412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Меир Шалев » Несколько дней » Текст книги (страница 2)
Несколько дней
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:55

Текст книги "Несколько дней"


Автор книги: Меир Шалев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)

Глава 5

Странная птица, – говорили про Яакова Шейнфельда в деревне.

Он жил уединенно, в маленьком домике с палисадником, когда-то ухоженным, а теперь наполненным громоздящимися в беспорядке пустыми клетками. Это все, что осталось от многочисленной, уже разлетевшейся стаи канареек.

Свою часть деревенского поля Шейнфельд передал правлению – в общее пользование, птичник закрыл, а жену свою, что ушла от него, забыл.

Ее звали Ривка. Я знал, что она бросила Шейнфельда из-за моей матери. Мне ни разу не довелось увидеть ее, но по общему мнению она была самой красивой женщиной деревни.

– Деревни? – отмахивался Папиш. – Да что там – деревня! Всей страны! Всей планеты! Одна из самых прекраснейших женщин в мире, во все времена!

Папиш-Деревенский был фанатичным почитателем женской красоты. У него дома была собрана целая коллекция художественных альбомов, которые он перелистывал гладящими движениями чисто вымытых рук и вздыхал, повторяя: «Шейнер фон ди зибен штерн».[10]10
  Шенер фон ди зибен штерн – красивее, чем семь звезд (идиш).


[Закрыть]

Образ Ривки, далекий и прекрасный, навсегда отпечатался в памяти деревенских жителей. Даже после того, как она оставила деревню, снова вышла замуж и вернулась в старости вдовой, успев вновь заполучить Яакова перед самой смертью, о ней все еще вспоминают здесь.

С приездом каждой миловидной гостьи в деревню или при рождении на редкость красивой девочки из недр памяти невольно всплывает прекрасное лицо той, что жила здесь, была обманута, ушла и оставила нас «копошащимися в собственном уродстве, скуке и черной земле», но словам Папиша.

Уже тогда, в возрасте двенадцати лет, во мне начало зарождаться, поначалу неясное и туманное, а с годами отчетливое до боли, сознание того, что я – причина одиночества и горя, обрушившихся на Яакова.

Поступи я тогда иначе, моя мать ответила бы на его назойливые ухаживания и мольбы и вышла бы за него замуж.

Как в потаенной шкатулке, я прятал от трех своих отцов тайны, касающиеся их и моей матери. Так, до конца своих дней они не услышали от меня объяснения ее поступкам и ее выбору. Не знали они и того, что, сидя в своем наблюдательном ящике, замаскированном ветвями и листвой, я подглядывал не только за воронами, но и за людьми.

Я также не рассказывал им про насмешки и обиды, в избытке выпавшие на мою долю в школе.

– Как тебя зовут? – смеялись малыши.

– Как зовут твоего отца? – дразнили ученики постарше и принимались наперебой спорить, строя догадки, кто из троих мой настоящий отец.

Рабиновича и Глобермана они побаивались, поэтому все шишки доставались Яакову Шейнфельду, чьи одиночество и траур превратили его в легкую мишень для острот. Кроме того, у Шейнфельда был странный обычай, вызывавший в сердце жалость и, пожалуй, отвращение. Он садился на автобусной остановке у въезда в деревню и бормотал, обращаясь то ли к самому себе, то ли к запыленным деревьям у обочины, а может, к проносящимся мимо него машинам: «Заходите, заходите, друзья! Милости просим, друзья, заходите!..»

Иногда его лицо будто освещалось изнутри, и он торжественно поднимался на ноги, повторяя, словно древнее заклинание: «Заходите, друзья, заходите, у нас сегодня свадьба!»

Мы с Одедом не раз видели его там, проезжая мимо на деревенском молоковозе.

– Посмотри, что от него осталось, – говорил Одед. – Был бы он лошадью, его давно нужно было бы пристрелить.

Ни Одеда, ни Наоми, его сестру, я также никогда не посвящал в то, что произошло когда-то с Яаковом по моей вине.

На следующий вечер, закончив корпеть над домашним заданием, я помог Моше подоить коров, затем вернулся в дом, умылся, надел чистую белую рубаху и направился к Шейнфельду.

