Текст книги "Несколько дней"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц)
Меир Шалев
НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ
И служил Иаков за Рахиль семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее.
Бытие, глава 29, стих 20
УЖИН ПЕРВЫЙ
Глава 1
В теплые дни от стен моего дома исходит слабый запах молока. Стены оштукатурены и выбелены, пол застлан циновками, но из щелей в углах и трещин в полу упрямый запах настигает меня, будоражит ароматом древней любви.
Мой дом когда-то служил хлевом – жилищем лошали, ослицы и нескольких дойных коров. Широкая дубовая дверь была опоясана железным засовом. Поодаль от бетонных яслей возвышались жестяные молочные бидоны, а на стене висела воловья упряжь.
И жила в хлеву женщина – здесь работала, спала, мечтала и плакала. Здесь, на застланном мешками полу, родила она сына.
Голуби разгуливали по крыше, а между балками порхали неутомимые ласточки, всецело поглощенные обустройством своих глиняных гнезд. Столь нежен был трепет маленьких крыльев, что и теперь отголоски его смягчают морщины, проложенные по моему лицу возрастом и усталостью.
Утреннее солнце высвечивало на стенах хлева ярко-желтые квадраты окошек и золотило пылинки, танцующие в воздухе.
Роса собиралась на крышках бидонов, а меж охапок соломы маленькими серыми молниями шмыгали полевые мыши.
Ослица, по словам моей матери, была весьма буйного нрава и незаурядного ума и даже во сне лягалась, а когда ее пытались оседлать, мой Зейде, она мчалась к железной перегородке, на согнутых ногах проносилась под ней на свободу, и если не спрыгнуть с нее, майн кинд,[1]1
Майн кинд – дитя мое(идиш).
[Закрыть] то тогда тяжелая железная балка била тебя в грудь и опрокидывала наземь. И воровать у лошади ячмень умела ослица, и смеяться громко, и бить копытом в дверь, выпрашивая сладости.
Исполинский эвкалипт высился во дворе, раскинув пахучие шелестящие крылья листвы. Никто не помнит, кто его посадил, вполне возможно, что его семя занесло в нашу деревню ветром. Он был старше и выше всех своих собратьев из соседнего эвкалиптового леса, и стоял здесь, и ждал еще задолго до появления деревни. Я не раз забирался наверх по его стволу, а причиной тому были вороны, гнездившиеся на самой его верхушке. Уже тогда я любил наблюдать за укладом их жизни.
Мамы давно нет, и срублен великан-эвкалипт, хлев превращен в дом, а вороны все летают, поколение сменяет поколение, обращаясь в прах и вылупляясь вновь. Эти вороны и мамины рассказы, этот хлев и эвкалипт, все они – живые картины моей памяти, вечные спутники мои.
Дерево было метров двадцати высотой, на самой верхушке его гнездились вороны, а пониже, на более толстых ветвях, виднелись останки «хижины Тарзана», выстроенной детскими руками задолго до моего рождения.
В архивных аэроснимках британских военно-воздушных сил и в рассказах деревенских старожилов эвкалипт предстает как живой, но сегодня о нем напоминает лишь необъятный пень. Дата его срубки выжжена на могучем боку, как день смерти на кладбищенском мраморе: 10 февраля 1950 г. Моше Рабинович, человек, которому принадлежал хлев – моё жилище и по сей день, тот, кто завещал мне свою фамилию и хозяйство, вернувшись с похорон моей матери, наточил топор и казнил дерево.
Глава 2
В течение трех дней рубил Рабинович дерево.
Снова и снова взмывал огромный топор и спустя мгновение обрушивался вниз. Методично, по кругу рубил человек, с натужным стоном замахивался и на выдохе бил.
Угрюмого Рабиновича, широкоплечего и приземистого, с короткими и массивными руками, и по сей день прозывают у нас в деревне «Рабинович-Битюг» – за его необычайную силу и выносливость. Вот уже третье поколение деревенских детей играет с ним в вечного «лютого медведя». Одной ручищей он обхватывает сразу три детских запястья, а ребятишки, визжа и хохоча, безуспешно пытаются высвободиться из железной хватки.
