Текст книги "Несколько дней"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
Глава 18
– Когда я был маленьким, – рассказывал мне Одед, – папа сидел по ночам и чистил потемневшие грошовые монетки, покуда они не засияют, как золотые, а я боялся, что вороны разобьют окна, чтобы утащить их. Я удивляюсь, что ты до сих пор не нашел у них в гнездах ни одной такой монетки.
– Они не прячут блестящее в гнездах, а закапывают в землю, – сказал я.
Левая, более загорелая рука Одеда покоится на руле. Правая порхает между ручкой переключения передач и всяческими кнопками. С его раскрасневшегося от жары лица стекает пот, серая майка прилипает к складкам на животе, а ноги в сандалиях нажимают на педали.
– Для того чтобы справиться с рулем старого «Мэка», нужно было иметь железные руки. А со всеми этими гидроусилителями, амортизаторами кресел, автоматической коробкой передач и прочими усовершенствованиями единственная физкультура, которой я занимаюсь, – каждую ночь дубасить кулаком по будильнику, – засмеялся Одед. – Я пробовал как-то уговорить Дину поехать в Америку и взять напрокат здоровенный семитрейлер, самый большой – фирмы «Питербильт», с двойной спальной кабиной, холодильником, вентиляцией, радио, душем и прочими новшествами. Такую лошадку только выпряги из телеги! Это самая лучшая и удобная машина в мире! Представляешь: глядеть по сторонам свысока – что может быть лучше? Миля за милей ты проезжаешь леса, пустыню, поле, горы… Когда ты измеряешь свой путь в милях, а не километрах, все выглядит совсем по-другому. Миля – это миля, при всем уважении к километру. Достаточно послушать, как звучат оба этих слова, чтобы все стало ясно. Чем у нас приходится заниматься водителю? Перевезти немного молока, яиц да перцев в придачу из нашей долины максимум в Иерусалим. Как рассыльный из лавки, с велосипедом и ящиком. Хорошо, хоть иногда вызывают из армии в милуим[116]116
Милуим – ежегодняя воинская повинность, введенная в государстве Израиль для всех мужчин в возрасте от двадцати до сорока лет. Составляет, как правило, от двух-трех до десяти и более дней в году.
[Закрыть] – перетащить парочку танков из Синая[117]117
Синай – полуостров Синай после Шестидневной войны и до подписания мирного договора с Египтом был оккупирован Израилем.
[Закрыть] на север или обратно. Такая поездки – хоть какое-то развлечение. Не то что я, упаси Бог, пренебрегаю этой страной и ее дорогами, но здесь семитрейлер даже не может развернуться, обязательно нужно задом сдавать, чтобы вписался в поворот. А там – огромная страна, широкая и щедрая во всем. Когда там говорят: «Большой каньон» – это действительно большой каньон – не то что у нас. Помню, повезли нас как-то в экскурсию на юг, в Негев,[118]118
Негев – пустыня на юге Израиля.
[Закрыть] до самого Эйлата. Целый день, как проклятые, мы тащились по жаре, чтобы увидеть каньон, а когда наконец дошли до него, оказалось, что он не больше щели в заднице. Возьми, к примеру, Миссисипи – она широкая, как море. Ты знаешь, как пишется «Миссисипи»? Ну, Зейде, тиллигент университетский, посмотрим, справишься ли ты со всеми этими «эс» и «пи». А-а, сдаешься? Есть такая песенка: «эм-ай-эс, эс-ай-эс, эс-ай-пи-пи-ай!» Меня научила этому одна из туристок – американка, которая путешествовала автостопом. А там, когда ты заруливаешь по пути на бензоколонку, тебе предлагают отличную еду, чистый туалет и музыку, а чашку кофе тебе тут же наполняют вновь, как только она опустеет. Это у них называется «рифиль». Я видел в одном американском фильме: сидит себе водитель в буфете на бензоколонке, попивает кофе, потягивается. Тут к нему подходит официантка – не какая-нибудь девчонка, настоящая леди в белых туфельках, как у медсестер, и в маленьком фартучке. Не успел он выпить еще половины стакана, как она его спрашивает… Нет, ты только послушай, что она ему говорит: «Вуд ю лайк э рифиль, сэр?» А здесь тебя потчуют кофе-боц,[119]119
Кофе-боц – вид приготовления черного кофе, популярный в Израиле. Дословно: кофе-грязь (иврит).