Я отворил калитку и немедленно оказался окруженным незнакомыми и упоительными ароматами готового ужина, плывущими в вечернем воздухе.

Яаков открыл дверь, впустил меня в дом, и, пока он бормотал свое: «Заходите, заходите», я почувствовал, как усилившийся дивный аромат обволакивает мои шею и лицо, наполняет мой рот слюной, а сердце – восторгом.

– Что ты там стряпаешь, Яаков? – спросил я.

– Твой подарок, – ответил Шейнфельд. – Там, в кастрюлях.

Подарки Яакова не были такими частыми и показными, как у Глобермана, однако вызывали во мне гораздо больше любопытства. При рождении я получил от него жёлтую деревянную канарейку, которая потом долго висела над моей колыбелью.

Я помню, как трехлетним складывал с ним лодочки из желтой бумаги, и мы пускали их вниз по реке.

К моему восьмому дню рождения Яаков Шейнфельд приготовил сюрприз, очень обрадовавший меня, – наблюдательный ящик, покрытый маскировочными пятнами, с дырочками для наблюдений и вентиляции, ручками для переноски и даже парой маленьких колес.

– Из этой коробки можно наблюдать за воронами, оставаясь совершенно незамеченным, – сказал он мне. – Только дай слово не подглядывать из ящика за людьми!

Внутри ящика Яаков устроил крепления для карандашей, листков бумаги и бутылки с водой.

– Здесь есть специальные отверстия, чтобы втыкать снаружи ветки. Так ты никого не спугнешь, – говорил он. – Придется тебе посидеть в клетке, а птицы будут разгуливать снаружи!

– Они меня совсем не боятся, – возразил я. – Они меня хорошо знают.

– Вороны – совсем как люди, – улыбнулся Яаков. – Может, они и не убегают, но все-таки устраивают для тебя представление. А если ты спрячешься в ящик, они станут вести себя, как нормальные птицы.

На следующее утро я попросил Глобермана подвезти меня и мой ящик до эвкалиптового леса.

Лес простирался к востоку от пшеничных полей, а за ним находилась бойня. Он был дремуч и темен, его пересекала лишь одна протоптанная дорожка – та, по которой Сойхер водил коров в их последний путь.

В верхних ветвях высоких эвкалиптов гнездились вороны, и в это время года уже можно было наблюдать за новым поколением птенцов. Они были величиной почти с родителей, однако только осваивали первые азы полета, а вороны-старики демонстрировали перед ними различные фигуры высшего пилотажа. Годовалые переростки, которых можно легко опознать по торчащим врастопырку перьям, сидели на ветвях маленькими группками. Попеременно каждый из них срывался с места, неловко кувыркался в воздухе, возвращался на прежнюю ветку, толкая соседа крылом, покуда тот не соскользнет вниз и не расправит крылья в полете.

Я сидел не шевелясь внутри своего ящика, наблюдая за всем этим, и вороны совершенно не догадывались о моем присутствии. Вечером, когда Глоберман приехал за мной, руки и ноги мои вконец одеревенели, однако сердце пело от восторга.

На кухне Яаков усадил меня за большой и чисто прибранный обеденный стол. Белые праздничные тарелки сияли полными лунами, а по бокам покоились серебряные приборы.

– Это по случаю твоего дня рождения, – сказал он.

Пока я ел, Шейнфельд неотрывно следил за моим выражением лица, и я не мог да и не пытался скрыть удовольствие.

Еще ребенком я твердо знал, что из еды мне нравится, а что – совсем наоборот, но я никак не мог вообразить, что процесс поглощения пищи может приносить такое глубокое и чувственное наслаждение не только языку и нёбу, но и глотке, желудку и даже кончикам пальцев.

Запах пробирался в ноздри, рот переполнился слюной, и хотя было мне тогда совсем немного лет, я понял, что этого ужина мне не забыть никогда.

Странно, но к наслаждению примешалось ощущение смутной грусти, понемногу подтачивавшей и вкус, и запах, и счастье, переполнявшее меня.