Летели вздохи и щепки, капали слезы и пот, снежинки крутились вокруг. Несмотря на извечные разногласия по поводу деталей любого из происшествий, упоминаемых в деревенской летописи, в памяти всех жителей, даже младенцев, совершенно отчетливо запечатлелись мельчайшие подробности тех дней, той мести:
Дюжину полотенец сменил Рабинович, вытирая лицо и шею.
Восемь деревянных топорищ он поломал и поменял на новые.
Двадцать четыре литра воды он выпил и шесть чайников чая.
Каждые полчаса он высекал тучу искр, затачивая лезвие топора о крутящийся точильный камень.
Девять буханок хлеба с колбасой сьел он и ящик апельсинов.
Семнадцать раз он в бессилии падал на снег, шестнадцать раз вставал и снова бил.
Тридцать два зуба его были крепко стиснуты, десять пальцев судорожно сжаты, и беззвучные рыдания клубились на морозе, покуда не раздался оглушительный треск ломающегося ствола. Зрители шумно выдохнули, будто в зале деревенского клуба внезапно потушили свет, только громче и испуганнее. Затем послышались панические крики и топот убегающих ног, а вслед за ними грянул грохот смерти, который невозможно ни определить, ни сравнить с любым другим звуком, лишь описать то, чем он был: шум падения и гибели большого дерева, и кто слышал его – не забудет никогда: скрежет раскола, рев падения и жуткий удар оземь.
Пo-иному звучит человеческая смерть, но ведь и при жизни человек и дерево звучат по-разному… И уж совсем по-разному звучит тишина, которую оставляют они после своего ухода.
Молчание рухнувшего дерева покрыло все вокруг темным полотном тишины, мгновение спустя разорвавшимся на части от пронзительных порывов ветра, криков людей и животных. Со смертью моей матери в мир пришла другая тишина, светлая и пронзительная, – стоит, смотрит хрустальными глазами и не тает.
Она всегда со мной, поодаль от других звуков – не заглушает, но и не сливается с ними.
Глава 3
Фликт ди мамэ фэдэрэн,
Фэдэрэн ун пух,
Зейделен – а-кишэлэ
Фон гэлн-ройтн тух.
Эту песню я выучил еще до того, как мне стал понятен ее смысл. В ней рассказывается о матери, ощипывающей гусиные перья, чтобы сшить своему сыну пуховую перинку.
Многие матери, я думаю, пели своим сыновьям эту песню, изменялось лишь имя мальчика. Зейделе – речь идет обо мне. И это не прозвище, а имя, мое настоящее имя. «Зейде» на идиш означает «дедушка» – так я был назван матерью при рождении.
Я всегда хотел поменять его, но так этого и не сделал. Сначала смелости не хватало, потом – сил, и в конце концов мы смирились друг с другом и оставили эту затею.
Я был трехмесячным младенцем, когда мама пела мне эту песню и вышивала розовое покрывало, но все же мне чудится, будто я помню отчетливо те ночи. Зимы, проведенные в хлеву у Рабиновича, были холодны, поэтому еще с лета мама договорилась с нашим соседом по имени Элиэзер Папиш, разводящим гусей, и в обмен на ryсиный пух скроила не одну перинку и ему, и его домочадцам.
Элиэзер Папиш, кстати, звался у нас Папиш-Деревенский, чтобы не путать его с богатым братом, Папишем-Городским, державшим в Хайфе лавку рабочих инструментов и стройматериалов. Возможно, я еще упомяну его в своем повествовании.
Итак, меня зовут Зейде, Зейде Рабинович. Мою мать звали Юдит, а в деревне ее называли Юдит Рабиновича. Мамины руки всегда приятно пахли лимонными листьями, а вокруг головы был повязан синий платок. Она была туга на левое ухо и всегда сердилась, когда кто-то пытался обратиться к ней с этой стороны.
Имя моего отца неизвестно, хотя трое мужчин считают меня своим сыном.
От Моше Рабиновича я унаследовал хозяйство, хлев и русые волосы.
От Яакова Шейнфельда – добротный дом, посуду, опустевшие клетки канареек и покатые плечи.
От Глобермана, торговца скотом, именуемого попросту Сойхер,[2]2
Сойхер – торговец(идиш).
[Закрыть] я унаследовал «книпале»[3]3
Книпале – кошелек(идиш).
[Закрыть] с деньгами и огромные ступни.