[Закрыть] скряги несчастные, от одного названия вытошнить может, и мокрым бутербродом с трупиком помидора внутри, это у них называется «сэндвич»; туалет, полный дерьма, а о бумаге каждый заботится сам. Кому у нас нужны туалеты на придорожных бензоколонках? В Израиле, где бы тебе ни приспичило, всегда можно до дому дотерпеть…
В воздухе запахло хвоей. Из-за поворота открылся вид на гору, густо поросшую невысоким сосновым лесом. Солнце поднималось все выше. Молоковоз заскользил вниз по руслу дороги, на перекрестке повернул налево, и вдруг, после непродолжительного подъема, перед нами распахнулась вся долина, будто выскочила из-под колес. Одед вздохнул полной грудью и с улыбкой обернулся ко мне:
– Наоми частенько упоминает это место на выезде из Вади-Милек.[120]120
Это место на выезде из Вади-Милек – известная туристическая обзорная точка в Израиле, на выезде из ущелья Вади-Милек. Из этой точки открывается панорамный вид на всю долину Эмек-Изреэль.
[Закрыть] Вот: Гив'ат-Зайдад, Кфар-Иегошуа, Бэйт-Шеарим, а вот и Нааляль. Долина… И тогда я ее спрашиваю: «Может, ты соскучилась по дому, сестренка? Ты мне только скажи, и я тут же увезу тебя обратно». Видел бы ты физиономию Меира, когда я это сказал!
Перед глазами расстилалась земля, по которой так тосковала Наоми; убегала вдаль, до синих гор, почти до самого горизонта. Тут и там, среди шахматных клеток полей, возвышались одинокие дубы – память о могучем лесе, шумевшем здесь когда-то.
– Ты прекрасно знаешь, что я с твоей мамой не очень-то ладил, но в нашем отношении к Меиру мы были единодушны, – сказал Одед.
Мы переехали через Нахаль-Кишон,[121]121
Нахаль-Кишон – река в Израиле.
[Закрыть] пересекли Сде-Яаков, повернули направо и с ревом поднялись на холм, который уже давно переименован в Рамат-Ишай, хотя Одед все еще называет его древним арабским названием – Джедда. Мы продолжали путь, петляя вместе с дорогой, опускаясь и поднимаясь. Рядом со старым зданием английской полиции он поведал мне в тысячный раз о приключениях сержанта Швили, который расхаживал по улицам арабских деревень с плеткой в руках, учиняя скоротечные суды и расправы над мирными жителями.
– Ты ведь напишешь обо всем этом, правда, Зейде? Иначе зачем я тебе рассказываю?..
Глава 19
– Все они теперь подохнут, – стращал Яакова Папиш-Деревенский. – Это же домашние, нежные птицы! Такие на воле не выживут.
Однако освобожденные канарейки Шейнфельда с удивительным мужеством перенесли зной и ветер, а затем дождь и даже град. Они питались семенами диких злаков и промышляли у кормушек, гнездились на деревенских деревьях и, казалось, не боялись ни кошек, ни хищных птиц. Те же, в свою очередь, наводили ужас на воробьев и стрижей, истребив немалое их количество, но канареек Яакова почему-то не трогали. Теперь их можно было увидеть повсюду, на каждой крыше.
К концу зимы канарейки составили множество смешанных пар со щеглами, а новорожденным бандукам-полукровкам передали в наследство неблагодарную судьбу наемных певцов серенад. Тысяча желтых щебечущих почтальонов любви порхала в воздухе, тысяча желтых записок рассаживалась на ветках деревьев, армия одетых в желтое канторов, выводящих мотив древней мольбы, не имеющей ни начала, ни конца.
Но Юдит не вняла их голосу, и через год после освобождения, отчаявшись, птицы вернулись к Яакову, бессильные повлиять на ход событий, и попросились обратно в свои старые клетки. По деревне прокатилась волна негодования.
– На этот раз, – сказали все, – Юдит Рабиновича зашла слишком далеко.