Я вдруг подумал об ужинах попроще, с другим моим отцом, Моше Рабиновичем, который, как правило, довольствовался вареной картошкой, яйцами всмятку и бульоном, который он варил с таким остервенением, словно пытался убедиться, что ощипанные и выпотрошенные куры никогда уже не воскреснут. Моше – человек привычек и традиций. До сегодняшнего дня он молчит во время еды, тщательно пережевывая каждый кусочек, перекатывая его во рту из стороны в сторону, и когда рука с вилкой вновь тянется к тарелке, я знаю, что за шестым жевком последует глоток.

Он да я – вот и все, кто здесь остался. Мама умерла, Наоми вышла замуж и переехала жить в Иерусалим, Одед остался в деревне, но живет отдельно. Изо дня в день мы сидим вдвоем, я и Моше, едим и молчим. В завершение трапезы он выпивает несколько стаканов обжигающе горячего чая, один за другим. Я же мою посуду и навожу порядок на кухне, совсем как мама когда-то.

Затем я встаю и говорю ему: «Спокойной ночи, Моше», потому что ни одного из трех своих отцов я отцом не называю, выхожу и иду к маленькому домику во дворе. Я лежу один в темноте, в постели, когда-то принадлежавшей ей.

Глава 6

Яаков не сел со мною за стол. Он кружил вокруг, подавал, поглядывая на меня, энергично жующего, без умолку говорил, и лишь изредка, когда между словами в его излияниях обнаруживался небольшой зазор, Яаков ухитрялся заткнуть его кусочком яичницы, которую поджарил для себя.

Я немного побаивался, что вот-вот он заговорит со мной о маме, но Яаков принялся рассказывать мне историю, отдельные части которой он успел поведать мне раньше. Историю его детства на Украине, любви к птицам, реки, в которой девушки стирали одежду, а парни пускали к ним по течению бумажные кораблики, сложенные из признаний в любви. «Кораблик любви, – объяснил он. – Мы называли их корабликами любви».

Река называлась Кодима, что всегда безумно веселило меня, так как это название напоминало выкрики Папиша-Деревенского на скачках,[11]11
  Выкрики Папиша-Деревенского на скачках – игра слов. Кадима на иврите означает «вперед».


[Закрыть]
время от времени проводившихся у нас, в Кфар-Давиде. И на этот раз я не удержался и громко прыснул со смеху, Яаков тоже улыбнулся.

– Я тогда был совсем маленьким ребенком, еще младше тебя, Зейделе, и Кодима казалась мне большой, как море. Детские глаза все увеличивают. Так сказал однажды Бялик.[12]12
  Бялик – Бялик Хаим Нахман (1873–1934) – классик еврейской поэзии.


[Закрыть]
Когда-то он читал у нас в деревне лекцию и говорил, что швейцарские Альпы действительно очень высоки, но гора мусора во дворе его деда была таки гораздо выше, потому что ему тогда было всего пять лет. Конечно, у Бялика это вышло куда красивее, чем у меня, – вздохнул Яаков.

Высокие клены возвышались по обоим берегам Кодимы, в их тени копошились стаи уток с ослепительно-зелеными головами. В прибрежных камышах завывал ветер, и крестьяне поговаривали, что в этом свисте можно расслышать стоны утопленников. Над изгибом реки нависала черная могучая скала, увенчанная раскидистой плакучей ивой. Так и стирали девушки – упершись коленями в темный камень, их пальцы быстро багровели от ледяной воды, а локти покрывались гусиной кожей.

Яаков прятался за пышными кустами на берегу и подглядывал за прачками. То ли по причине малолетства, то ли благодаря выбранной наблюдательной позиции, а может, из-за обманчивого завораживающего движения вод Яакову казалось, что девушки плывут в безбрежном желто-зеленом океане.

С неба, пара за парой, срывались вниз аисты, в стремительном полете опускаясь на свои старые гнезда. Гибкие шеи откидывались назад, тела содрогались в извечном брачном танце, словно демонстрируя, что еще один год пролетел, но любовь их все так же свежа. Они без умолку трещали своими красными клювами, преподнося друг другу весенние дары, а ноги их пламенели от страсти.

– Потому что любовь на всех одна – и у этих уродливых аистов, и у моих красавиц-канареек.

Весенний ветерок играл складками платьев девушек, стиравших белье, то облегая их фигуры, то раздувая материю вокруг бедер, блики от воды подчеркивали синеватые тени вен на кистях рук.