Вдобавок к сложностям моего происхождения мое имя доставляло мне массу неудобств. Я не был единственным ребенком в деревне, рожденным от неизвестного либо чужого отца, но в целом свете не было мальчика по имени Зейде. В школе меня дразнили «Мафусаилом» и «старикашкой». Всякий раз, когда, возвращаясь домой, я сетовал на данное мне имя и вопрошал: «За что?!» – моя мать объясняла просто:
– Если Ангел Смерти приходит и видит маленького мальчика по имени Зейде, он сразу понимает, что произошла какая-то ошибка, и убирается восвояси.
Так как у меня не оставалось другого выбора, я поверил в то, что мое имя убережет меня от смерти, и рос, не ведая страха. Я был избавлен даже от самых первобытных ужасов, затаившихся в каждом детском сердце. Без опаски я протягивал руку к змеям, гнездившимся недалеко от курятника, и те, с любопытством следя за мной, не причиняли никакого вреда.
Не раз я взбирался на крышу хлева и, зажмурив глаза, бежал вдоль по крутому излому черепиц.
Набравшись смелости, я приближался к деревенским собакам, вечно сидевшим на цепи и поэтому жаждавшим крови и мести, но они лишь приветливо махали хвостами и лизали мои руки.
Однажды, будучи уже восьмилетним «дедушкой», я был атакован парой воронов, когда подкрался слишком близко к их гнезду. Страшный черный удар обрушился мне на макушку, голова моя закружилась, хватка ослабла, и, цепенея от наслаждения, я полетел вниз. Мое приземление было смягчено упругими объятиями плюща, рыхлой землей, опавшей листвой и суеверием моей матери. Я поднялся, побежал домой, и она замазала мои царапины йодом.
– Ангел Смерти – большой педант. У него есть химический карандаш и записная книжка, в которой он всему ведет учет, – смеялась она каждый раз, когда я ухитрялся уцелеть от очередной опасности. – А на Ангела Фон Шлафф[4]4
Ангел Фон Шлафф – Ангел Сна. От: шлафф – сон(нем., идиш).
[Закрыть] невозможно положиться. Он никогда ничего не записывает и не помнит. Иногда он приходит к человеку, а иногда сам проспит и забудет…
С детства Ангел Смерти проносился мимо меня, оставаясь незримым, выдавая себя лишь прикосновением полы своей мантии к моей щеке. Только однажды, осенью сорок девятого года, за считанные месяцы до смерти мамы, я все-таки встретился с ним с глазу на глаз.
Мне было тогда десять лет. Огромная кобыла Папиша-Деревенского была, что называется, «на выданье», а наш жеребец учуял это и совершенно взбесился в стойле. Конь был каурой масти и обычно мягкого нрава. Моше Рабинович, который все и всегда делал «как следует», не роднился особо со своей домашней скотиной, но этого коня нередко баловал, трепал по холке и угощал сахаром. Однажды я застал Рабиновича за тем, что он заплетал коню хвост в толстую косу, вплетая в нее голубые ленты.
Несмотря на бесчисленные советы кастрировать коня, Моше наотрез отказывался.
– Это жестоко, – объяснял он. – Издевательство над животным.
Иногда конь напрягал свой огромный детородный орган и принимался хлопать им себя по животу. Это продолжалось часами, со все возрастающей отчаянной настойчивостью.
– Бедняга, – жалел коня Глоберман, торговец скотом. – Яйца ему оставили, кобылу не дают, рук у него нет, что же ему, бедолаге, делать?
В ту ночь наш конь перемахнул через ограду и соединился со своей возлюбленной. А наутро Рабинович вручил мне уздечку и послал к Папишу за конем.
– Смотри ему прямо в глаза, – наставлял меня Рабинович, – и повторяй: иди-иди-иди… А если он задумает выкидывать фокусы, не связывайся с ним, слышишь, Зейде? Сейчас же оставь его и беги за мной!
В утреннем воздухе раздавалось нетерпеливое мычание голодных телят, пастухи грубо покрикивали на замечтавшихся и замедливших ход коров. Папиш-Деревенский уже суетился вокруг лошадиного загона, чертыхаясь в полный голос, однако счастливая парочка ни на что не реагировала. Их глаза были подернуты туманом любви, чресла истекали, а в обычный лошадиный запах, царивший тут, вплелись новые оттенки.