Яаков Шейнфельд, несмотря на все предсказания деревенских, не покончил с собой. Правда, освобождение канареек было его последней публичной попыткой завладеть сердцем Юдит. Поток желтых записок прекратился, да и сам он довольно редко показывался на улице. Все недоумевали, а Яаков был на удивление спокоен. Он позволил канарейкам вновь поселиться в своих старых клетках, но дверцы не закрывал, чтобы птицы могли улетать и возвращаться домой, когда им заблагорассудится.
Иногда Яаков поднимался на высокий холм, что за деревней, становился под большое дерево и часами глядел вдаль, будто ожидая кого-то. Время от времени до него доносились крики и пение итальянских военнопленных из ближайшего лагеря. Яаков прислушивался и улыбался самому себе, будто предчувствуя что-то. Обычно он усаживался на большой валун у обочины шоссе и ждал. От этого ожидания у него бегали по коже мурашки, а пальцы рук судорожно сжимались. В те дни там еще не было автобусной остановки, а когда приняли решение ее построить, то местом для этого выбрали тот самый валун. Водители и прохожие привыкли останавливаться рядом с ним, чтобы обменяться с Шейнфельдом словцом-другим, так что атмосфера ожидания, необходимая каждой автобусной остановке, там уже царила.
Возвратясь домой, он заходил в птичник, чистил кормушки и счищал с заброшенных поилок осевшую на стенках соль.
– Только большие планы и поступки, – повторял Яаков самому себе. – В большой любви есть место только для больших поступков.
Пустые клетки, открытые дверцы и сухой мусор в кормушках словно говорили о том, что самое заветное его желание ждет для своего исполнения лишь нужного часа, когда весь мир вокруг будет готов к этому. Такие мысли пугали, как и размышления о необъятности Вселенной, о бесконечности времени и о невидимых лучах силы притяжения, – все мысли, вызывающие ощущение края пропасти, на дне которой клубится туман.
– Как бутон, ожидающий того единственного дня, когда он раскроется и превратится в цветок, – объяснял он мне, нетерпеливо расхаживая по кухне, как поэт, ищущий утешения в метафоре. – Так же, как улитки, вылезающие из земли зимним днем, каждая в своем месте. Как это объяснить? Откуда они знают? Некоторые говорят, что это Бог. Так я тебя спрашиваю, Зейде, неужели еврейскому Богу нечем больше заняться? Когда температура, влажность и все остальное совпадают в нужном порядке и в нужный момент – у улитки просто не остается другого выбора, и она выползает! И я сказал себе: ты, Яаков, приготовишь все так, чтобы и у нее не осталось никакого другого выбора.
Мы вышли на балкон. Было темно, но Яаков указал рукой на запад, в сторону скрытой темнотой горы Кармель, и заявил:
– Еще пророк Элияу[122]122
Пророк Элияу – Илья-пророк.
[Закрыть] говорил об этом! Если правильно разложить дрова, – учил он, – огонь разгорится сам по себе. Если исполнить по всем правилам ритуал дождя, то на небе обязательно появится грозовая туча.
Яаков пришел в необычайное возбуждение и уныние одновременно. Будто в жару, он то вставал, то вновь садился, бормотал о порядке вещей и о высшем проявлении этого порядка – силе земного притяжения, которая удерживает все на своих местах и сохраняет в мире равновесие.
Деревья не ходят, коровы по небу не летают, думал он. Морская вода не выливается на сушу. Звезды, в отличие от людей, не сталкиваются, разбиваясь друг о дружку. Если, следуя тем же законам, собрать воедино все составные части этой огромной мозаики, то последней, потерянной, желанной детали не останется более ничего, нежели встать на свое законное место.
– Так я понял то, что сказал мне Менахем Рабинович о большой любви и о больших поступках, – сказал мне Шейнфельд. – Если все готово: столы, стулья, хупа, платье, угощение и рабби – тогда и невеста будет обязана появиться. И я понял, что все, сделанное мной раньше: канарейки, записки и мольбы, – все это было ошибкой! Не любви я должен был добиваться, не сердца ее и не тела – лишь приготовить саму свадьбу. Так приготовить, чтобы Юдит не смогла не прийти. Toгда-то ко мне и пожаловал мой работник. Когда он пришел, я понял: ну вот, Яаков, закончились твои мытарства! Теперь ты научишься всему, что необходимо для свадьбы, и тогда все встанет на свои места.