Пробивавшиеся сквозь листву солнечные лучи, хрупкие и нежные, как фарфор, обрамляли этот пейзаж, который позже Яаков назовет несколько высокопарно «вечной картиной любви».

– Мальчику, наблюдающему за красивыми женщинами, хочется совсем не того, чего хочется взрослому, – пояснил он мне. – Это сейчас ты мальчик, Зейде, а ведь скоро повзрослеешь, так что должен разбираться в таких вещах.

Маленького мальчика не интересуют цицкес[13]13
  Цицкес – женская грудь(разг., идиш).


[Закрыть]
или тухес,[14]14
  Тухес – задница(разг., идиш).


[Закрыть]
ему нужно что-то гораздо большее… Не красоту той или этой он ищет – ему большую красоту подавай, весь мир, срывать звезды с неба, всю землю, всю жизнь, и огромный океан обнять… Женщина не всегда может предоставить тебе все это. Когда-то у меня был в хозяйстве работник, однажды мы с ним разговорились на эту тему. Он сказал мне: «Шейнфельд! В целом мире таких женщин, может, наберется пять или шесть. Однако, будучи детьми, мы об этом не знаем, а вырастая, так их и не встречаем». Ты ведь помнишь того толстяка, который работал у меня?

С крыши доносилось влюбленное щелканье аистов.

– На берегу реки собирались холостые деревенские парни, писали на клочках бумаги слова любви и складывали вот так, Зейде… – Яаков вытащил из ящика стола желтый бумажный бланк. – Вот так, а потом та-а-к, теперь переворачиваем, открываем, разглаживаем ногтем, и вот тебе – кораблик!

Яаков протянул мне аккуратный маленький бумажный кораблик, из тех, что отцы складывают своим сыновьям.

– Иногда в таком кораблике помещалось целое любовное послание, но чаще – только рисунок, какое-ниудь пронзенное сердце, или истекающие кровью соловьи, или всякие неуклюжие дома с коровой, деревом и кучей младенцев.

Парни отпускали кораблики нестись по течению по направлению к прачкам, стиравшим в двух шагах ниже по реке. Многие кораблики промокали и тонули, другие переворачивались или запутывались, отнесенные ветром в прибрежные заросли камыша. Лишь некоторые, уцелевшие, немедленно расхватывались девушками, готовыми выцарапать друг дружке глаза, только бы завладсть таким корабликом.

Никто не подписывал писем, будучи вполне уверенным в том, что те же высшие силы, что спасли кораблик, приведя его к суженой, и укрепили руки ее в борьбе с соперницами, откроют ей также имя писавшего.

Воспоминание словно разгладило сухие, горькие вкладки на лице, и подбородок его задрожал. Только спустя многие годы я понял, что таким образом он хотел испытать меня, объясниться и, может, извиниться за грех, которого не совершал. Яаков чувствовал вину, не зная, что виноват во всем не он, а я.

– Может, нам выпить, Зейде, а? – У него всегда выходило «ви-пить», точно как у мамы с Глоберманом, да и у Рабиновича.

– Моше рассердится, – сказал я, – мне ведь только двенадцать.

– Во-первых, я тоже твой отец, Зейде, а не только Рабинович. Во-вторых, мы просто-напросто ему не скажем.

С этими словами он извлек из недр кухонного шкафа пару бокалов, настолько тонких и прозрачных, что лишь когда они наполнились коньяком, стала заметна их округлая форма. Теперь они мои и стоят в моем шкафу, и я по-прежнему остерегаюсь брать их в руки.

Отхлебнув малую толику, я закашлялся. По коже забегали мурашки, и по телу разлилось блаженное тепло.

– Ну как, хорошо?

– Просто как огонь, – выдохнул я.