– И это тебя он послал за конем?! – взбеленился Папиш-Деревенский. – Рабинович что, больной на голову? Доверить такое ребенку!
– Он доит, – ответил я.
– Ах, он до-о-ит… – издевательски протянул Папиш. – Так я бы тоже не отказался сейчас подоить! – Он нарочно говорил громко, чтобы сказанное долетело до нашего двора и до ушей Рабиновича.
Я зашел в загон.
– А ну-ка быстро выходи оттуда! – уже с испугом заголосил Папиш-Деревенский. – Это очень опасно, когда они…
Но я уже занес над конем уздечку и произнес магическое заклинание:
– Иди-иди-иди-иди…
Конь приблизился ко мне и даже позволил надеть на себя уздечку.
– Сейчас он взбесится! – завопил Папиш. – Немедленно перестань!
Как только мы покинули загон, кобыла издала тонкое ржание, конь остановился как вкопанный и отбросил меня в сторону. Его вытаращенные глаза налились кровью, а из глубин груди вырвался оглушительный храп.
– Брось повод, Зейде! – орал что есть мочи Папиш-Деревенский. – Брось и откатывайся в сторону!
Но я не слушал его и продолжал сжимать уздечку в руках. Неожиданно конь встал на дыбы, повод натянулся до предела и я упал навзничь, больно ударившись. Его передние копыта били по земле совсем близко от моего лица, поднимая облака пыли, за которыми я вдруг разглядел Ангела Смерти с записной книжкой в руках, пристально разглядывавшего меня.
– Как тебя зовут? – поинтересовался он.
– Зейде, – ответил я, не выпуская повода из рук.
Ангел Смерти удивленно отпрянул, будто получил невидимую пощечину. Нахмурившись, он полистал в записной книжке.
– Зейде? – в его голосе слышались гневные нотки. – С каких это пор маленьких мальчиков называют Зейде?
Мое тело сотрясалось от рывков и ударов, жуткие передние подковы свистели у моих ушей, подобно кинжалам, выпущенным из рук циркового артиста, уверенного в собственной меткости и в безопасности своей возлюбленной с завязанными глазами.
Моей руке, цеплявшейся за повод, грозило быть выдернутой из плеча, острые камни нещадно царапали кожу, но в душе моей царили спокойствие и уверенность.
– Зейде, – снова и снова повторял я. – Меня зовут Зейде.
Ангел Смерти, окруженный белым сиянием, послюнявил свой химический карандаш, делая какие-то пометки в записной книжке, и удалился прочь, скрипя зубами от досады и шипя от злости.
Призывы на помощь и громкие вопли Папиша-Деревенского заставили Рабиновича поторопиться ко мне на помощь. Неуклюже подпрыгивая, он быстро преодолел расстояние метров в двадцать, пролегшее между нашими дворами. Картину, открывшуюся моему взору, я не забуду до конца своих дней.
Левой рукой Рабинович ухватился за узду и, притянув голову коня до уровня своей, правым кулаком метко ударил прямо по белой звездочке, венчавшей конский лоб.
Оглушенный и опешивший конь попятился, ковыляя. Его мужское достоинство воистину понесло урон. С поникшей головой и уже осмысленным взглядом, он послушно последовал в наш двор пристыженным, замедленным шагом.
Все происходящее заняло не более тридцати секунд, но когда я поднялся на ноги, цел и невредим, двое других моих отцов уже были на месте происшествия.
Яаков Шейнфельд прибежал из дому, а Глоберман примчался на своем зеленом грузовике и, врезавшись, по обыкновению, в многострадальный эвкалипт, соскочил на землю, размахивая своим «бастоном» – тяжелой тростью с металлическим наконечником.
Потом пришла мама. Она деловито раздела меня, стряхнула пыль с моей рубашки, обмыла и замазала раны и все смеялась:
– С маленьким мальчиком, которого зовут Зейде, ничего не может случиться…
Совсем не удивительно, как вы теперь понимаете, что со временем я убедился в правоте матери и в мистической силе своего имени, поэтому мне приходится принимать все меры предосторожности, к которым оно обязывает.
Была у меня когда-то женщина, однако после нескольких «платонических» месяцев она ушла, отчаявшись и недоумевая.
– Сын приведет внука, а внук приведет Ангела Смерти, – говорил я ей.