Глава 20
Рахель была продана Глоберману зимой тысяча девятьсот сорокового. В ту неделю дул сильный восточный ветер, который приходит в начале адара, а иногда в середине швата[123]123
Адар и шват – еврейские месяцы.
[Закрыть] и каждый раз обрушивает на долину пять дождливых ночей и шесть солнечных дней без единого облачка.
В третий день Юдит воспользовалась хорошей погодой и уехала вместе с Наоми в Хайфу закупить кое-что по хозяйству, а Моше в их отсутствие продал корову. И сердце, и разум, каждый по-своему, пытаются понять – почему. Однако этот вопрос не столь важен, а ответ на него, если и существует, ничему нас не научит. Ведь даже если многие из читателей познали муки безответной любви, лишь малая их часть выпустила бы ради нее на волю тысячу канареек и еще более немногие продали бы бесплодную телку, единственную привязанность своей работницы.
Вполне вероятно, что Моше попросту дал себя уговорить; однако возможно, что он взбунтовался или хотел показать, кто в доме хозяин. А может, просто нуждался в деньгах? У меня нет никакого объяснения этому, так же как и многим другим людским деяниям, кроме, пожалуй, любимой поговорки самого Глобермана: «А-менч трахт ун а-гат лахт» – «человек строит планы, а Бог смеется».
Так что причины этого поступка, на мой взгляд, второстепенны, однако последствия его были весьма значительными. Рахель была продана на бойню, мама спасла ее и вернула домой, а через девять месяцев появился на свет я, Зейде Рабинович.
По понятным причинам, продажа Рахель была npoизведена поспешно и скрытно. Рабинович, внезапно осмелевший, и Сойхер, жадность которого возобладали над всеми остальными чувствами, на этот раз не торговались. Глоберман, всегда пересчитывавший банкноты перед тем, как вручить их хозяину коровы, быстро сунул в руку Моше пачку растрепанных купюр, стараясь поскорее улизнуть со своею добычей. Он привязал веревку к рогам Рахель и помахал своим бастоном перед самым ее носом, потому как опасался, как бы эта полутелка-полубычок, сильная и непредсказуемая, не набросилась на него.
– По морде быка хоть можно понять, что он замышляет, а у такого тум-тума ничего невозможно предугадать! – посетовал он.
Однако в отсутствие Юдит Рахель потеряла всю свою отвагу. Она обреченно прошла за Сойхером несколько шагов, затем, жалобно замычав, уселась в человеческой позе посреди дороги, враз превратившись из резвой телки-подростка в несчастную старую скотину, ведомую на убой.
По опыту Моше и Глоберман знали, что в такой ситуации корова может упорствовать часами, и оба порядком нервничали, опасаясь возвращения Юдит.
– Мне не обойтись без твоей помощи, Рабинович, – сказал Сойхер.
Обычно крестьяне помогали ему увести купленного быка. Когда речь шла о дойной корове, хозяин предпочитал удалиться в дом, чтобы не видеть, как ее забирает Сойхер. А если корова была к тому же любимой – безутешный хозяин уходил на дальние плантации и разговаривал там сам с собой, с камнями и деревьями либо направлялся в центр деревни и докучал односельчанам до тех пор, пока Сойхер со своей жертвой не покинут двор и жалобное мычание не стихнет за холмами.
Это был своего рода обычай, да и Глоберман никогда не просил ни у кого помощи. Но на этот раз Моше без промедления подскочил к Рахель сзади, схватил за кончик хвоста, обернул его вокруг кулака и с силой дернул. От неожиданности и боли несчастная вскочила на ноги и уныло поплелась за покупателем.
К вечеру вернулись из Хайфы Наоми и Юдит. Войдя в хлев и обнаружив пустующее стойло Рахели, девочка закричала и расплакалась, а Юдит лишь спокойно проговорила:
– Ступай домой, Наомиле, – и более ни слова.
