспорядочную кучу хлама, разгребая и разбрасывая вокруг ненужные вещи, пока наконец не добрался до искомого – старых тяжелых кастрюль, принадлежавших когда-то бухгалтеру. Большуа придирчиво осмотрел их, и по лицу его расплылась гримаса удовольствия.
– Это твои?
– Моего покойного соседа, – ответил Яаков, – а теперь мои.
Кастрюли были в ужасающем состоянии. Большуа поскреб ногтем по их грязным стенкам, и глаза его заблестели.
– Хороший повар согласится продать свою маму ради таких кастрюль! – итальянец был в полном восторге.
Он послал Яакова за железной щеткой, а сам тем временем, смешав немного пепла, масла, лимона и песка, принялся натирать полученной массой бока кастрюль. Через несколько минут из-под слоя копоти и грязи засияла мягким блеском красная медь – самый теплый, красивый и человеческий из всех металлов.
Большуа вбил три гвоздя в стенку кухни. Висевшие на них кастрюли напоминали своим видом три маленьких заходящих солнца.
– Сейчас тебе будет приготовлен особенный ужин, – сказал итальянец. – Иди подыши свежим воздухом, Шейнфельд. Я позову тебя, когда все будет готово.
Яаков вышел наружу, однако, завернув за угол дома, незаметно пробрался к окну кухни и заглянул внутрь. Итальянец, нарядившись в старый Ривкин фартук и закатав рукава, большими ловкими руками резал, помешивал, посыпал и подливал. На лице его были написаны такие сосредоточенность и уверенность в себе, что Яаков заулыбался. Похоже, что однажды он наблюдал за работой какого-то знаменитого повара, а теперь забавляется, подражая его вдохновенным минам.
Вдруг, на глазах у изумленного Яакова, итальянец погрузил палец в кастрюлю с кипящим соусом, подержал его там несколько секунд, затем вынул и засунул в рот. Он добавил специй, помешал, вновь погрузил свой палец в соус, причмокнул от удовольствия и позвал Яакова к столу.
Еда была удивительно ароматной и совершенно не походила на все то, что Яаков ел до сих пор.
– Хорошенько прожевывай и не спеши, – сказал итальянец. – К тому же я разрешаю тебе не доедать до конца, а оставить кое-что на тарелке. Это полезная привычка.
Яаков непонимающе взглянул на итальянца.
– Когда двое действительно любят друг друга, – продолжал Большуа, – они никогда не едят слишком много. Если ты видишь в ресторане пару, которая много ест, это значит, что они ненавидят, просто готовы убить один другого, а главное, каждый из них хочет поскорей набить себе желудок.
– Это почему же? – поинтересовался Яаков.
– Для того, чтобы у него была уважительная причина спать ночью отдельно.
С минуту помолчав, он продолжил:
– Самое главное, Шейнфельд, как в любви, так и в еде, – это правила. Когда их нет, судьба начинает беситься, удача запаздывает, и тогда приходит злой случай. Когда же человек придерживается правил, судьба становится послушной, удача больше не нужна, а случай и вовсе остается за дверью – стучится, кричит, умоляет, чтоб его впустили.
В доме осталось несколько листов желтой бумаги, которые не были разрезаны на записки. Обнаружив их, итальянец заставил Яакова записывать на них правила и запреты для начинающих поваров, местами весьма странные. Затем они были развешаны на стенках кухни
«Муку не хранят вместе со специями».
«Нож должен быть длиннее диаметра пирога».
«Кориандр – это сумасшедший братец петрушки».
«Есть, как и читать, нужно только при ярком свете».
«Груши следует хранить так, чтобы они не соприкасались друг с дружкой».
«Телячью грудинку едят зимой, а заднюю часть – летом».
«У каждого напитка есть свое блюдо-приятель».
Однажды летним утром, безо всякого предупреждения, когда оба сидели в палатке в одних трусах и Яаков старательно зубрил под диктовку Большуа: «Яйца следует вылить вначале в отдельную миску и лишь затем – в общую», итальянец вдруг хлопнул себя ладонью по лбу и воскликнул:
– Кретино! Кретино! Как я не додумался до этого раньше! Я знаю, как поднять с места камень Рабиновича!