– Твоя мама очень любила випить, – сказал Яаков, – крепкий гранатовый ликер, иногда коньяк, но больше всего она-таки любила граппу. Это такой итальянский напиток. Глоберман приносил ей иногда бутылочку-другую, и раз в неделю они сидели и выпивали вместе. Он подносил к ее рту маленькие шоколадки и рассказывал ей разные байки. Больше полбутылки могли они так приговорить, а после встать и пойти работать как ни в чем не бывало. Чтобы так мне было хорошо! Конечно, полбутылки посреди бела дня – это не так уж и много, но, с другой стороны, это совсем не мало. Поначалу она этого Сойхера на нюх не выносила. Если встречала его на улице или в поле – она готова была ему глаза выцарапать. Но випивки раз в неделю просто-таки сделали их друзьями. Чтоб ты знал, Зейде, не нужно многого, чтобы подружиться. Впрочем, и для ненависти, и для любви не требуется много причин.

Голос Яакова надломился.

– Все в деревне спрашивали меня, почему я полюбил ее. И в глаза спрашивали, и за глаза: «И с чего это ты влюбился в Юдит Рабиновича, Шейнфельд? Как это ты допустил, чтобы Ривка твоя ушла, Шейнфельд?»

Яаков помолчал, а затем продолжил, отвечая на вопрос, которого я не задавал ему ни вслух, ни в душе.

– Не нужно больших поводов для любви к женщине. Иногда достаточно одного-единственного слова, поворота головы, иногда одного движения губ, когда она говорит «девять» или «восемь». Вот смотри: на слове «девять» ее губы складываются вот так, наподобие поцелуя, на секунду приоткрывая рот, и вот уже она касается верхними зубами нижней губы для «в», а затем ее рот вновь слегка приоткрывается на «я».

Шейнфельд уставился на меня, желая убедиться, что я постиг смысл его слов.

– Чтобы понять эту штуковину, я просто-таки часами торчал перед зеркалом! Выговаривал цифру за цифрой, медленно-премедленно, и смотрел, как шевелятся губы… Однажды даже спросил ее: «Скажи-ка, Юдит, сколько это – четыре плюс пять», – только для того, чтобы увидеть это «девять» на ее губах. Она, конечно, подумала, что я сошел с ума. И чтобы ты знал, Зейде, иногда только одни брови могут удержать возле женщины мужчину до конца жизни. – Он плеснул себе еще немного коньяку, закупорил бутылку и возвратил ее в шкаф. – Ты сегодня больше не получишь. Это было толькo для того, чтобы ты сейчас попробовал, а потом иногда вспоминал. Я сохраню эту бутылку для тебя, Чтобы стояла тут и ждала вместе со мной нашего следующего ужина. Коньяку полезно постоять, а бокалы и прочая посуда, да и все, что здесь есть, все равно перейдет к тебе, когда я умру. Ты пока расти, играй себе да гоняй за воронами, а уж мы втроем, я, Рабинович и Глоберман, позаботимся о том, чтобы у тебя было красивое детство. Что есть у ребенка, кроме его детства, а, Зейде? Силы нет у него, ума тоже, нет у него и жены… Только любовь есть у него, которая ломает ему жизнь и доканывает тело.

Глава 7

Яаков вымыл оба бокала, бережно вытер и убедился в их абсолютной прозрачности, взглянув сквозь стекло на свет лампы.