Позднее, во время вечерней дойки, она сохраняла полное молчание, от которого у Рабиновича враз пересохло в горле, а пальцы онемели настолько, что причиняли коровам боль. Затем Юдит зашла в свой угол и задернула за собой штору.
Моше, заранее приготовившись к скандалу и упрекам, вооружился множеством аргументов и оправданий, однако ретировался ни с чем. Войдя в дом, он увидел, что Одед все еще сидел за столом, а Наоми молча лежала в постели с закрытыми глазами.
– Хорошо, что ты ее продал, папа, – сказал мальчик. – От нее все равно никакого проку не было.
– Шел бы ты спать, Одед, – проговорил Рабинович.
Сам он еще некоторое время бродил по дому, не находя себе места, затем вышел во двор и потоптался немного у входа в хлев, а когда наконец зашел внутрь – обнаружил, что Юдит там нет.
Облегчение и беспокойство, возникшие одновременно, не смешивались друг с дружкой, а существовали в нем порознь, принося несравнимо большие мучения. Он вернулся в дом, лег в постель и принялся ждать.
Снаружи дул сильный ветер. Влажное благоухание кипарисов разносилось в воздухе. Эвкалипт размахивал исполинскими ветвями. Начал накрапывать дождь, затем припустил сильнее, а затем хлынул сплошной стеной, заунывно гремя по жести водосточных труб. Моше закрыл глаза и напряг свой слух. Ему почудилось, будто в реве ливня он слышит тяжелое дыхание и стук тяжелых копыт по грязи, то приближающихся, то вновь исчезающих в ночи.
Несколько раз он соскакивал с кровати и выходил во двор; под конец не выдержал, обул сапоги, накинул на голое тело рубашку и бросился со всех ног к эвкалиптовому лесу. У самого полога Рабинович вдруг остановился, с трудом переводя дыхание. Холодный воздух обжигал легкие, а ноги тонули в грязи. Так и не решившись перейти через лес, усталый и задыхающийся Моше повернул обратно. С тяжелым сердцем он вернулся домой, лег в постель и зажмурил глаза.
«Иди, иди, иди, – слышал он, – мэйдалэ» – устами матери, «Рабинович» – голосом Юдит и Тонечкино: «Мой Моше», наполнявшееся мутной водой, и неясно было, на самом ли деле он слышит это либо попросту стук дождя и завывания ветра, заглушившие все другие звуки. А может, это была боль, скулившая в его висках.
Только через час, когда звякнул засов на дверях хлева – таким ясным и мелодичным звоном, какой можно слышать только во сне, Моше догадался, что он наконец-то заснул. Спустя пару минут, снова закутанный в одеяло, он медленно проплыл по двору до самого хлева и увидел их обеих, промокнувших до костей и дрожащих.
Рахель, каждое дыхание которой оставляло облачко пара в холодном воздухе, стояла на своем обычном месте, склонив голову к Юдит, лежавшей на грязном бетонном полу – не то спящей, не то в глубоком обмороке.
– Что она здесь делает? – закричал Рабинович.
Юдит ничего не ответила. Она насквозь промерзла, вся покрылась гусиной кожей, а глаза ее были тусклы, как у мертвой рыбы.
Моше проснулся. Кинувшись в дом, он убедился, что пачка банкнот, вырученных от продажи Рахель, лежит на своем месте. Его сердце окаменело.
По возвращении в хлев Рабинович увидел, что Юдит уже пришла в себя, поднялась с пола, разожгла дров в пустой железной бочке и принялась вытирать сухой мешковиной Рахель. Обе они постанывали от усталости и боли в промерзших суставах.
– Откуда взялась эта корова? – вновь закричал Моше.
Юдит шмыгнула носом, ее всю передернуло.
– Это не твое дело, Рабинович, и не поднимай на меня голос, – тихо проговорила она.
– Как ты ему заплатила?
– Тебе это не стоило ни гроша, – она выжала воду из волос. – Я выкупила Рахель, и теперь она моя.
– Сойхер вернул тебе корову? – воскликнул Моше. – Да где это слыхано?!
Юдит не ответила.
– Ты украла ее!
Юдит разразилась смехом, в котором прозвучало столько презрения и неприязни, что ему тотчас захотелось заткнуть уши, дабы не услышать ответа.