С того самого дня он перестал подражать кому бы то ни было, даже разговаривать стал каким-то другим голосом, чужим, и Яаков предположил, что этот голос – его собственный, настоящий.
Наступили новые времена. Работник более не играл с соседскими детишками и не докучал коровам и воронам. Теперь итальянец посвещал все свое свободное время изучению повседневной жизни Моше Рабиновича, его движений, повадок и интонаций.
Глава 13
Однажды пришло письмо от подруги Наоми, учившейся на семинаре «Тнуат а-мошавим»[132]132
«Тнуат а-мошавим» – организация, координировавшая деятельность мошавов (иврит).
[Закрыть] в Иерусалиме. Она приглашала Наоми погостить на несколько дней.
– Ты едешь к нему? – без обиняков спросила Юдит.
– Я еду не к нему, – рассердилась Наоми, – и вообще, к кому это – «к нему»? Я еду к своей подруге, однако, возможно, навещу и Меира.
Одед подвез сестру в Иерусалим на своем молоковозе.
– Где же вы будете ночевать? – в его голосе чувствовалась сдерживаемая злость.
– На улице.
– Я спрашиваю, где тебе придется ночевать, так отвечай и не умничай!
– Я буду приставать к незнакомым мужчинам на улице, в особенности к тем, у кого золотые зубы и усы желтые от табака. Я буду проситься переночевать, а когда они скажут, что у них дома нет места, я буду говорить: «Это вовсе не беда, дорогой, мы вместо прекрасно поместимся в одной кровати…»
– Если скажешь еще хоть одно слово, я разверну машину и увезу тебя обратно в деревню!
– Ты не развернешь никакую машину и никого обратно не повезешь. У тебя в цистерне молоко скиснет
– Ну, и где твоя подруга? – спросил Одед после тpexчacoвoro молчания, когда рассвет занимался над Иерусалимом.
– Она вот-вот подойдет, – ответила сестра.
И действительно, скоро подошла подруга и забрала Наоми в свою однокомнатную квартирку в близлежащем Бухарском квартале города. Там их уже поджидал Меир. Он повел Наоми в рабочую столовую в Бэйт-Исраэль,[133]133
Бэйт-Исраэль – район в Иерусалиме.
[Закрыть] где подавали крепкий сладкий чай с острыми приправами.
Предутренний холод стоял в воздухе. Наоми сжала в ладонях горячий стакан, толстостенный и невысокий, совсем непохожий на тонкие русские чайные стаканы в доме ее отца.
Солнце взошло. Издалека доносился звон колоколов. Они купили несколько свежайших сдобных булок, и Наоми, не удержавшись, съела две еще по дороге к дому Меира. На улице Принцессы Мэри, круто сбегавшей вниз, Меир снял несколько зернышек кунжута, прилипших к уголкам рта Наоми: одно – осторожным прикосновением пальца, второе – легким дуновением, а третье – нежным поцелуем.
Комната, которую он снимал неподалеку от книжного магазина Людвига Майера, оказалась небольшой, но уютной. Главными ее украшениями были красный ковер – гордость Меира, а также низкая кровать с резной спинкой, которая пришлась весьма кстати.
– Ты просто дура, Наомиле, – сказала моя мать.
– Ты последняя, кто может давать мне советы, – ответила ей на это Наоми.
Потом я слышал, как они долго плакали на два голоса, а через несколько месяцев, весной тысяча девятьсот сорок шестого, в тени большого эвкалипта во дворе Рабиновича была сыграна свадьба.
Я помню странных гостей в диковинных нарядах, приехавших из Иерусалима и Хайфы, и стаю одичавших канареек, неожиданно спустившуюся к нам с неба.
А еще я помню большой граммофон, который Большуа принес на плече из цветной палатки, установил рядом с хлевом, на протяжении многих часов без устали крутя его бронзовую ручку и меняя пластинки.