Поначалу она смеялась, затем – сердилась, а потом ушла. Я слышал, что она вышла замуж за другого и оказалась бесплодной. Но уже тогда я стойко переносил жестокие шутки собственной судьбы, ибо осознал всю ее лукавость. Таким образом, мое имя спасало меня от смерти, а заодно и от любви.
Однако все это не имеет никакого отношения к истории о жизни и смерти моей матери, а истории, в отличие от реальности, не терпят ни прикрас, ни добавок. Возможно, вы скажете, что эти слова написаны мрачным человеком, но это не совсем так. Как у любого человека, и у меня бывают грустные минуты, но и радости жизни мне отнюдь не чужды. К тому же, как я говорил, все трое моих отцов были щедры ко мне.
В моем кармане лежит толстый книпале с деньгами, а во дворе стоит старый зеленый грузовик, унаследованные мною от Глобермана, торговца скотом.
Мне принадлежит большой и красивый дом, стоящий на улице Алоним в Тив'оне, – его передал мне по наследству Яаков Шейнфельд, разводивший канареек.
И наконец, я являюсь владельцем большого деревенского хозяйства, построенного руками Моше Рабиновича, который все еще живет здесь, но уже переписал его на мое имя. Он проживает в своем старом доме, выходящем на улицу, а я – в маленьком и красивом, стоящем во дворе, том самом, что раньше был хлевом. Дом почти целиком увит бугенвиллями, будто щеки – цветными бакенбардами, ласточки в ностальгическом полете задевают его окна крыльями, а трещины в стенах источают слабый молочный аромат. В прежние времена здесь ворковали голуби, дойные коровы тяжелели от молока, роса собиралась на крышках бидонов, и пыль кружилась в золотистом танце. И жила здесь женщина, здесь смеялась и мечтала, работала и плакала, здесь родила меня.
Вот, по сути дела, и вся история. Или, как любят повторять противным менторским тоном деловые люди, – заключительный пункт. Все те подробности, которыми в дальнейшем обрастет эта история, не преследуют никакой цели, лишь служат кормом для парочки ненасытных близнецов – болезненного любопытства и страсти к подглядыванию, гнездящихся в наших душах.
Глава 4
В тысяча девятьсот пятьдесят втором году, по истечении полутора лет после смерти матери, Яаков Шейнфельд пригласил меня на наш первый ужин.
Он подошел к хлеву – покатые плечи, резко проступивший шрам во весь лоб, омраченное одиночеством лицо.
– С днем рождения, Зейде, – он положил мне руку на плечо. – Приходи-ка завтра поужинать со мной.
Сказал, повернулся и ушел.
Мне тогда исполнилось двенадцать лет, и Моше Рабинович решил отпраздновать это событие.
– Был бы ты девочкой, – усмехнулся он, – нам пришлось бы праздновать Бат-Мицву![5]5
Бат-Мицва – еврейский религиозный обряд совершеннолетия, который проходят девочки, достигшие двенадцатилетнего возраста.
[Закрыть]
Помню свое удивление – Моше были несвойственны фразы типа: «если бы…»
Одед, старший сын Рабиновича, который, несмотря на юный возраст, с успехом выполнял обязанности деревенского водителя, подарил мне серебряного бульдога – эмблему грузовика «Мак-Дизель».
Наоми, дочь Моше, приехавшая по такому случаю из Иерусалима, привезла мне книгу с названием «Серебряный Глаз», полную иллюстраций: там было множество рисунков воронов и даже их крики, записанные по нотам. Наоми гладила и целовала меня не переставая, пока я не затрепетал от смущения, страха и желания одновременно.
Немного погодя появился зеленый грузовик. Как обычно, он врезался в громадный пень, кора которого была усыпана, как шрамами, следами былых столкновений, а затем недра кабины извергли очередного отца: Глобермана, торговца скотом.
– Хороший отец никогда не забудет про день рождения своего сына! – заявил Сойхер, никогда не упускавший ни малейшей возможности исполнить какую-либо отцовскую обязанность. Он привез с собой несколько отборных кусков мяса, а мне вручил небольшую сумму наличными.
Глоберман дарил мне деньги к каждому празднику: на день рождения, по поводу окончания учебного года, в честь первого дождя, в самый короткий зимний день и в самый длинный летний.