– Если ты не заплатила ему деньгами, так чем ему заплатила? – его голос дрожал.
– Рахель теперь моя, – повторила Юдит, – а за корм и стойло она отплатит своим молоком.
– Чем же ты заплатила ему, курвэ?[124]124
Курвэ – гулящая, искаж. русск. (разг., идиш).
[Закрыть] Пирдэ[125]125
Пирдэ – женский половой орган (разг., идиш).
[Закрыть] своей? – закричал Моше неожиданно грубо, с чувством, о существовании которого он даже не подозревал. Слова, вырвавшиеся из его груди, были столь оскорбительными, что он не поверил собственным ушам, когда они прозвучали.
Услышанное пригвоздило Юдит к месту. Будто на невидимой оси, она медленно развернулась в его сторону.
– Однажды я уже слышала такие слова, – проговорила Юдит совершенно спокойно, сняла со стены висевшие на крюке вилы и двинулась на него.
Она не замедлила шага и не набросилась, не пыталась угрожать или испугать. Юдит ударила вилами, и в этом движении чувствовалась не ненависть, а лишь крестьянская сноровка. Моше, вмиг сообразивший, что это не пустые угрозы, успел податься назад, но наступил на валявшуюся за его спиной лопату для навоза и потерял равновесие.
Одеяло соскользнуло с его плеч, и он упал навзничь в стылую жижу. Взглянув наверх, он вновь увидел над собой вилы, вскинутые деловито, будто протыкающие стог сена. На сей раз он не успел увернуться, и один из зубьев впился ему в плечо. Рана оказалась глубокой и на удивление болезненной, и Моше громко взвыл, однако лицо Юдит оставалось по-прежнему спокойным и неподвижным. Она с силой выдернула вилы и замахнулась в третий раз, но Моше успел откатиться в сторону, вскочил на ноги и выбежал наружу в чем мать родила.
Он забежал в дом, запер входную дверь на засов, в изнеможении опустился на пол и лишь спустя несколько минут нашел в себе силы доползти до кухни, где он смыл с себя кровь и грязь и обработал рану спиртом. Руки Рабиновича дрожали от слабости – ощущения столь незнакомого, столь чуждого ему. Кое-как забинтовав свое плечо, он лег в постель и лишь тогда осознал, что спазм, обручем сдавивший его горло, не имеет никакого отношения к страху или гневу, а есть не что иное, как ревность. И это чувство было ему в новинку.
Он заснул и вновь проснулся, удивленный тем, что не услышал обычного ночного крика. Поначалу Моше хотел было вернуться в хлев, однако болезненные толчки в плече напомнили ему о том, что произошло, и он решил, что благоразумнее будет подождать до утра.
Рабинович задремал вновь и сквозь сон почувствовал, как нечто тяжелое давит ему на грудь и он задыхается; но там были лишь руки и чресла ангела, обнявшие его, нежные сосцы, прикосновение которых оставило на его груди двойной ожог, и перст, прикоснувшийся к его губам: «Ша, Моше, ша…» Ангел шептал ему на ухо слова покаяния, затем его плоть обволок нежный, теплый бархат. Вожделение было настолько велико, что сон продолжался и после того, как Моше открыл глаза. Раненое плечо вновь дало о себе знать, и боль сделалась нестерпимой, к тому же поднялась температура.
Тягучий нежный аромат, забытый и в то же время незабываемый, покрыл его лицо невесомым покрывалом.
– Кто ты? – спросил Моше
– Ша, ша… Спи сейчас…
Гроза к тому времени утихла, а пение малиновок возвещало о приближающемся восходе. Рабинович понял, что остался один, и провалился в сон. Проснулся он необычайно поздно, солнце стояло уже высоко, воробьи и вороны завершили свое утреннее выступление, а голуби возвращались с завтрака на зерновом складе. Воздух был теплым и сухим. Лишь запах сырой земли, исходивший от его кожи, свидетельствовал о реальности ночных происшествий.
Юдит принесла ему в постель большую чашку чая с лимоном и осмотрела рану.
– Сегодня не вставай с кровати, Моше, я уже подоила.
– Сама? – спросил тот.
– Я сходила под утро к Шейнфельду, он пришел и помог мне.