Яаков не танцевал. Он сидел в сторонке, наблюдал за происходящим, а потом вдруг подозвал меня к себе.
В то время мне было шесть лет от роду. В тот день, на свадьбе Меира и Наоми, Яаков впервые обратился ко мне со взрослыми разговорами. Усадив меня к себе на колени, он произнес:
– Каждый человек, Зейделе, чувствует приближение собственной смерти – когда умирают его родители, затем – когда у него рождается ребенок, а потом – когда этот ребенок женится. Ты когда-нибудь слышал об этом?
– Нет, – признался я.
– Так вот, теперь ты знаешь.
Более всего, признаюсь, мне хотелось спрыгнуть с его колен и продолжить расхаживать меж столов, обращая на себя всеобщее внимание и восторг, имевшие материальное воплощение в конфетах, которые люди совали мне в руки, однако Яаков не выпускал меня из своих цепких объятий.
– А еще у тебя есть трое отцов, – продолжал он свои странные речи, – которые все умрут раньше тебя самого. К тому же у тебя есть специальное имя против смерти, зато детей, боюсь, у тебя никогда не будет. Это ты унаследовал от меня. У меня тоже нет детей, только часть одного маленького мальчика. Тридцать три и три десятых процента от тебя, Зейделе. Однако, когда ты родился, сынок, я плакал так, как плачет отец целого ребенка. Люди говорят, что отцы плачут от счастья, но это не так. От грусти мы плачем, потому что многих знаков, посланных Ангелом Смерти, мы не замечаем, зато этот… Это его возможность сообщить мужчине о том, что его очередь продвигается… Ну, Зейде, я чувствую, ты устал от моей болтовни, тебе, наверное, хочется играть и танцевать. Так беги, резвись, ведь сегодня свадьба – все должны плясать и веселиться…
Родственники Меира не сводили с меня своих городских, изучающих глаз, перешептывались при виде черного вдовьего платья тети Бат-Шевы и очень испугались, когда Рахель, посреди всеобщего веселья, неожиданно вышла из хлева и протрусила легкой рысцой в проходе, немедленно образовавшемся в толпе, переворачивая на своем пути все, некстати подвернувшееся, до самого места, где сидела моя мама.
Смущенным хихиканьем был встречен дядя Менахем, которого за три дня до свадьбы поразила его обычная весенняя немота, принявшийся раздавать гостям маленькие записочки, на которых было написано:
«У меня пропал голос, я – дядя невесты и муж этой красивой вдовы. Поздравляю!»
Менахем поманил меня пальцем. Добрая, большая рука по-дружески похлопала меня по спине, а затем сунула в руки записку:
«Пускай все на нас уставились, нам-то какое дело, а, Зейде?»
Мама Меира, надутая, как индюк, не переставала громко жаловаться на вонь, несшуюся из гусятника Папиша-Деревенского, и на грязь, прилипшую к ее каблукам.
В конце концов, неожиданно подошедший Глоберман схватил ее за запястье, рывком поднял с места и потащил танцевать. Лицо госпожи Клебанов побагровело от быстрых движений, а также от смущения, внезапно охватившего ее. Огромные ступни Сойхера с проворством хищников сновали вокруг ее туфелек и между ними; его рука бесцеремонно исследовала ее изогнувшийся от изумления позвоночник, а затем скользнула ниже, опытным движением оценивая упругость того самого холмика, роль которого так велика в определении качества товара.
– Не верьте возрасту, госпожа Клебанов, – шептал Глоберман. – Вы такая красивая, деликатная и аппетитная женщина… Разве дама с таким чудесным холмиком должна к себе так относиться?
Странный, манящий аромат исходил от Сойхера. Госпожа Клебанов не догадывалась, что это запах крови. Рука его вновь поползла кверху, ощупывая выступающие под платьем позвонки. Из ее уст вырвался тихий стон.
– С какой вы стороны? – пролепетала мать жениха, еще пуще раскрасневшись.
– Со стороны Рабиновича, – вежливо пояснил Сойхер.
– Вы его брат?