Даже на годовщину смерти матери он умудрился сунуть в мою руку несколько шиллингов, что возмутило всех, однако никого не удивило, так как Глоберман был известен по всей округе как человек грубый и приземленный.
В деревне поговаривали, что всего через пять минут после того, как англичане депортировали немцев-тамплиеров[6]6
Тамплиеры – немецкие колонисты XIX века. Основали в Изреэльской долине несколько поселков.
[Закрыть] из соседнего Вальдхайма, там появился Глоберман со своим грузовиком. Он вламывался в опустевшие дома и набивал свой грузовик захваченным фарфором и хрустальной посудой.
– Так что когда мы приехали на подводах, брать было нечего! – возмущались рассказчики.
Однажды я невольно подслушал, как Папиш-Деревенский распекает Сойхера: слово «грабитель» я знал, «мародер» – о смысле догадался сам, но там был еще какой-то непонятный «ахан».[7]7
Ахан – вор(иврит, библейск.).
[Закрыть]
– Ты украл! – обличал его Папиш. – Ты замарал руки воровством!
– Я не украл, – ухмылялся Глоберман. – Я добыл!
– Как это понимать: «добыл»?
– Что-то стянул, кое-что стащил, но красть – ничего не украл! – Сойхер уже откровенно смеялся тем своим особенным смехом, который я помню так отчетливо даже многие годы спустя.
– Я скажу тебе, в чем разница между просто подарком и наличными, – Глоберман повысил голос, – Ломать себе голову, выбирая кому-то подарок, – из а-лах ин кап,[8]8
Из а-лах ин кап – головная боль (идиш).
[Закрыть] но подарить кому-нибудь звонкую монету – из а-лах ин арц![9]9
Из а-лах ин арц – сердечная боль(идиш).
[Закрыть] И точка!
Несильно сжав мои пальцы в кулак с монетами внутри, он объявил:
– Так меня учил мой отец, и так я говорю тебе!
С этими словами Сойхер извлек из кармана плоскую граненую бутылку, которую вечно носил с собой, и нос мой уловил знакомый запах граппы, маминого излюбленного напитка. Глоберман отхлебнул изрядный глоток, плеснул немного на мясо, переворачивая его на углях, и громко запел:
Дали Зейде медный грош,
Чтоб купил он сладких груш.
Он приходит на базар,
Пальцем тыкает в товар.
Глядь – в кармане нет гроша!
Не купил он ни шиша…
Папа палкой, мама скалкой
Бьют сыночка по ушам…
Моше Рабинович, старший и самый сильный из всех трех моих отцов, снова и снова подбрасывал меня в воздух и ловил своими короткими, массивными руками. А когда Наоми крикнула: «И еще разок на следующий год!» – и я взлетел в тринадцатый раз, моему зрению открылось огромное облако крыльев, грозившее закрыть собою всю деревню.
– Смотрите! – закричал я. – Скворцы летом!
На первый взгляд серая колышущаяся масса, показавшаяся из-за горизонта, действительно походила на большую стаю скворцов, потерявших чувство времени, но вскоре выяснилось, что благодаря сильным рукам, подбрасывавшим меня, я первым в деревне увидел саранчу, опустившуюся на нашу долину в тысяча девятьсот пятьдесят втором году.
Моше нахмурил брови, Наоми испугалась, а Глоберман кто знает в какой раз повторил: «А-менч трахт ун а-гат лахт» – человек строит планы, а Бог смеется…
Не прошло и пяти минут, как из-за холмов послышался глухой грохот, издаваемый арабами-фаллахами, вышедшими навстречу врагу из своих домов на поля. Они были вооружены вопящими женщинами, длинными палками и пустыми нефтяными жестянками, производящими невообразимый шум.
Вечером все деревенские дети вышли на поле с факелами, мешками и лопатами – бить саранчу. Вскоре там появился Яаков Шейнфельд, мой третий отец. Он положил руку мне на плечо и пригласил на праздничный ужин.
– Никакой другой подарок не идет в сравнение с хорошей едой! Деньги заканчиваются, одежда изнашивается, игрушки ломаются, но добрый ужин, покидающий тело так быстро, остается в памяти навсегда! – сказал Яаков Он, как и Сойхер, говорил достаточно громко, чтобы быть услышанным всеми присутствующими.