С той ночи никто более не слышал крика Юдит
– Есть женщины, которые чувствуют минуту, в которую происходит зачатие, – сказала мне Наоми, – я уверена, что и она почувствовала это. Такие вещи Юдит чуяла, как животные. Когда у меня случилась первая менструация, твоя мать провела со мной целую беседу о всяческих женских делах. Так что была ли она в ту ночь со всеми тремя либо забеременела, не переспав ни с одним из них, – только она знала, как все произошло. Но теперь, Зейде, это уже не имеет никакого значения. Это еще один секрет, который Юдит взяла с собой в могилу. Там очень тесно – в могиле твоей мамы – от всех этих секретов…
Так или иначе, но ночной крик более не нарушал ночного покоя. Одним чудилось, будто смех доносился из хлева, другие же не слышали ничего, однако всем было абсолютно ясно, что произошло нечто из ряда вон выходящее, и по деревне поползли слухи. Возможно, реальные факты послужили для них пищей, вполне может быть, что и нет, но количество неопровержимых доказательств все росло: белки глаз Юдит потускнели, а груди налились. Живота пока не было видно, однако кое-кто из деревенских уверял, что видел, как она лакомилась в поле листьями щавеля.
Однажды утром, месяца через два после событий той ночи, Рабинович случайно заглянул в хлев и увидел, как скрученную в три погибели Юдит, повисшую на могучей шее Рахели, выворачивает наизнанку жестокая рвота. Тут он убедился, что сплетни были отнюдь не беспочвенны.
Через несколько недель одновременно, будто сговорились, к нему пожаловали Шейнфельд и Сойхер.
– Это недопустимо, чтобы Юдит растила ребенка среди коров! – заявили они.
Втроем они направились в хлев обсудить этот вопрос с Юдит, однако та поспешно заверила их в том, что ей покойно и удобно в своем углу, вблизи от любимой Рахели. Тогда мужчины переглянулись и, вернувшись в дом, принялись жарко спорить, что-то измерять и чертить схемы.
На следующий день, с утра пораньше, Глоберман и Шейнфельд уехали на грузовике в город, а Моше Рабинович засучив рукава занялся подготовкой фундамента.
После обеда вернулся зеленый грузовик, рессоры которого просели под неимоверной тяжестью мешков с цементом, песком и гравием, всевозможных рабочих инструментов и досок для опалубки.
Глоберман зашел в хлев и произвел конфискацию всех до единой бутылок с граппой и коньяком.
– Это нехорошо для нашего малыша в животе, – пояснил он и наполнил шкаф яркими, широкими платьями для беременных, сухофруктами, колбасными кругами и знаменитыми птифурами.
Постройка нового хлева заняла около двух месяцев, а после того, как коровы были переселены туда, Рабинович, вооружившись своим десятикилограммовым молотом, разрушил все внутренние перегородки в старом помещении. Шейнфельд и Глоберман проворно очистили пол от строительного мусора, а в последующие недели выросли новые стены, создав две небольшие уютные комнаты и душевую с кухней. Затем они пробили еще несколько окон и натянули железную сетку, укрепляющую потолок. Под конец их навестил и сам хозяин лавки, у которого были приобретены почти все инструменты и стройматериалы. Так объявился в наших краях Папиш-Городской, брат Папиша-Деревенского, обретший материальность после долгих лет существования преимущественно в рассказах и байках.
Папиш-Городской яростно спорил с братом на любую тему, попутно успевая штукатурить, белить и мостить полы, протягивать электрические кабели и водопроводные трубы, вдохнувшие жизнь в это строение и превратившие его в дом. Дом, в котором я родился, каждый кирпич которого хранит сотни воспоминаний, а стены источают слабый запах молока.
Все это время мужчины довольно редко переговаривались друг с другом, однако чувствовали некую братскую солидарность, возникшую между ними. Сойхер привез из соседней друзской деревни чугунную печь, Моше перенес ее на плечах в новый дом, а Яаков отправился в свой заброшенный сад и спустя несколько часов вернулся с полной поленьев телегой.
– Это для тебя, Юдит, – сказал он, – апельсиновые чурки хорошо горят и дают приятный запах.