– Нет, – Глоберман был терпелив, – я отец его сына.
Он указал на меня пальцем.
– Поздоровайся с тетей, Зейде!
Двое детей, привезенных кем-то со стороны жениха, «маленькие буржуи», как прозвал их в своей записке дядя Менахем, в одинаковых синих беретиках и тяжелых полуботинках, пытались вырезать на мягкой коре эвкалипта свои имена. Мама подошла к ним вплотную и процедила сквозь зубы:
– Оставьте в покое дерево, маленькие гаденыши, а то я сейчас отниму у вас ножик и отрежу ваши уши!
Рахель замычала, дети убежали, а вороны, бесстрашные и наглые, шныряли меж столов, подбирая остатки еды.
Два дня спустя на горизонте показалась грозовая туча, хлынул ливень, обычный для конца месяца нисана, и вспыхнула первая серьезная ссора между мамой и Меиром.
Я не помню причины раздора, однако к утру вся одежда Наоми была запакована в дорожный чемодан, книги – в ящик из-под фруктов, и Одед, бледный, трясущийся от злости, отвез сестру и своего нового шурина в Иерусалим.
Во время всей свадьбы Большуа не сводил глаз с Рабиновича, наблюдая и запоминая каждый его жест. После свадьбы он прекратил свои попытки поднять камень и сосредоточил все свое внимание на Моше. К тому времени итальянец уже усвоил большинство его манер и привычек, однако никому, даже Яакову, своего искусства не демонстрировал.
В один прекрасный день, к концу праздника Суккот, когда дни уже коротки, а воздух наполняется запахом воды и первыми прикосновениями холодов, Большуа крался в темноте следом за Моше, возвращавшимся с молочной фермы. Рабиновича охватило странное ощущение, которое он затруднился бы выразить словами. Раз или два Моше боязливо оборачивался; вдруг затылок его похолодел, и он ощутил всей кожей, всем своим телом ее, Тонечку, отражение свое, сестру-близнеца, воскресшую из мертвых и идущую за ним следом.
Большуа, ничего не знавший о прошлом Рабиновича и не предполагавший, что, подражая ему, станет похожим также и на его покойную жену, пошел за ним следом и на следующий день.
Когда странное чувство снова овладело Моше, он, не колеблясь ни секунды, повернул назад и ринулся за тенью, преследовавшей его, схватил опешившего итальянца за воротник и закричал ему в лицо:
– Где моя коса? Скажи сейчас же, где она?
Большуа еле удержался на ногах. Моше был ниже итальянца на полголовы, однако руки его походили на железные клещи.
– Если бы ты мне сказала, была бы сейчас жива! – кричал Рабинович.
Руки его, отчаявшиеся и ослабевшие вмиг, повисли, как плети. Большуа улизнул под покровом ночи, полузадушенный, но победивший, радостно потирая руки на бегу.
Теперь Яаков понемногу осваивал заключительный, самый сложный этап в учебе: во время танца Большуа загадывал ему загадки, рассказывал всякие истории и спорил с ним, чтоб мозги были заняты и не мешали телу свободно двигаться.
Поначалу это было очень сложно. Когда итальянец спрашивал его, сколько будет двести тридцать пять минус сто семнадцать, мышцы Яакова каменели, а ноги моментально путались и сбивались с такта.
Дело зашло настолько далеко, что однажды, когда Большуа во время танца загадал Шейнфельду известную загадку о том, как один человек встретил на перепутье двух прохожих: одного – всегда говорящего правду, а другого – всегда лгущего и так далее, Яаков не выдержал, потерял равновесие и рухнул, как подкошенный, оземь.
Однако вскоре тело его приобрело достаточно опыта и уверенности в себе, чтоб обойтись без помощи головы. В течение нескольких месяцев Яаков дошел до того, что во время выполнения двойных поворотов а-ля Буэнос-Айрес мог продекламировать вслух все признаки конгруэнтности треугольников – единственную страницу из учебника геометрии, которую он знал наизусть, а также вести горячий, разве что немного косноязычный спор о единстве души и тела.