– Меня тоже всегда тянуло к птицам, – сказал он. – Моя мама, как и твоя, умерла, когда я был совсем ребенком, только детства у меня, Зейде, никакого не было. Отец женился на другой женщине, которая быстрехонько сплавила меня подальше от деревни и от дома к своему братцу, моему сводному дяде. У него была мастерская в большом городе. Она сказала: «Лучше пусть выучит ремесло, чем без толку шнырять среди девок на берегу реки». А на брата ее в мастерской я горбатил с раннего утра до поздней ночи. Его ребятишки ходили в школу в нарядных костюмчиках с форменными пуговицами, а я с трудом грамоте обучился, да и говорю я довольно-таки коряво, так что до сих пор стесняюсь выступать на деревенских собраниях. Иногда я умудрялся ввернуть кудрявое словечко, ну, чтоб красивее было, и тогда все вокруг помирали со смеху. Помню, как-то я брякнул: «Ваш покорный слуга», в смысле «я», а Папиш-Деревенский высмеял меня при всех да напоследок добавил: «Твой покорный слуга, Шейнфельд, по сравнению с остальной болтовней выглядит как алмаз в навозной куче». Представляешь, от самого разит за версту гусиным дерьмом, а он рассуждает о навозных кучах! Стоило ему появиться с своей повозкой, груженной мусорными баками из лагеря военнопленных (он этим мусором гусей своих кормил), птицы падали замертво на лету, такая это была вонь, а он меня навозой кучей называет! В детстве птицы были моим единственным утешением, Зейде. Что есть птицы, как не утешение людям? Или, по-твоему, еврейскому Богу выгодно, чтобы твари живые по небу летали? Мало им земли, что ли? Там, у приемного дядьки во дворе жили бедняжки-воробьи. По утрам я видел, как они мерзнут: маленькие, насквозь продрогшие серые шарики, нахохлившиеся и жалкие, совсем как я, и на головах у них были такие же черные ермолки, а под ермолками так же пусто. Недаром говорят про глупца, что у него птичьи мозги, но ведь тот, у кого есть крылья, в мозгах не нуждается, правда? Воробьи только выглядят серенькими, но, к примеру, пока воробей-муж занят кормлением птенцов, госпожа Воробьиха прямо у него на глазах крутит шашни с новым кавалером. Видел ты когда-нибудь такое, Зейде? Краюшку хлеба, оставшуюся с обеда, я держал во рту вот так и лежал на земле вот так, посмотри, Зейде, и воробьи слетались ко мне, садились на мое лицо и склевывали хлеб прямо с моих губ. Теперь дай папе руку, Зейде, помоги ему подняться с пола. Однажды соседский мальчишка поймал в западню зяблика и собирался выколоть ему глаза иглой, чтобы тот пел не переставая. Слыхал ли ты, Зейде, что если певчей пташке выколоть глаза, то она станет петь и петь без остановки, пока не умрет, обессилев? Тогда я украл у дядьки грош для выкупа пленника, а тот, обнаружив пропажу, спустил с меня семь шкур. «Шмендрик! По миру нас хочешь пустить?» Я убежал тогда к реке и не возвращался домой двое суток. Питался зеленью, пил воду из реки, все сидел и складывал бумажные кораблики, на которых писал: «Татэ, татэ, ком а-эр ун нам мих а айм». Ты не понял, Зейде? Из-за твоего имени я все время забываю, что ты не понимаешь идиш. «Папа, папа, приди и забери меня домой» – вот что это значит, Зейде. Я спускал на воду кораблик за корабликом, пока наконец дядька не отыскал меня. Он приволок меня за руку обратно в мастерскую и опять задал трепку. «Ты будешь обо мне писать такие вещи?» – и послал своих сыновей в погоню за моими корабликами, потому что он тоже знал, как далеко может уплыть такой кораблик. Что я скажу тебе, Зейде? Ребенка можно лупить и наказывать, но духа его тебе не сломить и мечты его не убить. Чтобы описать все, что я пережил у того злыдня, нужно быть Достоевским, но одну вещь я все-таки скажу тебе, Зейде. С птицами я никогда не расставался. Я с ними рос. И всегда в моей жизни была птица, которая пела для меня. Стоит только принять решение. Я просто-напросто поверил, что всякая птица, что летит в небе, крыльями машет ради меня, и те, что на ветках поют – это тоже мне, понимаешь? Только мне… Дядькины дети были уже гимназистами, а я всего лишь в подмастерьях у жестянщика ходил, маленький мальчик со следами ожогов от горячего олова на руках, с бледно-серой кожей, как у мертвеца, и постоянным кашлем от карбида и угольной пыли. А в окне этот мальчик видел, как они прогуливаются по улице, во всем нарядном, в форме гимназистов с пуговицами. Но птицы, Зейде, пели мне. Смотрел я на них из окна и говорил: «И как же ты создал такое, Господи! Птицу, которая летает и поет! Почто же меня не сотворил таким, Господи! Вот я весь перед тобой, ответь мне!»

«Отвэ-эть ми-не, во-от я», – повторял Яаков, со смаком растягивая гласные, наслаждаясь их вкусом, словно пытался подольше задержать их во рту. У него всегда смешно выходили разные словечки, вроде: «мейсяц» или «варэня», он слегка картавил и разговаривал нараспев с тем же трогательным, покоряющим сердце произношением, что было у мамы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю